Текст книги "Странный Фаломеев"
Автор книги: Гелий Рябов
Жанр:
Криминальные детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
– Через час – рассвет, – сказал Фаломеев, – передохнем.
Нашли кустарник – судя по колючкам, это был шиповник, может быть, он даже и распустился, потому что Герасимов потянул вдруг носом и вздохнул: «Розами пахнет… У нас в саду их много росло…» Его никто не поддержал, все укладывались на траву, немец потоптался, потом подошел к Фаломееву:
– Хочу поговорить. Приватно.
– Валяйте…
– Зачем вы меня ведете? Все равно ведь убьете…
– Возможно, – кивнул Фаломеев. – А возможно, и нет.
– Что от меня требуется, чтоб «нет»? – встрепенулся летчик.
– Невозможное требуется, – хмыкнул Фаломеев. – Нужно, чтобы вы стали нормальным человеком.
– Почему же – невозможно? Я готов, я докажу, вы испытайте, попробуйте…
– Эк тебя распирает… – по-русски сказал Фаломеев и, поймав недоумевающий взгляд, объяснил: – Даже преступник перевоспитывается годами, а ты… Ты ведь не преступник. – Помолчал и, притянув немца за лацкан, прохрипел: – Преступник – киска-лапочка, понял?
Летчик замотал головой, словно она у него была на шарнире:
– Нет! Я для того и позвал вас, чтобы сказать… Там… Тогда, с воздуха, я не видел, поймите, не видел, это было далеко, это не воспринималось как убийство людей, вы ведь тоже едите мясо и не думаете о бедных коровах…
– А ты не думал о «бедных» людях, понимаю… – насмешливо перебил Фаломеев, – а теперь увидел близко, рядом, и все понял, так, что ли?
– Я не знал, что «Шутс-Штаффель» убивает пленных…
– А то твой отец не убивал в тридцать третьем, – снова перебил Фаломеев, – не крути ты мне пуговку, обер-лейтенант, я не вчера родился, понимаешь?
Немец долго молчал.
– Как хотите… – Отошел и лег на спину, с хрустом вытянув ноги.
– Утром я все же схожу на хутор, – сказал Кузин. – Не может быть, чтобы они на самом деле такие сволочи были… Есть-то нам надо?
Кисляев проснулся от пронзительной трели «милицейского» – как ему показалось – свистка; через сарай, превращенный во временную казарму, торопливо шагали навстречу друг другу вчерашние исполнители фокстрота – роттенфюреры – и свистели, выкрикивая на дурном русском: «Встать, бистро! – Заспавшихся они поднимали пинками. – Это не есть санатория Клара Цеткин, – и смеялись, – ви начинайт новий порядок жизн, вам помогайт великая Германия!»
Пленные одевались, выбегали на импровизированный плац и строились. Кисляев натянул брюки и сапоги, китель, долго возился с ремнем, замок был непривычным.
– Все просто, это вам не комиссарский ремень со звездой, – подошел офицер с тремя серебряными квадратами в черной петлице. – Все продумано, – продемонстрировал, как пользоваться пряжкой, улыбнулся тонкими белыми губами: – Спали хорошо? Не жалеете о принятом решении? – Ответ Кисляева его не интересовал, он даже не сделал попытки выслушать и, пощелкивая стеком, вышел на середину плаца. – Внимание… – Он говорил негромко, даже тихо для такого большого пространства, говорил, не сомневаясь, что его услышат все, в самых дальних углах тоже. – Мы даем вам всем первую и последнюю возможность искупить свою вину…
Какую вину, перед кем виноваты, что он несет, этот немец… Кисляев косил глазом на стоявших сбоку. На всех лицах – небритых, усталых, покрытых нездоровой бледностью, обозначилось недоумение, впрочем, немца это не интересовало: не понимаете – и не надо, главное все равно поймете. На нескольких хуторах жители приютили раненых, теперь эти хутора следовало сжечь, а виновных – подвергнуть экзекуции. Пленные стояли с опущенными головами, никак не реагируя, внезапно один – он стоял в первой шеренге – голубоглазый блондин, тот самый, что накануне вечером, перед отбоем, попросил у немецкого солдата аккордеон и долго играл душещипательные танго, а на бис спел роман Козина «Дружба», отчего несколько человек расплакались и даже конвоиры притихли – теперь этот симпатяга вдруг с чисто русской удалью ударил пилоткой о землю.
