Текст книги "Воздушные змеи"
Автор книги: Гари Ромен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Глава XI
Мои труды при Броницком не ограничивались его финансовыми операциями. Я помогал ему также в поисках способа, который бы дал ему возможность одержать решительную и окончательную победу над казино, – он мечтал предпринять решающую атаку против этой крепости. Стас водружал рулетку на стол для бриджа и кидал шарик, вплоть до крика «Больше не ставят!» для вящего реализма, причём мне казалось, что этот его крик исходит из тёмной глубины души, которую называют подсознанием. Единственным вкладом, который я мог внести в отчаянный поиск «системы», было запоминание наизусть порядка выходящих номеров и последующее повторение их по десять – двадцать раз, с тем чтобы Стас мог обнаружить в них подмигиванье судьбы; при этом я наблюдал на его обрамлённом баками лице умирание мечты. Через несколько часов этой погони за несбыточным он вытирал лоб и бормотал:
– Мой маленький Людовик, я переоценил ваши силы. Мы продолжим завтра. Отдыхайте, чтобы быть в наилучшей форме.
Моё сочувствие и желание помочь так усилились, что я начал жульничать. Я знал, что граф ищет в повторяемых мною цифрах номера и комбинации номеров, которые повторялись бы в определённом порядке. Не отдавая себе отчёта в последствиях, какие может иметь моя добрая воля, нашедшая себе очень плохое применение, я стал перегруппировывать выходящие номера, подобно тому как участники спиритических сеансов не могут удержаться от подталкивания стола для сохранения иллюзии. Заставив меня повторить несколько раз подряд номера, сгруппированные мной по сериям, Стас вдруг принял вид, который я не могу назвать иначе как безумным, застыл на минуту в неподвижности с автоматическим карандашом в руке, весь внимание, как если бы слышал некую божественную музыку; затем, предложив мне хриплым от волнения голосом начать сначала, что я и сделал с теми же благими намерениями, со страшной силой ударил кулаком по столу и прогремел голосом своих предков, когда они бросались в атаку с саблями наголо:
– Kurwa mac! Они у меня в руках, эти негодяи! Я их заставлю заплатить!
Он вскочил, вышел из кабинета, и в своём неведении я почувствовал себя счастливым, сделав доброе дело.
В этот вечер Броницкий проиграл миллион в казино в Довиле.
На следующее утро я был с Лилой, когда граф вернулся домой. Подловский предупредил нас о бедствии часом раньше, добавив: «Он опять будет стреляться!» Лила, которая пила чай с медовыми тартинками, не казалась чересчур взволнованной.
– Отец не мог проиграть такую сумму. Если он её проиграл, значит, это были не его деньги. Так что он потерял только свои долги. Он должен чувствовать облегчение.
У этих поляков действительно была восхитительная стойкость, позволившая их стране пережить все катастрофы. В то время как я ожидал увидеть Геню Броницкую в сильнейшем истерическом припадке, со звонками врачам и обмороками, в её лучших театральных традициях, она сошла в столовую в розовом пеньюаре, с пуделем под мышкой, поцеловала дочь в лоб, дружески поздоровалась со мной, приказала подать себе чай и объявила:
– Я положила револьвер в мой кофр. Он не должен его найти – он неделю будет на нас дуться. Не знаю, занял ли он эти деньги у Потоцких, Сапег или Радзивиллов, но в конце концов долг в игре – долг чести, они должны это понимать; кто бы его ни платил, главное, чтобы польская аристократия оставалась верной своим традициям.
Тад, зевая, спустился по лестнице, в халате, с газетой в руке.
– Что происходит? У мамы такой спокойный вид, что я боюсь худшего.
– Отец опять разорился, – сказала Лила.
– Это означает, что он опять кого-то разорил.
– Сегодня ночью он проиграл миллион в Довиле.
– Ему пришлось забрать все остатки, – проворчал Тад.
Горничная только что принесла горячие рогалики, когда появился Стас Броницкий. У него был дикий вид. Безукоризненный мистер Джонс нёс за ним пальто, а у выбритого до синевы Подловского, человека на все руки, челюсти и подбородок казались вдвое больше обычного.
