Текст книги "Воздушные змеи"
Автор книги: Гари Ромен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Глава XVII
Именно по моём возвращении с этого собрания граф Броницкий имел со мной торжественную беседу в большом овальном зале, так называемой «княжеской гостиной», где был подписан какой-то победоносный договор. Он пригласил меня к четырём часам дня, и я ожидал его под картинами, на которых наполеоновских маршалов отделяло всего несколько метров от гетмана Мазепы, позорно спасающегося бегством после своего поражения, и от Ярослава Броницкого, героя, чья знаменитая атака обеспечила победу Собеского[20]20
Ян Собеский – Ян III (1629-1696) – король Речи Посполитой. В 1683 г, разгромил турецкую армию, осаждавшую Вену.
[Закрыть] над турками в Венском сражении. У Стаса Броницкого в разных концах страны было с полдюжины художников, кистью и маслом увековечивавших старинные благородные события польской истории. В то время граф проводил крупную коммерческую операцию: он собирался продать за океаном восемь миллионов заказанных у русских шкур (две трети всего производимого каракуля, голубой норки и длинношёрстного меха – рыси, лисицы, медведя), получив 400 процентов прибыли. Не знаю, как в его гениальном мозгу зародилась идея этого дела; сегодня я думаю, что его посетило что-то вроде предчувствия, но оно ошиблось шкурой.
Я проводил несколько часов в день за вычислением возможных прибылей в зависимости от курса акций на различных рынках мира. Для этого предприятия требовалось почти всё производство шкур в Советском Союзе, намеченное на 1940, 1941, 1942 годы, и дело поддерживалось польским правительством; по-видимому, речь шла о высокой дипломатии: установить посредством коммерции хорошие отношения с СССР, после того как полковник Бек, министр иностранных дел, потерпел поражение в своих попытках прийти к соглашению с гитлеровской Германией. Видимо, никогда ещё во всей истории человечества не допускалась более крупная ошибка касательно природы и цены шкур. Ещё и теперь можно найти подробности этого дела в польских национальных архивах. Одну из самых страшных фраз, которые мне доводилось услышать, произнёс некий знаменитый член Wild Life Society[21]21
Общество защиты животных (англ.).
[Закрыть] после войны: «Можно по крайней мере радоваться, что десятки миллионов животных избежали истребления».
Я ждал Броницкого добрых полчаса. Я не знал, чего он от меня хочет. Этим утром у нас была длительная деловая встреча, где речь шла только о том, чтобы найти место складирования шкур: следовало обеспечить их охрану, чтобы не наводнить ими рынок и не вызвать падения цен. Был также другой предмет для беспокойства: Германия как будто не оставалась в стороне и, по слухам, готова была в течение последующих пяти лет приобрести все советские шкуры. Во время этого делового совещания Броницкий не сказал мне ни слова по поводу своего несколько торжественного приглашения. «Ждите меня в четыре часа в княжеской гостиной» – вот всё, что довольно сухо сказал он мне под конец.
Когда дверь открылась и появился Броницкий, я сразу заметил, что он уже слегка «под парами», как тактично говорят в Польше – pod wplywem. Ему случалось выпивать после еды полбутылки коньяка.
– Думаю, настал момент поговорить с вами откровенно и без обиняков, господин Флери. Впервые он сказал мне «господин» и назвал по фамилии, сделав на «Флери» ударение, которое показалось мне странным.
– Мне всё известно о ваших отношениях с моей дочерью. Вы её любовник.
Он поднял руку:
– Нет, нет, не отрицайте, это бесполезно. Я уверен, что вы молодой человек, имеющий чувство чести и налагаемых им обязательств. Таким образом, я думаю, что у вас честные намерения. Я хочу только в этом убедиться.
Мне понадобилось несколько секунд, чтобы собраться с мыслями. Я смог пролепетать только:
– Я действительно хочу жениться на Лиле, сударь.
Остальное, где путалось «самый счастливый из людей» и «смысл моей жизни», выразилось бормотанием.
Броницкий смерил меня взглядом, выпятив подбородок.
– Однако я считал вас человеком чести, господин Флери, – бросил он мне. Я не понимал.
– Я полагал, как я вам говорил, что у вас честные намерения. Вижу с сожалением, что они не таковы.