– Братцы! – заорал он. – Прав господин немец, – он «отбил» поклон в сторону гауптштурмфюрера, чем вызвал поощрительную усмешку, – прав он, провинились мы, задурили нам глупые головы, политические комиссары и разные партейцы, а вот оне, – он вытянул обе руки в сторону офицера, – дают нам оружие, вы ведь задумайтесь, какое это мужество и доверие к нам, низшей расе, иметь надо, чтобы решиться на такое? Я бы не решился, и вот здесь присутствует майор, гражданин Кисляев Яков Павлович, вчера познакомились, так вот он со мной полностью согласен, так ведь, ваше высокоблагородие? – Он вышел из строя и подошел к Кисляеву, немец с любопытством наблюдал, ожидая, чем это кончится.
Кисляев обмер. Ладно, еще внутри себя самого – до дрожи трудно и страшно, никак невозможно отделаться от мысли, что силенок-то – нет, и потому вляпался в явную дрянь, чего уж там, но чтобы вот так, открыто, с удалью… Он вглядывался в лицо голубоглазого, простое, на самом деле симпатичное лицо исконно русского парня, и обрывалось что-то в душе, и физически было противно, словно перед тяжелой рвотой. Зачем ты, зачем…
А немец ждал, нетерпеливо постукивая стеком по голенищу сапога, остановились спешившие куда-то солдаты, уставились любопытными глазами.
А что, он ведь прав… Кисляев уговаривал себя, вернее, ему хотелось думать, что он себя уговаривает, на самом же деле ответ уже был, только в этом не хотелось признаться – так, сразу, как же признаться без кокетства, без внутренней борьбы, это же не героично, это унылая проза. «Высокоблагородие», – повторил он про себя титул, которым его только что назвали, – а что, может еще и признают немцы его звание, то есть – чин, в командных училищах Красной Армии учеба поставлена как следует… Кисляев подтянулся и, стараясь смотреть в глаза гауптштурмфюреру как можно преданнее, громко произнес:
– Так точно!
Гауптштурмфюрер кивнул, поднял стек:
– Русские солдаты! Сейчас мы отправляемся на место. Чтобы вы не слишком устали – оружие и снаряжение вам выдадут перед началом операции.
– Не доверяют… – сказал кто-то рядом с Кисляевым.
– Правильно делают! – убежденно сказал Кисляев. – Делом заслужить надо.
Красноармеец промолчал, спрятал глаза, но Кисляев успел поймать не то отчуждение, не то самую настоящую ненависть и тут же подумал – нет, показалось.
Раздалась картавая команда – видимо, немцы решили, что русские сразу должны приучаться к настоящему языку; дробно отбивая шаг, колонна двинулась.
С рассветом Кузин отправился на хутор, но чем ближе подходил, тем меньше хотелось просить. Когда поднялся на крыльцо и увидел массивную, явно рассчитанную на то, чтобы задержать чужих, дверь, – ярость вспыхнула с новой силой. Куркули проклятые, думал он, копите от первого вздоха до последнего, жадничаете, зимой снега не выпросишь, и ведь никакого толка не то чтобы всем людям – вам самим никакого толка, жметесь, лишний кусок боитесь съесть, а для чего? Чтобы «оставить» – сыну, дочери, внуку, а те, получив жирный кус, – снова копят и копят, чтобы «оставить», и так до скончания века… А пришла к вам новая жизнь – с ее коллективизмом, чувством локтя, уверенностью в завтрашнем дне – вы ее не заметили или сделали вид, что еще хуже, потому что это уже самая настоящая контра… А теперь у вас надо вымаливать кусок хлеба, чтобы дойти до своих и, вернувшись в армию, бить немцев без пощады, между прочим, за вас же…