Броницкий молча осмотрел нас всех:
– Может кто-нибудь здесь одолжить мне сто тысяч франков?
Его взгляд остановился на мне. Тад и Лила разразились смехом. Даже славный Бруно с трудом скрыл свою весёлость.
– Сядьте, друг мой, и выпейте чашку чаю, – сказала Геня.
– Ну хорошо, десять тысяч?
– Стас, прошу вас, – сказала графиня.
– Пять тысяч! – завопил Броницкий.
– Мари, подогрейте нам ещё чая и рогаликов, – сказала Геня.
– Тысячу франков, чёрт подери! – проорал в отчаянии Броницкий.
Арчи Джонс засунул руку под френч и сделал шаг вперёд, осторожно держа клетчатое пальто графа.
– Если сударь мне позволит… Сто франков? Fifty-fifty, разумеется.
Броницкий секунду поколебался, потом выхватил билет из руки своего шофёра и выбежал из комнаты. Подловский воздел плечи и руки жестом бессилия и последовал за ним. Арчи Джонс вежливо нам поклонился и удалился в свою очередь.
– Ну вот, – сказала Геничка со вздохом, – англичане действительно единственные, на кого можно положиться.
Мне довелось часто слышать эту фразу при совсем иных обстоятельствах.
Глава XII
Не знаю, кто возместил моему нанимателю сумму, потерянную в результате «системы», в которой я был так без вины повинен: князья Сапеги, князья Радзивиллы или графы Потоцкие, – но в течение последующих дней усадьба полна была польскими джентльменами, при крайней изысканности сыпавшими последними площадными ругательствами. Такие выражения, как «этот недоделанный Броницкий», «это дерьмо», «этот сын шлюхи», лились со всех сторон и едва не падали с уст уланского полковника Яна Броницкого на уже упоминавшемся портрете. Самые страшные польские проклятия обрушились на несчастную жертву рулетки, встречавшую шквал с величайшим хладнокровием, как подобает гражданину страны, привыкшей возрождаться из пепла. Его доводы были несокрушимы: ему не хватило другого миллиона, которого требовала «система», чтобы сорвать банк. Так что, если кто-нибудь ссудит ему два миллиона, он вновь пойдёт в бой и на следующий день его хулители первыми будут кричать победное «ура!» в его честь. Но, видимо, на этот раз даже самые доблестные из польских патриотов спустили флаг и потеряли веру в победу. Броницкий проводил со своим «человеком на все руки» длительные совещания, на которые меня приглашали, хотя в подсчётах больше не было нужды, так как единственной вытекающей из всего этого цифрой был большой дурацкий ноль. Решено было продать семейные драгоценности, которые Броницкий пришёл просить у жены. Он получил отказ. Лила, которая присутствовала при этой сцене, удобно устроившись в кресле и поедая засахаренные каштаны («раз мы будем бедными, надо пользоваться жизнью»), рассказала мне, смеясь, что её мать выдвинула довод, что, поскольку вышеуказанные бриллианты и жемчуг были ей подарены герцогом д'Авилой в бытность его испанским послом в Варшаве, с её стороны было бы бесчестно расстаться с ними ради мужа.
– В нашей семье снова, как всегда, прежде всего думают о чести, – прокомментировал Та д.
Последнему из улан осталась только одна линия обороны: возвращение в свои польские поместья, которые были неприступны для противника, так как являлись исторической ценностью, ревностно хранимой режимом полковников, пришедшим на смену режиму маршала Пилсудского. Замок и земли расположены были в устье Вислы, в «польском коридоре», отделяющем Восточную Пруссию от остальной части Германии. Гитлер требовал её возвращения и уже установил в свободном городе Данциге нацистское правительство. Декретом 1935 года владение было объявлено неотчуждаемым, и Броницкие получали крупную субсидию за его содержание.
Я был в ужасе. Одна только мысль о потере Лилы по своей жестокости казалась мне несовместимой с какими бы то ни было представлениями о человечности. Месяцы или даже годы, которые мне придётся провести вдали от неё, открывали мне существование величины, не имевшей ничего общего с теми, какие я мог вычислить. Дядя, видевший, как я чахну по мере приближения рокового часа, попытался объяснить мне, что в литературе были примеры любви, пережившей годы разлуки, у лиц, наиболее поражённых этим недугом.