–Но…
– То, что вы спите с моей дочерью, является… как бы сказать?… Является неким развлечением без последствий. В нашей семье мы не требуем от наших женщин святости, нам достаточно гордости. Но не может быть и речи о браке моей дочери с вами, господин Флери. Я уверен, что вас ждёт блестящее будущее, но, принимая во внимание имя, которое она носит, у моей дочери есть все мыслимые возможности выйти за человека королевской крови, и она регулярно получает, как вам известно, приглашения ко двору Англии и ко двору Дании, Люксембурга и Норвегии…
Это была правда. Я сам видел, как эти гравированные карточки раскладываются на мраморном столе в холле. Но речь почти всегда шла о приёмах, где приглашённые насчитываются сотнями. Лила объясняла мне: «Это всё из-за этого проклятого „коридора“. Так как наш замок находится, так сказать, в центре проблемы, все эти приглашения скорее политические, чем личные». А Тад ворчал по поводу подобных праздничных отзвуков: «Затонувший лес…» Это было название поэмы Вальдена[22]22
Вальден – наст, имя Георг Левин (1878-1941) – немецкий писатель-экспрессионист и музыкант, основатель журнала «Буря».
[Закрыть], который рассказывает историю затопленного леса, где каждую ночь продолжают звучать песни исчезнувших птиц.
Я старался подавить гнев и проявить ту английскую выдержку, которой так восхищался в романах Киплинга и Конан Доила. Меня ещё и сейчас удивляет, сколько мелочности и пустоты было в мечтах о величии у Стаса Броницкого. Он стоял передо мной со стаканом виски в руке, высоко подняв брови над голубыми и слегка остекленевшими глазами «человека под парами». Может быть, в основе всего этого была какая-то смертельная тоска, которую ничто не могло побороть.
– Как угодно, сударь, – сказал я ему.
Я поклонился и вышел из зала. Спускаясь по большой торжественной лестнице – было впечатление, что двигаешься вниз не по мраморным ступеням, а по векам, – я начал страстно желать войны, которая действительно будет концом света и стряхнёт всех этих высших обезьян с высоких ветвей их генеалогических древ. Я ничего не сказал Лиле об этом разговоре: я хотел избавить её от стыда и слёз; я обсудил его с Тадом, улыбнувшимся той тонкой улыбкой, какая была для него чем-то вроде оружия для безоружного. Три года спустя мы нашли в кармане убитого эсэсовца ставшую знаменитой фотографию участника Сопротивления – со связанными руками, спиной к стене, лицом к команде, производящей расстрел, – и на лице погибающего француза моя память тут же узнала улыбку Тада. Он воздержался от всяких комментариев, настолько, видимо, позиция отца казалась ему естественной и неизбежной для общества, цепляющегося, как за спасательный круг, за любой груз прошлого, тянувший его ко дну; но он рассказал сестре. Я узнал, что Лила побежала в кабинет отца и назвала его сутенером; я был тронут, но, на мой взгляд, в рассказе Тада об этой сцене показательно было напоминание Лилы Стасу Броницкому, что, по местным слухам, сам он был внебрачным ребёнком, сыном конюха. Мне не могла не казаться забавной мысль, что моя подруга даже в своём эгалитарном возмущении увидела в «сыне конюха» худшее из оскорблений. Короче, я учился иронии и не знаю, было ли это влияние Тада или с наступлением зрелости я начинал вооружаться для жизни.