Он постучал, требовательно, уверенно, как привык. Открыла женщина, она ни о чем не спросила через дверь, и это удивило Кузина. «Не боитесь? – Он перешагнул порог: – Чего же вчера даже куска хлеба не дали нашему товарищу?» Она покачала головой: «Пан не понимает, придут швабы, поубивают детей, их же пятеро… – Закрыла дверь. – Подождите здесь, спят все… – Вздохнула виновато: – С вашим паном муж говорил, он все объяснил: если бы одному – дали бы, накормили, а воем нельзя, потому что эта против власти…» «А мы вам – не власть? – сжал губы Кузин. – Не рано ли похоронили?» «Подождите…» – повторила она: и ушла. Кузин сел на дубовую скамейку и достал пистолет, решил проверить лишний раз – все ли в порядке с личным оружием. Женщина вернулась, боязливо покосилась, протянула узелок из чистого полотенца: «Здесь хлеб и сало, четыре луковицы». – «Воды нужно!» – попросил он, пряча пистолет. «Сейчас», – она сняла с полки старинную четверть из-под водки и, наклонив ведро, аккуратно начала ее наполнять. Вышел мужик лет пятидесяти, стриженный в скобку, как кержак, укоризненно стал что-то говорить по-польски, потом открыл дверь: «Уходите, я вечером все вашему офицеру объяснил, я не по злу, просто так надо, поймите…» – Он говорил по-русски медленно, но практически без акцента, Кузина это удивило. «Где научились?» – «Что значит „где“? Вы забыли, что Польша частью России была, а мы – помним». – «Значит, понимаете, что советская власть вам свободу дала, государственность свою?» – «Понимаем, что Россия у нас эту государственность отобрала». – «Не можешь простить?» – «Не могу забыть. Кто забывает о плохом, не оценит хорошего. – Он вышел на крыльцо и тут же вернулся. – Ты уже не сможешь уйти. Немцы… – Он перевел взгляд на широкую полку над дверью. – Там хомуты, вожжи, лошадей теперь нет, ваши отобрали, ты залезай, швабы туда не сунутся…» Проклиная ту минуту, когда возникла у него мысль идти на этот хутор, Кузин взобрался на полку. В стене было маленькое окошко, забранное грязным стеклом, сквозь него он увидел, как окружают дом и постройки немецкие солдаты, а во двор заруливает легковой автомобиль. Потом строем вошли красноармейцы, их было около роты, все без оружия.
Это была рота Кисляева, все стояли хмуро, кровавая минута приближалась неумолимо, во двор въехал грузовик, два эсэсовца откинули борта, кузов был набит русскими трехлинейками. Здесь же громоздились ящики с патронами.
– Если кто не хочет, – крикнул гауптштурмфюрер, – может выйти из строя! Мы таковому не сделаем дурного. Мы просто отправим в лагерь. Тридцать секунд на размышление, – он вскинул руку с часами к глазам.
– Майор… – белобрысый встал у Кисляева за спиной. – Ты ведь командир и партийный, поди – ты скомандуй, когда винтовки выдадут, я с ребятами говорил, большинство согласны… Ты мне верь, Кротов я, – он назвал фамилию так, словно она была, паролем. Кисляев обмер, сжался, елки-палки, только этого не хватало! А Кротов все шептал – требовательно, зло: – Я на тебя сразу понадеялся, как увидел, лицо у тебя хорошее, ну что, согласен?
Лица хорошее, надо же, а чего тогда, к поезде, эта чернявая смотрела зверем? «Хванчкару» отказалась пить? О Господи…
Начали раздавать винтовки, Кисляев заметил, что многие косят глазом на Кротова и на него тоже бросают взгляды. Щелкнул затвором, загоняя патрон в патронник, сказал: «В ста метрах эсэсовцы, не заметил?» – «Заметил, плевать, мы их посчитать успеем, – переложил, винтовку с руки на руку, – я из ста – девяносто восемь, уж вы будьте в надежде, товарищ майор!» – «А то, что мы им клятву дали, – забормотал Кисляев, – пообещали верой и правдой; служить, мы клятвопреступники, выходит?» Кротов понял по-своему – проверяет майор, зачастил в ответ: «Мы присягу Родине дали, ну, чего, огонь?» Он вскинул винтовку и выстрелил в гауптштурмфюрера, щелкнуло, вылетел, несработавший патрон, Кротов загнал второй и снова надавил спусковой крючок, и снова, еще не понимая своей ошибки, выбросил из казенника осечку. Гауптштурмфюрер медленно, будто раздумывая, начал вытаскивать из кобуры парабеллум, а когда Кротов, взяв винтовку наперевес, побежал, – стал лениво стрелять. Он убил, Кротова с первого выстрела, по инерции тот еще сделал несколько шагов; и рухнул лицом, вниз. Красноармейцы стояли опустив головы, никто не шелохнулся.