– Лучше, чтобы они совсем уехали. Тебе исполнилось семнадцать, ты должен найти себе занятие, и нельзя жить только женщиной. Уже годы ты живёшь только ради неё и ею, и даже «эти сумасшедшие Флери», как нас называют, должны иметь немножко разума, или, как говорится по-французски, «вразумить себя», хотя я первый признаю, что от этого выражения разит отказом от своих убеждений, компромиссом и смирением и что если бы все французы «вразумляли себя», то уже давно Франции пришёл бы конец. Истина в том, что не нужно ни слишком много разума, ни слишком мало безумия, но я признаю, что «не слишком много и не слишком мало» – быть может, хороший рецепт для «Прелестного уголка» и приятеля Марселена, когда он стоит у плиты, и иногда надо уметь терять голову. Чёрт, я тебе говорю противное тому, что хотел сказать. Лучше перенести удар и покончить с этим, и даже если ты должен любить эту девушку всю жизнь, пусть уж она уедет навсегда, она от этого станет только прекраснее.
Я чинил его «Синюю птицу», которая накануне сломала себе шею.
– Что же вы всё-таки стараетесь мне сказать, дядя? Вы мне советуете «сохранить здравый смысл» или «сохранить смысл жизни»?
Он опустил голову:
– Хорошо, молчу. Я не могу давать тебе советы. Я любил только одну женщину в своей жизни, и так как ничего не получилось…
– Почему не получилось? Она вас не любила?
– Не получилось, потому что я её так и не встретил. Я хорошо представлял её, я представлял её каждый день в течение тридцати лет, но она не появилась. Воображение иногда может сыграть с нами свинскую шутку. Это касается женщин, идей и стран. Ты любишь идею, она кажется тебе самой прекрасной из всех, а потом, когда она материализуется, она совсем на себя не похожа или даже оказывается прямо дерьмовой. Или ты так любишь свою страну, что в конце концов не можешь больше её выносить, потому что никогда она не может быть так хороша…
Он засмеялся.
– И тогда делаешь из своей жизни, своих идей и своей мечты… воздушных змеев.
Нам оставалось только несколько дней, и на прощание мы ходили смотреть на лес, пруды и старые тропинки, которые больше не увидим вместе. Конец лета был мягким, как будто из нежности по отношению к нам. Казалось, самому солнцу жаль покидать нас.
– Я бы так хотела что-то сделать из своей жизни, – говорила мне Лила, как если бы меня не было рядом.
– Это только потому, что ты недостаточно любишь меня.
– Конечно, я тебя люблю, Людо. Но именно это и ужасно. Ужасно, потому что мне этого мало, потому что я ещё продолжаю «мечтать о себе». Мне только восемнадцать лет, а я уже не умею любить. Иначе я бы не думала всё время о том, что сделаю со своей жизнью, я бы полностью забыла себя. Я бы даже не мечтала о счастье. Если бы я действительно умела любить, меня бы не было, был бы только ты. Настоящая любовь, это когда для тебя существует только любимый. И вот…
Её лицо приняло трагическое выражение.
– Мне только восемнадцать лет, а я уже не люблю, – воскликнула она и разразилась рыданиями.
Я не был слишком взволнован. Я знал, что за несколько дней она отказалась сначала от занятий медициной, а потом архитектурой, чтобы поступить в Школу драматического искусства в Варшаве и сразу стать национальной гордостью польского театра. Я начинал понимать её и знал, что моя обязанность – оценивать в качестве знатока искренность её голоса, её горя и её растерянности. Она почти спрашивала меня, отстраняя прядь волос движением, которое мне до сих пор кажется самым красивым женским жестом, и следя за мной уголком голубого глаза: «Ты не находишь, что это у меня выходит талантливо?» И я был готов на все жертвы, чтобы спасти в её глазах высшую красоту романтизма. В конце концов, я имел дело с девушкой, чей кумир, Шопен, больной туберкулёзом, ради прихоти Жорж Санд отправился умирать во влажный климат зимней Майорки и которая часто напоминала мне с блестящими надеждой глазами, что два величайших русских поэта, Пушкин и Лермонтов, погибли на дуэли, первый в тридцать семь лет, а второй в двадцать семь и что фон Клейст покончил с собой вместе со своей возлюбленной. Всё это, говорил я себе, смешивая на этот раз славян и немцев, польские истории.