В результате этого разговора Лила начала «мечтать о себе» совсем по-иному, чем привела Тада в восторг: она приходила в мою комнату с охапкой «подрывной литературы», которую до сих пор брат напрасно пытался заставить её читать. Моя кровать была завалена памфлетами, подпольно отпечатанными «учебной группой» Тада; свернувшись под балдахином, где некогда покоились князья, подняв колени к подбородку, она читала Бакунина, Кропоткина и некоего Грамши, которым безоговорочно восхищался её брат. Она расспрашивала меня о Народном фронте, известном мне только по воздушному змею Леона Блюма – дядя хранил его в углу мастерской. Неожиданно она захотела знать всё о гражданской войне в Испании и о Пасионарии, чьё имя произносила с живым интересом, потому что при её новой манере «искать себя», говорила она мне, здесь могла быть возможность. Она курила сигарету за сигаретой и тушила их с яростной решимостью в серебряных пепельницах, которые я ей протягивал. Я был чувствителен к этому способу успокоить меня, показать мне свою нежность и, быть может, любить меня: я подозревал, что в её неожиданной революционной вспышке больше игры чувств, чем какой бы то ни было убеждённости. Мы кончали тем, что скидывали книги и памфлеты на ковёр и искали прибежища в страсти, гораздо менее теоретической. Я знал также, что моё упрощённое представление о вещах (я представлял себя сельским почтальоном, возвращающимся каждый вечер к Лиле и нашим многочисленным детям) происходит от той самой комической наивности, которая некогда заставляла наших светских посетителей так смеяться над «тронутым почтальоном» и его инфантильными воздушными змеями. Я узнавал в этом присутствие какой-то изначальной и неискоренимой жилки предков, совсем не соответствовавшей тому, чего могла ожидать Лила от человека, с которым свяжет свою судьбу. Однажды ночью я робко спросил у неё:
– А если бы я закончил Политехническую школу первым, тогда…
– Что?
Я замолчал. Речь шла не о том, что я собираюсь сделать со своей жизнью, а что женщина сделает с моей. И я не понимал, что у моей подруги было предчувствие совсем другого «меня» и совсем других «нас» в том мире, чьё наступление она неясно ощущала, когда, прячась в моих объятиях, шептала, что «будет землетрясение».
Эскадроны кавалеристов с саблями и знамёнами с песней проехали через Гродек, отправляясь занимать позиции на немецкой границе.
Говорили, что видный офицер французского генерального штаба приехал для инспекции укреплений Хелма и провозгласил их «достойными, в некоторых отношениях, нашей линии Мажино».
Почти каждую неделю Ханс фон Шведе тайно пересекал запретную границу на своём красивом сером коне, чтобы провести несколько дней с кузенами. Я знал, что он рискует карьерой и даже жизнью, чтобы увидеть Лилу. Он рассказал нам, что караульные стреляли в него, один раз с польской стороны, другой – с немецкой. Я с трудом переносил его присутствие и ещё хуже дружеское отношение к нему Лилы. Они совершали в лесу длительные прогулки верхом. Я не понимал этого аристократического братания во время драки: мне казалось, что это отсутствие принципов. Я шёл в музыкальный салон, где Бруно целыми днями упражнялся за роялем. Он готовился к поездке в Англию, так как был приглашён на Шопеновский конкурс в Эдинбурге. Англия тоже старалась в эти гибельные дни оказать Польше поддержку своей спокойной мощью.
– Я не понимаю, как Броницкие принимают у себя человека, который вот-вот будет офицером во вражеской армии, – говорил я ему, бросаясь в кресло.
– Стать врагами всегда успеешь, старина.
– Ты, Бруно, когда-нибудь помрёшь от мягкости, терпимости и кротости.
– Ну что ж, в общем, это неплохая смерть.
Мне не суждено было забыть эту минуту. Не суждено забыть эти длинные пальцы на клавишах, это нежное лицо под спутанными волосами. Когда судьба сдала свои карты, ничто не предвещало того, что случится: видно, карта Бруно выпала из другой колоды. Судьба иногда играет с закрытыми глазами.
Глава XVIII
Лето начинало выдыхаться. Было всё время облачно и туманно; солнце едва появлялось на горизонте; сосны больше молчали, их ветви пропитались морской сыростью. Наступило время безветрия в предвидении бурь равноденствия. Появились бабочки, которых мы раньше не видели, бархатисто-коричневые и тёмные, крупнее и тяжелее летних бабочек. Лила лежала в моих объятиях, и никогда ещё я не ощущал с такой силой своего присутствия в её молчании.
– Будет о чём вспомнить, – говорила она.