– Я назначаю вас командиром роты, – улыбнулся Кисляеву немец. – Хутор сжечь, обитателей: – убить, приступайте…
– Что ж, братцы! – крикнул Кисляев. – Не давши слово – крепись, а давши – держись! Все облить бензином, а когда начнут выскакивать – бей без пощада! – Ему вдруг стало легко, он почувствовал ярость и ненависть к этому хутору и его незнакомым жителям: а и в самом деле, чего они? Даже он понял, какая сила явилась, какие горизонты открываются, а эти тли, чего они себе думали? – Без пощада! – заорал он, наливаясь вдруг вспыхнувшей злобой. – А кто сомневается – вон Кротов вам подскажет!
Принесли канистры с бензином, начали обливать дом и постройки, Кисляев старался больше других, вспотел, испачкался, но чувствовал себя с каждой минутой все лучше. Словно ушло из души и сердца нечто тягостное, давно закабалившее, а теперь – благодать…
– Поджигай! – никто не торопился исполнить приказание, и он, оглянувшись на улыбающегося гауптштурмфюрера, подлетел к крыльцу и начал лихорадочно чиркать спичками, они ломались, гауптштурмфюрер окликнул его и бросил зажигалку, теперь все получилось сразу: взвилось, загудело пламя, пошел черный дым, в доме кто-то закричал. Кисляев оглянулся, победно улыбаясь, он никого не видел, кроме офицера, он ловил его взгляд – преданно, с обожанием – и радостно смеялся. Открылась входная дверь, появился человек в сером коверкотовом макинтоше, Кисляев замер в недоумении, он даже не испугался.
– Что, Кисляев, забыл? – тихо спросил Кузин.
– Про… что? – Кисляев поймал взгляд гауптштурмфюрера, в глазах немца было явное недоумение – Кузин не вписывался в программу.
– Про карающий меч, – улыбнулся Кузин и поднял «ТТ», – диктатуры пролетариата… – Он начал стрелять.
Они видели, как погиб Кузин, как сгорел хутор – никто не выскочил, никому не дали – и как начали эсэсовцы убивать красноармейцев. Большинство даже не сопротивлялось, те же, кто дрался винтовками как дубинами, продержались всего несколько минут. Когда с треском обрушились последние балки и стропила, немцы построились и, запев веселую строевую песню, ушли.
– Это «Хорст Вессель», – зачем-то сказал Фаломеев и оглянулся на летчика. – Унес Кузин «ТТ», и убить тебя нечем…
По его тону Тоня поняла, что говорит совершенно серьезно. Она испуганно посмотрела, губы у нее начали прыгать, сказала брезгливо:
– Не при нас же…
– Ладно. – Фаломеев подошел к немцу, взял за локоть и повел в сторону.
– Убьет к чертовой матери… – злобно сказал Зиновьев, провожая их взглядом, вздохнул: – Эх, Тонечка, жизнь давно решила и подписала, нам же только исполнять… – Он перекрестился, зашептав слова молитвы. Тоня молчала, а ему нужно было выговориться, он начал объяснять: – Когда хорошо – мы в Бога не веруем, не требуется нам Бог… А как тяжко… Кто еще поможет? Немцы? – Он засмеялся. Молчит, стерва, только глазами зыркает. Ведьма… Понимала бы чего… Вот ведь вопрос – пойти и сдаться, пока Фаломеев в отсутствии, так ведь не пойдешь, боязно, страшно, а вдруг вернется не вовремя?
– Уходите, – сказала она равнодушно. – Зачем зря мучиться?
– Испытываешь… – он вздохнул. – Я бы сдался, чего там… Да ведь боюсь! Руки у Фаломеевых – длинные…
Она ничего не ответила. Он был ей даже не противен. Просто его не существовало. Не было. Совсем…
Вернулся Герасимов, он ходил на хутор – а вдруг кто-нибудь остался, но – нет, все оказались мертвые…
– Кузина не нашел, – он начал отыскивать в смятой пачке «Казбека» папиросу, пачка была пуста, но Герасимов не выбросил ее, а спрятал в карман, – увезли его… А где Фаломеев? – про немца он не спросил, это подразумевалось, и Тоня ответила, что «сейчас придут». – Что будем делать… – безнадежно произнес Герасимов. – Фронт теперь – где-е-е… Не пройти нам.