Я взял её руку и попытался успокоить её, чувствуя на своих губах нечто, начинавшее сильно напоминать лукавую улыбку дяди Амбруаза.
– Может быть, дело в том, что ты меня не любишь, – повторил я. – Тогда, разумеется, это не то, чего ты ждала. Но всё ещё будет. Может быть, это будет Бруно. Или Ханс, ты его скоро увидишь, ведь говорят, что немецкая армия действует на польской границе. Или ты встретишь кого-нибудь другого, кого полюбишь по-настоящему.
Она замотала головой, в слезах:
– Нет, я люблю именно тебя, Людо! Я действительно люблю тебя. Но не может быть, чтобы любить кого-нибудь означало только это чувство. Или же я ничтожество. У меня мелкая душа, я поверхностна, не способна к глубине, величию, потрясению!
Я вспомнил дядины советы и, в некотором роде взяв твёрдой рукой бечёвку моего прекрасного воздушного змея, чтобы помешать ему затеряться в этой славянской буре, притянул её к себе; мои губы прижались к её губам, и моей последней сознательной мыслью было: если то, что даёт мне Лила, не является «настоящей, большой любовью», как она крикнула мне, – ну что ж, тогда жизнь ещё более щедра на красоту, радость и счастье, чем мне представлялось.
В тот же вечер она уехала в Париж – непреднамеренно, но и не без улыбки я как бы смешиваю с грамматической точки зрения «она» и «жизнь», – где её ждали родители и где припёртые к стенке Радзивиллы, Сапеги, Потоцкие и Замойские патриотично отказались от преследований, чтобы не чернить одно из самых известных в Польше имён (в то время как менее заботящиеся о чести государственные деятели предавали себя позору и склонялись в Мюнхене перед нацистской сволочью). Один раз я ходил в «Гусиную усадьбу» – Тад и Бруно занимались упаковкой предметов искусства и «мелочами», в числе которых была выплата жалованья садовникам и слугам, представлявшая иногда сложную проблему. Портрет полковника Яна Броницкого в Сомосьерре, уже снятый со стены, ждал укладки в ящик и возвращения на родную землю. Подловский бродил из комнаты в комнату, отбирая мебель, которая будет продана для уплаты жалований и долга в «Прелестном уголке»: Марселен Дюпра отказывался его забыть. Поставщики из Клери также не расположены были смягчиться и старались завладеть всем, что могло возместить им убытки. Всё уладилось через несколько недель, когда Геничка согласилась наконец расстаться с «одним подарком» из бриллиантов, и много мебели, в том числе рояль и глобус, осталось на месте, в надежде на возвращение в замок, но пока что Бруно был в отчаянии при мысли, что рискует потерять в этом деле свой «Стейнвей». Что касается Тада, более занятого политическими событиями, чем материальными заботами, он встретил меня с кипой газет на коленях.
– Наверно, мы сюда больше не вернёмся, – сказал он мне, – но это ничего, потому что я думаю, что скоро миллионы людей больше никуда не вернутся.
– Войны не будет, – уверенно сказал я, поскольку готов был на всё, чтобы увидеть Лилу. – Следующим летом я приеду к вам в Польшу.
– Если ещё будет Польша, – сказал Тад. – Теперь, когда Гитлер знает всю меру нашей трусости, он больше не остановится.
Бруно складывал свои партитуры в ящик.
– Пропал рояль, – сказал он мне.
– Святой эгоизм, – проворчал Тад. – Посмотри на этого типа! Мир может рухнуть – а для него единственное, что имеет значение, это ещё немножко музыки.