Из всего времени суток худшим врагом для меня были пять часов вечера, потому что воздух становился слишком холодным и песок слишком влажным. Надо было вставать, расставаться, разделяться надвое. Была ещё последняя хорошая минута, когда Лила натягивала на нас одеяло и немного сильнее прижималась ко мне, чтобы было теплее. К половине шестого море сразу старело, его голос казался более ворчливым, более недовольным. Тени накрывали нас взмахами своих туманных крыльев. Последнее объятие, пока голос Лилы не замрёт на её губах, полуоткрытых и неподвижных; её расширившиеся глаза застывали; её сердце медленно успокаивалось у меня на груди. Я был ещё настолько глуп, чтобы чувствовать себя при этом творцом, гордым своей силой. Это чванство исчезло, когда я понял, что моя любовь к Лиле не может ни примириться с какими бы то ни было рамками, ни ограничиться сексом и что ощущение нераздельности всё время растёт, в то время как всё остальное съёживается.
– Что с тобой будет, когда мы расстанемся, Людо?
– Я сдохну.
– Не говори глупостей.
– Я буду подыхать пятьдесят, восемьдесят лет, не знаю. Флери живут долго, так что можешь быть спокойна: я буду думать о тебе, далее если ты покинешь меня.
Я был уверен, что сохраню её, и не знал ещё, насколько смехотворным было то, на что опиралась моя уверенность. В этой уверенности в своей мужественности отражалась вся наивная гордыня моих восемнадцати лет. Каждый раз, как я прислушивался к её стону, я говорил себе, что это моя заслуга и что никто не может сделать лучше. Конечно, это были последние проявления моей подростковой наивности.
– Не знаю, надо ли мне и дальше быть с тобой, Людо. Я хочу остаться собой.
Я молчал. Пусть она продолжает «искать себя» – она найдёт только меня. Вокруг нас сгущалась тьма; крики чаек доносились издалека и походили уже на воспоминания.
– Ты не права, дорогая. Моё будущее обеспечено. Благодаря престижу дяди я почти уверен, что получу хорошее место в почтовом ведомстве в Клери и ты сможешь наконец узнать настоящую жизнь.
Она засмеялась:
– Так, теперь в ход пошла классовая борьба. Дело совсем не в этом, Людо.
– А в чём дело? В Хансе?
– Не будь вульгарным.
– Ты меня любишь, да или нет?
– Я тебя люблю, но это ещё не всё. Я не хочу стать твоей половиной. Знаешь это ужасное выражение? «Где моя половина?» «Вы не видели мою половину?» Я хочу, встретив тебя через пять, через десять лет, почувствовать удар в сердце. Но если ты будешь возвращаться домой каждый вечер целые годы, удара в сердце не будет, будут только звонки в дверь…
Она откинула одеяло и встала. Иногда мне ещё случается спрашивать себя, что сталось с этим старым одеялом из Закопане. Я оставил его там, потому что мы должны были вернуться, но мы не вернулись.
Глава XIX
Двадцать седьмого июля, за десять дней до моего отъезда, специальный поезд привёз из Варшавы Геничку Броницкую в сопровождении командующего Польскими вооружёнными силами – самого маршала Рыдз-Смиглы, человека с выбритым черепом и свирепыми густыми бровями; он проводил всё своё время за мольбертом, рисуя тонкие нежные акварели. То был знаменитый «уикенд доверия», событие, которое восхваляли все газеты: следовало продемонстрировать миру спокойствие, с каким главнокомандующий смотрел в будущее, в то время как из Берлина доносились истерические вопли Гитлера. Фотография маршала, мирно сидящего посреди «коридора» и рисующего свои акварели, была перепечатана с восхищёнными комментариями английской и французской прессой. Среди остальных гостей, привезённых Геничкой из Варшавы, были: знаменитая ясновидящая, актёр, которого нам представили как «величайшего Гамлета всех времён», и молодой писатель, первый роман которого вот-вот должны были перевести на все языки. Ясновидящую попросили прочесть в хрустальном шаре наше будущее, что она и сделала, но отказалась сообщить нам результаты, ибо, принимая во внимание нашу молодость, было бы пагубным побудить нас к пассивности, открыв нам уже полностью вычерченную для нас дорогу в жизни. Зато она без колебаний предсказала маршалу Рыдз-Смиглы победу польской армии над гитлеровской гидрой, сопроводив это предсказание несколько туманным замечанием: «Но в конце концов всё кончится хорошо». Ханс, приехавший накануне в замок, скромно оставался в своей комнате на протяжении всего «уикенда доверия», как его называла пресса. Маршал уехал поездом в тот же вечер в компании «величайшего Гамлета всех времён», после того как по окончании обеда этот последний прочёл нам с неподдельной искренностью «Быть или не быть» из знаменитого монолога, что, будучи очень уместным, довольно плохо согласовалось с духом оптимизма, который должен был проявлять каждый. Что касается молодого автора, то он сидел среди нас с отрешённым видом, рассматривая свои ногти и порой улыбаясь немного снисходительно, когда Геничка пыталась поговорить о литературе: это была священная область, которую он не собирался опошлять банальностью светских высказываний. Через день он исчез: его выпроводили рано утром после «инцидента», имевшего место в парной бане для слуг. Конкретное содержание «инцидента» обходили молчанием, но в результате его писателю подбили глаз, а между садовником Валенты и госпожой Броницкой состоялся неприятный разговор, во время которого Геничка пробовала объяснить садовнику, что «таланту следует прощать некоторые заблуждения и не сердиться». Это был несчастный во всех отношениях уикенд, так как обнаружилась пропажа шести золотых тарелок, а также миниатюры Беллини[23]23
Беллини – знаменитая семья венецианских художников (XV-XVI вв.).