– А ты меньше ной, – посоветовала Тоня. – Оно лучше будет.
– Чего ты все время указываешь? – затрясся Зиновьев. – И указывает, и указывает… Хватит, надоело! По горло сыт, меня всю жизнь направляют, вздохнуть не дают, на ночной горшок – и то садись по инструкции, это ж не жизнь, а все одно – тюрьма…
– Что-то новенькое… – удивился Герасимов. – А пожрать чего-нито, а надо… – он виновато улыбнулся, – кишка кишке фиг показывает, сил нет!
– Думай о чем-нибудь возвышенном, – без улыбки посоветовала Тоня. – Вот, послушай: «Друзья мои, прекрасен наш союз! Он, как душа, неразделим и вечен – неколебим, свободен и беспечен, срастался он под сенью дружных муз. Куда бы нас ни бросила судьбина, и счастие куда б ни повело, все те же мы: нам целый мир…», – у нее дрогнул голос, она замолчала, Герасимов сидел, опустив голову.
– Тьфу! – Зиновьев смачно плюнул и растер ногой. Дура наглая, ничего не поняла, все думает, что эта «Красная» по-прежнему всех сильней, что все еще Халхин-Гол или с финнами заваруха… и мы будем бить врага на его собственной территории. А бьют нас, на нашей. А она стишки читает, Пушкина! Чему он сейчас поможет, Пушкин этот, чему научит? – Хватит, не в школе… Об деле поговорим… Вот ты, Герасимов, как думаешь, война скоро кончится?
Вопрос застал врасплох, сказать правду Герасимов не мог, соврать же не хотел, это было не в его правилах. Ишь как смотрит – ухмыляется, гад…
– Ты чего нарываешься? – Герасимов толкнул завхоза в грудь. – Я тебе не Фаломеев, я с тобой в одну секунду, понял?
– Вот они, доводы, – горестно развел руками: Зиновьев, – не можешь убедить, на кулаки берешь? – Он посмотрел на Тоню: – А ты стишки читаешь, оправдания ищешь? – Он начал зашнуровывать ботинки. – Хватит, наелся я! – Прищурился: – В книжках знаете как написано? В такую минуту о будущем помечтать надо, вот вы и помечтайте, шампанского выпейте за благополучный исход, или забыли про бутылку? Вот ты, Герасимов, ты ведь, поди, Чкаловым мечтаешь стать? Сбудется, ты только верь. – Не оглядываясь, он нырнул в кусты. – Счастливо оставаться, – послышалось оттуда.
Герасимов рубанул кулаком. «Сволочь узкогрудая, с бегающими глазами», – ненависть требовала выхода, нужно было что-то делать или хотя бы сказать, но, натолкнувшись на Тонин отчужденный взгляд, Герасимов промолчал.
Фаломеев шел позади немца и думал о том, что произошла явная бессмыслица – он повел убивать, но даже не подумал, как это сделать, а главное – чем, в кармане даже перочинного ножа не было, пистолет же – один на всех – пропал вместе с Кузиным. А с другой стороны – за что его убивать? Ну правильно, его сородичи творят разбой и убийство на государственной основе, их призвало и уполномочило государство, Германия, и они, дорвавшись до безнаказанной крови, льют ее почем зря. Конечно, этот тоже убивал, но ведь надо быть справедливым – хотел он того или нет, но он убивал традиционно, в рамках привычной военной морали, в бою, рискуя при этом собственной жизнью ничуть не меньше, чем тот английский или французский летчик, которого он сжигал пулеметной очередью или метким выстрелом пушки… Фаломеев подумал, что, окажись Риттер в теперешней ситуации, во время боевого вылета, – кто знает, может быть, он точно так же стал бы гоняться за обезумевшими от ужаса людьми, как это делали летчики «юнкерсов», – на истребителе это гораздо легче, однако не пойман – не вор… Риттер шел не оглядываясь, втянув голову в плечи, похоже было, что ждет выстрела в спину, а выстрела все нет, и это ожидание смерти не просто мучительно, оно само убивает… «Да мне его никак жалко? – изумился Фаломеев. – Докатился, Степан Степанович, ничего себе…» Нужно было что-то делать, уходить от своих далеко – опасно, а он все шел и шел, не находя решения. В былое время он не знал подобных состояний, любому факту находил объяснение, любая совокупность фактов приводила к единственно возможному решению, он ни разу не ошибся в прежней своей жизни, вызывая почтительное недоумение начальников, с ним всегда советовались и прислушивались к его мнению. Потом начались странности, которые один из сослуживцев назвал «фельдфебельским стилем руководства», уже не требовалось ничего определенного, достаточно было только предположить, и чем дальше – тем все более и более необоснованно, произвольно, – и принималось однозначное решение – бесповоротное и непоправимое. Он начал пить, это была уловка, он стыдился ее, но после разговора с тем сослуживцем понял, что уловка эта – единственно возможное состояние, которое не даст повода заподозрить, расправиться. Привыкли на Руси к этому состоящею, оно никогда и ни у кого не вызывало вопроса, говорили так: «Все хорошие люди – пьют». И он пил. Потом КПД от него стал меньше, чем от паровоза, и его уволили.