– Франция и Англия этого не допустят, – сказал я, и Тад, видимо, был прав, говоря о священном эгоизме, потому что я внезапно ясно понял: под тем, чего «Франция и Англия не допустят», я подразумевал окончательную разлуку с Лилой.
Тад с отвращением бросил кипу газет на землю. Он посмотрел на меня с едва ли меньшим неудовольствием.
– Да, «песни отчаяния – самые прекрасные песни». Можно было бы также добавить: «Счастливы те, кто погиб в справедливой войне, счастливы спелые колосья и убранные хлеба». Ещё бы, поэзия придёт на смену музыке, и неотразимая сила культуры сметёт Гитлера… Как бы не так! Всему крышка, дети мои.
Он ещё посмотрел на меня, и его губы сморщились.
– Добро пожаловать следующим летом в Гродек, – сказал он. – Может быть, я ошибаюсь. Вероятно, я недооцениваю всемогущество любви. Возможно, есть неизвестные мне боги, которые хотят, чтобы ничто не помешало встрече любовников. Ах, чёрт! Чёрт! Как вы могли так капитулировать?
Я сообщил ему, что дядя, несмотря на пацифизм и неприятие войны по соображениям гуманности, отказался из-за Мюнхенского соглашения от звания Почётного президента «Воздушных змеев Франции».
– Что в этом удивительного? – бросил он мне. – Именно это называется «отказ по гуманным соображениям». В общем, кто знает, это может тянуться ещё два-три года. Ну, до будущего года, Людо.
– До будущего года.
Мы обнялись, и они проводили меня до террасы. Я вновь вижу их обоих, с поднятыми руками, махающими мне вслед. Я был уверен, что Тад ошибается, и немного жалел его. Он страстно любил всё человечество, но, в сущности, у него никого не было. Он верил в несчастье, потому что был один. Надежда нуждается в двоих. Все законы больших чисел основаны на этой уверенности.
Глава XIII
Именно зимой 1938-1939 годов моя память проявила себя таким образом, что оправдались худшие предчувствия господина Эрбье, некогда предупреждавшего дядю, что «этот мальчик, кажется, абсолютно лишён способности забывать». Не знаю, было ли это то же самое, что у всех Флери, потому что на этот раз речь шла не о свободе, не о правах человека и не о Франции, которая была ещё на своём месте и по внешнему виду не требовала никакого особенного усилия памяти. Меня не покидала Лила. Я снова взялся за бухгалтерскую работу в «Прелестном уголке», прирабатывая на различных коммерческих предприятиях округи, чтобы отложить деньги, необходимые для поездки в Польшу. Я работал и на ферме, но в течение всего этого времени присутствие рядом со мной Лилы имело такую физическую реальность, что дядя, без шуток, стал даже ставить на стол третий прибор для той, кто отсутствовала так весомо. Он советовался с доктором Гардье – тот упомянул о навязчивых идеях и посоветовал бегать и играть в спортивной команде. Я не был удивлён непониманием медика, но меня огорчило отношение опекуна, хотя я знал, что он опасается абсолютной верности, уже причинившей нашим родственникам столько несчастий. Мы несколько раз повздорили. Он утверждал, что путешествие в Польшу, которое я планировал летом, принесёт мне худшее из разочарований и что, кстати, даже само выражение «первая любовь», по определению, означает нечто, имеющее конец. Однако мне казалось, что порой дядя смотрит на меня не без гордости.
– В общем, если тебе не хватит денег на поездку, – сказал он наконец, – я тебе дам. И надо, чтобы ты купил себе что-то из одёжки, потому что не может быть и речи, чтобы приехать к этим людям одетым как бродяга.
В течение зимы Лила написала мне несколько писем: они становились всё короче и в конце концов превратились в открытки; это было понятно – скоро мы должны быть вместе, и сама краткость её записок: «Мы все тебя ждём», «Я так счастлива, что ты наконец увидишь Польшу», «Мы думаем о тебе», «Вот и июнь!», – казалось, сокращала время и подталкивала месяцы и недели. А потом, до самого отъезда, было долгое молчание, как будто чтобы ещё сократить последние недели ожидания.
Я сел на поезд в Клери 20 июня. Дядя провожал меня на вокзал. И пока мы катили бок о бок на велосипедах, он сказал только:
– Посмотришь белый свет.