[Закрыть] и картины Лонги[24]24
Пьетро Лонги (1702-1785) – итальянский художник. Родился в Венеции.
[Закрыть] из маленького голубого салона госпожи Броницкой. Сперва подозрение пало на уехавшую накануне ясновидящую, ибо Геничка не могла решиться обвинить литературу. Можно представить себе моё потрясение, когда в понедельник вечером, открыв шкаф, чтобы взять рубашку, я обнаружил в нём картину Лонги, миниатюру Беллини и шесть золотых тарелок в шляпной картонке. С минуту я стоял не понимая, но украденные вещи действительно были здесь, в моём шкафу, и причина, по которой их сюда положили, внезапно открылась мне молниеносным откровением ужаса: кто-то хотел меня обесчестить. Мне не понадобилось много времени, чтобы найти имя единственного врага, способного строить такие козни, – немец! Гнусный, но ловкий способ избавиться от нормандского мужлана, виновного в непростительном преступлении быть любимым Лилой.
Было семь часов. Я выбежал в коридор. Комната Ханса находилась в западном крыле замка и выходила окнами на море. Помню, что, оказавшись перед его дверью, я странным образом вспомнил о «хороших манерах», которые усвоил, потёршись в свете: должен ли я постучать в дверь или нет? Я подумал, что, учитывая обстоятельства, я могу считать себя на вражеской территории и пренебречь условностями. Я нажал тяжёлую бронзовую ручку и вошёл. Комната была пуста. Как и моя, она была вся благородство и величие – со своими стенами, украшенными царственными орлами, с мебелью, где каждое пустое сиденье хранило память о чьём-нибудь помещичьем заде, и с копьями польских улан, скрещёнными над огнём, пылающим в камине. Я услышал шум душа. Я не решился войти в ванную: это не то место, где можно решить дело чести. Я вернулся к двери, открыл её и снова шумно захлопнул. Ещё несколько секунд, и вошёл Ханс. На нём был чёрный купальный халат с какой-то эмблемой его военной академии на груди. По его белокурым волосам и по лицу струилась вода.
– Негодяй! – бросил я ему. – Это ты.
Он держал руки в карманах своего халата. Эта невозмутимость, это полное отсутствие волнения выдавали человека, для которого предательство было не только привычным делом, но второй натурой.
– Ты украл вещи и положил их в мой шкаф, чтобы обесчестить меня.
Впервые его лицо приобрело намёк на какое-то выражение. Что-то вроде иронического изумления, как если бы он удивился при мысли, что для меня мог стоять вопрос чести. В нём отразилось всё пренебрежительное превосходство, наследственное, как сифилис, людей, с рождения имеющих право презирать,
– Я мог бы уложить тебя на месте голыми руками, – сказал я ему. – Но этого недостаточно. Жду тебя завтра в одиннадцать вечера в фехтовальном зале.