– Стой, – приказал он. Немец не оглянулся, ждал выстрела. Фаломеев подошел к нему, тронул за плечо. – Если отпущу, что станешь делать? – Вопрос был наиглупейший и по наивности – непревзойденный, Фаломеев даже улыбнулся. – Чего молчишь? – Эх-эх, а что он может сказать? Стану хорошим, не буду бякой, пойду домой – к муттер и фатер? Дурак ты, Степан Степанович, дурак…
– Мне идти некуда, – сказал летчик. – Вы решили правильно, меня надо убить.
– Нечем. Такое дело… Даже повесить тебя не на чем. Какие будут предложения?
Риттер не верил – ему давали карт-бланш, дарили свободу, это же ясно, русский понял, какую внутреннюю борьбу он пережил, сколько передумал, переоценил, да, конечно, летал, сражался, Германия в сердце, считал Гитлера гением, спасителем, мессией, все так считали, наци дали работу, хлеб, жизнь, возможность иметь детей и перспективы, какие перспективы… Он заметил холодный, изучающий взгляд Фаломеева.
– …Да, то, что я увидел здесь, в Польше…
– СССР, – перебил Фаломеев.
– Пусть, не в этом дело, мне рассказывали, что наши летчики гоняются за людьми, что это как в тире, я даже восхищался. – Он заглянул Фаломееву в глаза. – Мне страшно подумать, что коммунисты когда-нибудь придут в Германию… Я бы не хотел, нет, не хотел… Послушайте, у меня созрел план, мы найдем наш… – он запнулся, ему, видимо, не хотелось больше, чтобы Фаломеев отождествлял его с Люфтваффе, – мы найдем аэродром, я захвачу самолет, мы все спасемся, все, я исправлю зло, я решил, я должен это сделать! – Как все слабые люди, Риттер едва не плакал от гордости.
Фаломеев пожал плечами: «Самолет? Ты подумал, что твои Документы остались у Кузина и Абвер уже знает про тебя и известит циркулярно войска, и форма у тебя ободрана – сразу же привлечет внимание, а если даже поверить тебе и подождать – не знаю где и как, то и тогда вся эта затея – ерунда». Он отрицательно покачал головой:
– Нет. – И, не оглядываясь, пошел обратно. По шелесту травы и треску сухих веток он понял, что Риттер идет следом.
Он увидел лицо Тони и понял, что она обрадовалась тому, что вернулся с немцем. «Как вы тут?» – спросил, смутившись. «Плохо». Ответ был неожиданный: что могло случиться за тридцать минут? Выяснилось, что ушел Зиновьев. «Как же так, Тоня, я же вам про него сказал, это ошибка…» – «Я не подумала». – «Я посчитал – пусть катится, нам же легче», – Герасимов сплюнул. «Куда он ушел?» – «Туда…» – «Тогда мы – сюда… И чем скорее, тем лучше. Герасимов, посмотри, что к чему».
Проклиная свое головотяпство – выскочил из вагона без ремня, на котором осталась кобура с пистолетом, судить за такое надо, – Герасимов зашуршал по кустам.
– Куда делся ваш товарищ? – спросил Риттер.
– Ушел.
– Он не верит, что можно спастись?
– А ты веришь?
– Я же остался, – в голосе летчика звучала гордость.