Свет, страны, вся земля были последним, о чём я думал. Мир не участвовал в путешествии. Я думал только о том, чтобы вновь обрести целостность, вновь обрести руки, которых мне не хватало. Когда поезд тронулся и я высунулся из окна, Амбруаз Флери мне крикнул:
– Надеюсь, ты не упадёшь со слишком большой высоты и я не получу тебя обратно всего изломанного и помятого, как наш старый «Мореход». Помнишь?
– Вы же знаете, я никогда ничего не помню! – крикнул я ему, и так, смеясь, мы расстались.
Глава XIV
Я никогда ещё не вылезал из своей нормандской дыры. О мире я не знал ничего, кроме географии, а об истории то, что узнал из учебников, или глядя на имена моего отца и его брата Робера на надгробных памятниках в Клери, или же слушая опекуна, когда тот объяснял мне значение своих воздушных змеев. Мне не приходило на ум думать об истории в настоящем времени. Что касается политики и тех, кто её делает, я знал только лица Эдуара Эррио, Андре Тардье[13]13
Андре Тардье (1876-1945) – один из лидеров французских правых между двумя мировыми войнами; премьер-министр (1929-1930, 1932).
[Закрыть], Эдуара Даладье[14]14
Эдуар Даладье (1884-1970) – французский политический деятель. Лидер партии радикалов (1935-1940); премьер-министр (1933, 1934, 1938-1940).
[Закрыть], Пьера Лаваля[15]15
Пьер Лаваль (1889-1958) – французский политический деятель; премьер-министр (1931 – 1932, 1935-1936). В 1940 – 1944 гг. – один из лидеров режима Виши. Казнён по обвинению в государственной измене.
[Закрыть], Пьера-Этьена Фландена[16]16
Пьер-Этьен Фланден (1889-1958) – французский политический деятель правого толка; премьер-министр (1934-1935).
[Закрыть] или Альбера Сарро[17]17
Альбер Сарро (1872-1962) – французский политический деятель.
[Закрыть], которого мне случалось видеть, когда я выходил из маленькой конторы Марселена Дюпра в «Прелестном уголке». Разумеется, я знал, что Италия – фашистская страна, но когда порой замечал на стене надпись: «Долой фашизм!», то спрашивал себя, зачем она здесь, ведь мы во Франции. Гражданская война в Испании, о которой мне так часто рассказывал Тад, казалась мне делом далёким: другие люди, другие нравы, и кроме того, как всем известно, у испанцев в какой-то мере кровожадность в крови. Я был возмущён Мюнхенским соглашением в прошлом году, особенно потому, что Ханс был немец и, таким образом, я, как мне казалось, терял очко в соперничестве, делавшем нас противниками. Единственное, в чём я был уверен, так это в том, что Франция никогда не покинет Польшу, или, точнее, Лилу. Сегодня, может быть, трудно себе представить такое невежество у молодого человека восемнадцати лет, но в то время Франция являлась ещё страной величия, спокойной силы, престижа и так была уверена в своей «миссии разума», что, по моему мнению, сама могла справиться со своими проблемами, и я полагал, что это избавляет французов от всех хлопот. Я не могу даже сказать, что такое отношение объяснялось отсутствием у меня сведений. Наоборот: обязательное народное образование слишком хорошо научило меня, что свободе, достоинству и правам человека не может угрожать опасность, пока наша страна остаётся верна себе, – это было для меня несомненным, принимая во внимание всё, что мне преподали. Отзвуки происходящего у наших соседей, так близко, конечно, но всё же за пределами наших границ, вызывали у меня только удивление, смешанное с пренебрежением, и утверждали в моих глазах наше превосходство; впрочем, как мой дядя, так и Марселен Дюпра и все мои школьные учителя согласно утверждали, что у диктаторского режима нет никаких шансов на длительное существование, так как он не пользуется поддержкой народа. Народ был для Амбруаза Флери понятие священное, потенциально несущее в себе крах Муссолини, Гитлера и Франко. Никто не рассматривал фашизм и нацизм как народные режимы – такая мысль была бы настоящим отрицанием всего, что составляет основу обязательного народного обучения. Решительный пацифизм моего дяди довершил остальное. Иногда я ясно чувствовал некоторое несоответствие и противоречивость его позиций: так, он восхищался Леоном Блюмом, когда тот отказался вмешаться в войну в Испании, но, однако, был взбешён во время Мюнхенского соглашения. Наконец я сказал себе, что, несмотря на все его старания, он в этом случае пал жертвой «исторической памяти» Флери и что даже тридцать пять лет, посвящённые мирному занятию сельского почтальона, не уберегли его от новых приступов болезни.