Я вышел и вернулся к себе, где увидел Марека, камердинера, который пришёл забрать мои ботинки: он чистил их утром и вечером. Плотный парень с напомаженными волосами и чубом, закручивавшимся посреди лба, он был всегда весел, ухаживал за девушками. Убирая мою постель, он, как обычно, разговаривал со мной, прибегая к нескольким несложным словам, которые я, по его мнению, знал. Будучи в Гродеке, я относился по-дружески к слугам в замке – как и они ко мне, я был всего лишь переодетый крестьянин. Труднее всего победить предрассудки, и благонамеренные предрассудки не менее стойки, чем другие.
Марек взбил подушки, чтобы вернуть им добродушный тучный вид, развернул одеяло и направился к шкафу. Он открыл его и, как бы не обратив никакого внимания на шляпную картонку и её содержимое – виднелась сверкающая золотая посуда, – взял мою сменную пару обуви. Затем он закрыл шкаф и вышел с моими башмаками в руках.
Теперь мне ничего бы не дало признание госпоже Броницкой о присутствии в моей комнате украденных ценностей, которое я вначале собирался сделать. Марек их видел, и похоже было, что в плане невезения я побил все рекорды.
В восемь часов, когда раздался звонок к ужину, я спустился. Меня обычно сажали справа от графини, из уважения к Франции. Ханс сидел в конце стола. Мне всегда казалось, что в его лице есть что-то женственное, хотя слово «женоподобный» не подходило. Иногда он смотрел на меня с тенью улыбки. Я был в таком нервном напряжении, что не мог ни пить, ни есть. На столе стояло два больших дубовых канделябра, и игра света и тени то освещала, то затемняла наши лица по воле сквозняка. Тад, которому недавно исполнилось девятнадцать, испытывавший неудобства от того, что находился на том возрастном распутье, когда мужественность стремится к осуществлению, а отрочество ещё это воспрещает, говорил о проигранной войне испанских республиканцев против Франко со страстью в голосе, достойной соратников Байрона или Гарибальди. Госпожа Броницкая слушала в замешательстве, играя крошками хлеба на столе. То, что её сын проявлял такую горячность по отношению к Каталонии, где анархисты плясали на улицах с мумиями вырытых из могилы монашенок, только подтверждало в её глазах пагубное влияние, которое оказывал на молодёжь Пикассо, ибо она не сомневалась, что все ужасы, имевшие место в Испании, были более или менее делом его рук. Это началось с сюрреалистов, сказала она нам с видом, который Тад называл «бесповоротным».
Как только ужин кончился, я поцеловал руку Генички и поднялся к себе. Лила несколько раз взглянула на меня с удивлением, поскольку я ещё не научился светскому искусству гримасничать, чтобы скрывать свои чувства, и мне трудно было скрыть свою ярость. Когда я вышел из столовой, она пошла за мной и остановилась у лестницы:
– Что с тобой, Людо?
– Ничего.
– Что я тебе сделала?
– Оставь меня в покое. Есть другие дела, кроме тебя.
Я ещё никогда с ней так не говорил. Если бы я был на десять лет старше, я бы плакал от бешенства и унижения. Но я был ещё слишком молод: у меня было то понятие о мужественности, которое всегда оставляет слёзы женскому полу и таким образом лишает мужчину их братской поддержки.
Её губы слегка вздрогнули. Я сделал ей больно. Мне стало легче. Не так одиноко.
– Извини меня, Лила, у меня тяжело на сердце. Не знаю, есть ли у вас это выражение по-польски.
– Ciezkie serce, – сказала она.
Я поднялся по лестнице. Мне казалось, что я наконец говорил с Лилой на равных. Я обернулся. Мне почудилось, что у неё немного тревожное выражение лица. Может быть, она боялась меня потерять – у неё действительно было необузданное воображение.
Речь шла не только обо мне: я чувствовал, что оскорблён за весь свой род. Не осталось ни одного Флери, не запачканного оскорблением. То, что я являлся для Ханса готовой жертвой, поскольку моё скромное положение могло заставить подозревать меня как естественного виновника, повергало меня в то состояние ущемлённости и ярости, из-за которого история так часто заставляла под метроном ненависти меняться ролями жертву и палача. Я был во власти лихорадочного возбуждения, и каждая минута казалась мне новым врагом. Время как будто нарочно тянулось медленно, проявляя недоброжелательность ко мне, – старый пыльный аристократ Время, достойный сообщник всех «бывших».
Думаю, что я обязан Хансу первым настоящим пробуждением у меня общественного сознания.