– Ну и молодец. – Фаломееву не хотелось продолжать разговор – пустой, восторженный, очень привычный – и оттого ненавистный. Слишком много говорили. И слишком долго. И вот – итог…
Вернулся Герасимов, рукав гимнастерки у него был оторван, он нес его в руке, объяснил, что полз и задел за корягу, пришлось оторвать совсем – в этих ненужных подробностях Фаломееву почудилась опасность, так оно и было.
– Немцы… – сказал Герасимов. – Десантники, их – до роты, там же мотоциклисты с ручняками, дымит полевая кухня. Вправо и влево – триста – боевое охранение – по два солдата с автоматами и ракетницами. Если Зиновьев у них – нам кранты. – Он сел в изнеможении, улыбнулся: – Фляжки у них видел, умираю, как пить хочется…
«Обойдем их», – предложил Фаломеев. «Нет, нападем. Оружие все равно нужно, куда мы без оружия». «Пожалуй, ты прав… – Фаломеев задумался, поднял глаза: – Риттер, ты, кажется, хотел помочь? Выйдешь прямо на них. Задача: отвлечь. Остальное – мы…» Лицо немца вспыхнуло: «Я не стану убивать своих». – «А как же тетя?» – «Не нужно шутить». – «Я не шучу, ты здесь, сделал выбор». – «Это я не смогу». – «Ну что ж… – Фаломеев отвел глаза, – тогда пойду я». – «Это опытные, специально обученные люди, их лучше обойти, вот и все». – «Риттер, я открою тебе государственную тайну: нам нужно оружие, ты понял? Что касается опытности… Я сдал норму на значок ГТО», – последние слова Фаломеев произнес по-русски и, поднявшись в рост, двинулся прямо на десантников. Герасимов хотел сказать что-то, да так и застыл с открытым ртом, Тоня тихо ахнула. «Его сейчас убьют», – Риттер махнул рукой. «Чтоб ты пропал…» – Тоня с ненавистью посмотрела на немца. Между тем десантники уже заметили Фаломеева, тот, что был ближе, приказал остановиться, Фаломеев ускорил шаг: «Я немец, обыкновенный местный немец, хочу сообщить оккупационным властям нечто очень важное!» Десантник пошел навстречу, второй, с автоматом на изготовку, остался на месте: «Обыщи его». Десантник старательно ощупал Фаломеева: «У него ничего нет, документов тоже». – «Идемте ко мне, я предъявлю», – обиделся Фаломеев. «Франц, он не врет, ты вслушайся в его баварский». «Я русский разведчик», – хмуро сказал Фаломеев, второй немец услышал, оба засмеялись, десантник достал пачку сигарет, щелкнул зажигалкой, закурили, к позиции пришли совсем мирно – обсуждая Ганау, где у Фаломеева, как он сообщил, было много родственников. «Я сразу после войны сюда приехал, – попыхивал сигареткой Фаломеев, – открыл дело – спиртовой завод поставил, да мне его поляки сожгли, не любят они нас». – «Ничего, мы их поголовье поубавили в генерал-губернаторстве и здесь тоже поубавим», – прищурился Франц. Фаломеев бросил окурок и, разворачиваясь всем телом, ударил его кулаком левой руки в лицо. И одновременно второго – ногой в живот, оба рухнули. Герасимов уже бежал, волоча Риттера за локоть. «А ты говорил – обученные… – не скрывая удовлетворения, хмыкнул Фаломеев. – Ты уж извини, Риттер, твою работу сделал». Подошел к немцам, Франц пошевелился, тихо застонал, Фаломеев небрежно ткнул его, звук был такой, словно нога попала в плохо надутый футбольный мяч. Глаза у второго приоткрылись и мутно смотрели в небо – наверное, был мертв. «Умеете… – Герасимов покачал головой. – Ловко…» «Я же сказал: ГТО первой ступени». Герасимов подобрал автоматы, отстегнул гранатные сумки с пояса с магазинами для шмайсеров. «Не простит тебя тетя», – не удержался Фаломеев. «А вы бы на моем месте?» – «У нас, видишь ли, каждый на своем». Подсчитали добычу: два автомата, по два магазина на каждый, шесть ручных гранат, две пачки галет, две фляжки – одна со шнапсом, кусок колбасы и две ракетницы с запасом ракет. Уже кое-что…
Нужно было уходить – как можно скорее и как можно дальше. Вечерело, кустарник постепенно превратился в кудрявый лес, дневной зной спал, стало легко. Впереди шли Фаломеев и Тоня, следом шагал Риттер, Герасимов замыкал. «Не дадите ему оружия?» – «Тоня, вы не о том…» – «А вы жестокий». – «На войне есть только необходимость, Тонечка. Жестокость – это другое… Что с ним делать? Вы только не останавливайтесь…» Тоня испуганно посмотрела: «Он же человек? И… не в бою?» – «О том же думаю. Только выхода у нас нет». – «Давайте с ним потолкуем. Он поймет». – «Он-то поймет, а где гарантии, что первая же очередь не наша будет?» – «Значит… убьете?» – «Не знаю…»
А Риттер не подозревал, что решалась его судьба, он думал совсем о другом.