Таким образом, я был совсем не подготовлен к виду той Европы 1939 года, через которую ехал. На итальянской границе, кишевшей чёрными рубашками, кинжалами и фашистскими эмблемами, у меня конфисковали перочинный нож не более семи сантиметров длиной. Перроны вокзалов гудели от маршировки военных отрядов; кто-то из соотечественников перевёл мне передовицу, в которой Малапарте[18]18
Курцио Малапарте (1898-1957) – итальянский писатель и журналист, преследовавшийся в 30-е гг. за антифашистскую деятельность.
[Закрыть] говорил о «дегенерации Франции» и сравнивал её с продажной девкой. Вскоре после австрийской границы грустного лысого человечка из моего купе попросили выйти из поезда, и он, плача, подчинился. Всюду была свастика: на знамёнах, нарукавных повязках, на стенах; и на всех плакатах я встречался со взглядом Гитлера. Когда у меня проверяли паспорт и визы и видели, что я еду в Польшу, на меня бросали жёсткий взгляд и возвращали бумаги сухо, с презрительным видом. Два раза окна замазывали специальным клеем, а фотоаппараты у всех забрали и держали у себя в течение всего пути: видимо, поезд шёл вдоль какой-то «военной зоны». Эсэсовцы, сидевшие напротив меня на пути от Вены до Братиславы, бросали на мой французский берет весёлые взгляды и, выходя, попрощались со мной победным «Зиг хайль!».
Как только поезд остановился на первой польской станции, атмосфера внезапно полностью изменилась. Казалось, даже мой берет имел другое значение, если не происхождение: пассажиры смотрели на него дружески. Те, кто не говорил по-французски, не упускали любой возможности выказать мне свою симпатию: меня хлопали по плечу, жали руку и угощали своим пивом и едой. По дороге в Варшаву и затем на другом поезде вдоль «коридора» я услышал больше возгласов «Да здравствует Франция!», чем за всю свою жизнь.
Броницкие телеграфировали, что приедут встречать меня на вокзал, и как только контролёр предупредил, что мы подъезжаем к Гродеку, я перешёл из своего вагона третьего класса в первый класс, откуда готовился выйти с подобающим достоинством. Марселен Дюпра одолжил мне чемодан из настоящей кожи и, напомнив, что, «в конце концов, ты будешь представлять там Францию», предложил пришить к лацкану пиджака или даже к берету трёхцветную эмблему «Прелестного уголка» с тремя звёздочками, на что я для виду согласился, но спрятал эмблему в карман, не имея в то время ещё ни малейшего предчувствия, чему в скором времени суждено будет воплощать последнюю всемирно признанную ценность моей страны. Тогда ещё никому не пришло бы на ум, несмотря на известность Марселена Дюпра, считать этого последнего ясновидцем, и то, что мэтр называл «тремя звёздами Франции», далеко не сверкало ещё тем блеском, что сегодня.
Кроме нескольких крестьян с ящиками, в поезде больше почти никого не осталось, когда он остановился на маленькой станции из красного кирпича в Гродеке; однако, видимо, ожидали какое-то официальное лицо, так как, сойдя на перрон, я очутился перед военным оркестром из десяти человек. Я увидел также, что крыша вокзала украшена соединёнными вместе французскими и польскими флагами, и едва я со своим чемоданом сделал шаг, как оркестр заиграл «Марсельезу», а затем польский гимн, которые я слушал, вытянув руки по швам, быстро сняв берет и одновременно кося глазами, пытаясь увидеть французского деятеля, которого так встречают. Я увидел Стаса Броницкого с непокрытой головой и шляпой у сердца, слушающего национальный гимн, и Лилу, которая сделала мне знак рукой; Тад опустил глаза и явно с большим трудом удерживался от смеха. Позади них Бруно со своим всегдашним немного потерянным видом глядел на меня с улыбкой, одновременно дружеской и смущённой, -причину этого я понял только тогда, когда маленькая девочка в трёхцветных лентах вручила мне букет из синих, белых и красных цветов и старательно выговорила по-французски: «Да здравствует вечная Франция и бессмертная дружба французского и польского народов!» – в чём, как мне показалось, был избыток вечности и бессмертия зараз. Поняв наконец, что объектом этой почти официальной встречи являюсь я, после мгновения паники, ибо это был первый раз, когда я представлял Францию за рубежом, я храбро ответил по-польски:
– Niech zyje Polska! Да здравствует Польша!
Девочка разрыдалась, музыканты оркестра сломали свои ряды и подошли, чтобы пожать мне руку, Стас Броницкий заключил меня в объятия, Лила кинулась мне на шею, Бруно поцеловал меня и отступил – и, когда патриотический энтузиазм присутствующих утих, Тад взял меня за локоть и шепнул на ухо:
– Ну вот, можно подумать, что победа уже за нами!
В его шутке было такое отчаяние, что я в своём новом качестве представителя Франции возмутился, высвободил руку и ответил:
– Мой дорогой Тад, есть такая вещь, как цинизм, и есть история Франции и Польши. Они несовместимы друг с другом.
– Кроме того, войны не будет, – вмешался Броницкий. – Гитлеровский режим вот-вот рухнет.
– Кажется, я помню, что Черчилль сказал по этому поводу перед английским парламентом во время Мюнхена, – проворчал Тад. – Он сказал: «Вам надо было выбирать между позором и войной. Вы выбрали позор, и вы получите войну».
Я держал руку Лилы в своей.
– Ну что ж, мы её выиграем, – сказал я и в благодарность получил поцелуй в щеку.
Я почти чувствовал тяжесть своего венца Француза на голове. Когда я вспоминал, что Марселен Дюпра посмел мне предложить отправиться в Польшу с эмблемой «Прелестного уголка» на груди, я жалел, что не дал ему пару оплеух. Принимая у себя в ресторане всех видных лиц Третьей республики, этот повар утратил понятие о величии своей страны и о том, что она значит в глазах мира. По дороге со станции к замку, в старом «форде», которым управлял сам Броницкий, – голубым «паккардом» завладели кредиторы из Клери, -рука об руку с Лилой, я рассказывал последние французские новости. Никогда ещё нация не чувствовала такой уверенности в себе. Лай Гитлера вызывал смех. Вся страна, спокойно убеждённая в своей силе, как бы приобрела новое качество, которое некогда называлось «английской флегмой».
– Президент Лебрен сделал шутливый жест, который, говорят, вывел Гитлера из себя. Он осмотрел плантацию роз, которую наши солдаты вырастили на линии Мажино.
Лила сидела рядом со мной, и этот профиль, такой чистый на фоне массы светлых волос, этот взгляд, как бы рассеивающий все сомнения, вызывали во мне уверенность в победе не иллюзорной, ибо эту мою победу никто не мог и не сможет оспаривать. Таким образом, в жизни есть по крайней мере одно, в чём я не ошибся.
– Ханс сказал мне, что командующие немецкой армией ждут только случая, чтобы избавиться от Гитлера, – сказала она.
Так я узнал, что Ханс в замке. К чёртовой матери, подумал я внезапно и даже не устыдился этого падения с высоты возвышенных мыслей или, скорее, этой непреодолимой вспышки народного гнева.
– Не знаю, избавится ли немецкая армия от Гитлера, но я знаю, кто избавится от немецкой армии, – объявил я.
Кажется, в роли такого избавителя я представлял себя. Не знаю, было ли это похмелье от оказанного мне патриотического приёма, или рука Лилы в моей заставляла меня терять голову.
– Мы готовы, – добавил я, укрываясь из скромности за множественным числом.