Он, обер-лейтенант германской армии, помог врагу. Ничтожество, трус и дерьмо – ведь помог же… Последние секунды, которые отделяли от «да» или «нет», были так мучительны. Крикни он, предупреди – они бы спаслись. Погиб бы сам? Возможно. Но не стал бы предателем. Это гораздо важнее. Родина и фюрер прежде всего, превыше всего; те двое – частица родины, и они тоже превыше всего. У них было два автомата, русские не успели бы и молитву прочитать. Предал родину, нарушил присягу, и враг фюрера и Германии – этот русский с бессмысленной фамилией – убил немецких солдат…
Оглянулся, Герасимов улыбнулся и подмигнул. Считает Своим. Конечно, повязали кровью, теперь – свой, куда денешься. И кому объяснишь, что не мог иначе, взяли за горло… Смертная казнь – вот цена за трусость. А тех ждали матери, невесты, дети… Что ж, долг, честь, клятва – не пустые слова, но, чего уж теперь, всегда воспринимал их как красивую, фразу, а вот вялую мораль интеллигентов, глупые обычаи, всосанные с молоком матери, без размышлений полагал истиной. Поэтому, когда дядя развелся с теткой – переживал. Что ж, вековечная Немецкая сентиментальность – ведь добры от природы, любим птиц и собак, цветы и поля, на краю которых тает голубоватый дымок, преисполнены слезливыми восторгами и только теперь – хвала фюреру – начинаем понимать, что узы государственные, «хаусгеноссеншафт», важнее и сильнее уз родственных. Когда тетку убили – воспринял эту закономерность вне нового сознания – заплакал. Тетушка, тетушка, иудейская скверна, тебя следовало отринуть… Но можно ли отринуть добрую немецкую женщину, которая на каждый день рождения дарила заводные игрушки и любила читать странные стихи, от которых мать приходила в ужас, а отец злился и заводил глаза к потолку. «Германия, ткем мы саван твой, проклятье трехцветной ведем каймой…» Такие стихи невозможно забыть. А потом наступил день торжества, наци пришли к власти, сколько было красных знамен, красного цвета, сколько крови… Она стекала с тротуаров, за ноги волокли коммунистов и марксистов, все смеялись и аплодировали, кончилось многовековое засилье сиона и масонов, рухнул колосс плутократии, Тысячелетний рейх расправил орлиные крылья – до века, до конца мироздания, нация шагнула в царство свободы. Тогда тетка пришла в последний раз. «Ты ошибся, Иоганн, ты здорово просчитался, – бубнила она отцу, – не в простынях и наволочках счастье, ты не понял этого, вот послушай: „Проклятье отечеству, родине лживой, где лишь позор и низость счастливы, где рано растоптан каждый цветок, где плесень точит любой росток“». Отец по-бычьи наклонил голову: «Твой поэт – чужой, и ты – чужая, мы слишком долго терпели вас. Уходи». Ее взяли на ступеньках крыльца. Конечно же – правильно. И нечего об этом вспоминать. Так вспоминать. Господи, почему ты оставил меня…
Лес кончился, низина угадывалась в темноте, за ней светились огоньки – хутор или деревня. Фаломеев остановился:
– Нужно принять решение.
Тоня повела взглядом в сторону Риттера:
– Тише, он может догадаться.
– Вот что… Приказать бежать и выстрелить в спину – я не смогу. Но его нужно убрать.
– Убейте так… – Герасимов отвернулся.