355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ганс Фаллада » У нас дома в далекие времена » Текст книги (страница 12)
У нас дома в далекие времена
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 19:16

Текст книги "У нас дома в далекие времена"


Автор книги: Ганс Фаллада



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)

Так, отец поведал нам однажды историю о четырех хлебных растениях, поспоривших, какое из них нужнее человеку. Они договорились между собой, что каждого, по очереди, не будет целый год. И вот куры оказались вдруг без ячменя, а лошади без овса почти все вымерли. Потом отец поведал нам, что́ говорили берлинцы, лишившись булочек и рогаликов, и как загрустили дети без пирожных из пшеничной муки. Но хуже всего оказалось без ржи; на мельницы больше не возили зерно, и у пекаря не стало муки, чтобы печь хлеб. Вот уж тут совсем по-другому заговорили берлинцы, когда им пришлось питаться одними булочками и рогаликами! И как детям надоели вечные пирожные! Да, плохое, ужасное было время, когда не стало ржи!

По дороге домой мы с особенным уважением разглядывали каждую ниву. Мы уже умели отличать желто-золотистую метелку овса от плоского остистого ячменного колоса, золотистый четырехгранный початок пшеницы от высокого белесоватого колоса ржи, в котором зеленовато-серые зерна торчали наискосок, словно целясь в землю.

Или же отец рассказывал нам об электричестве. Он знал о нем множество историй: как его впервые обнаружили,– маленького, немощного карлика,– и как его теперь выколдовывают из угля или воды на гигантских станциях, и как его можно заставить делать тысячу полезных дел. Запас отцовских историй был неисчерпаем, иногда мы просто заказывали историю на какую-нибудь тему: как обстояло с открытием Америки или может ли человек научиться летать. Отец знал все...

Я с почтением думал тогда о техническом журнале «Прометей», который приносили нам домой каждую неделю и который отец регулярно читал; его интересовало все, хотя он был только юристом. Он не хотел отставать от своего времени, он стремился понять, что происходит...

А если выдавался холодный, дождливый день и мы, слоняясь по тесным комнатам, путались у мамы под ногами и надоедали ей бесконечными просьбами, отец доставал из своего сундучка какую-нибудь книгу, перебирался с нами на чердак или в амбар и там часами читал вслух до полной хрипоты. Каких только книг он не прочитал нам за каникулы! «Айвенго» Вальтера Скотта и всего Макса Эйта[35]

[Закрыть]
, о пирамидах, о паровых плугах и о бедном портняжке Берблингере[36]

[Закрыть]
из Ульма, которому так хотелось научиться летать. Но самое сильное впечатление произвела на меня книга Густава Фрейтага «Приход и расход». Отец читал ее художественно, в лицах: Фейтель Итциг страшно визжал и брызгал слюной, старый барон Ротзаттель слегка брюзжал и огрызался, как мой дядя, подполковник фон Розен, когда сердился; ростовщик Эренталь говорил тихо и вкрадчиво, и только бодрый голос самого геройского героя, Антона Вольфарта, чем-то напоминал собственный голос отца.

Время от времени отец прерывал чтение, и мы слушали наши первые лекции о залоговом и вексельном праве, узнавали, чем отличается закладная от облигации. Я гордился тем, что мог досконально разобраться в темных делишках старого Ротзаттеля, и на всю жизнь усвоил основы коммерческих знаний, которые отец преподал мне мимоходом. Больше всего, однако, я восхищался в душе господином фон Финком, хотя порой меня раздражал его заносчивый, дерзкий тон. Я хотел бы стать таким, как господин фон Финк: непревзойденный спортсмен, к тому же богат, великолепно владеет собой, и какое при сем благородство!

Ох, до чего же быстро летят каникулы! Не успеешь встать, как тебя уже снова гонят в постель! Но вот и черника поспела. Из лесу мы возвращались с черными ртами и – к маминому неудовольствию – с пятнами на белых в голубую полоску блузах. А после нескольких дождливых дней пошли грибы. Это коренастое лесное племя лезло из земли на каждом шагу, и отец учил нас отличать съедобные от ядовитых.

О, эта нескончаемая охота за грибами, все глубже и глубже в лесную чащу, без дорог и тропинок! Останавливаешься на минутку передохнуть, и от беспрерывных поклонов кровь еще шумит в ушах, но тебе кажется, будто этот шум доносится извне, будто ты слышишь голос самого леса; лес и лето поют величественную оду Творению, и каждый комарик аккомпанирует им.

А счастье, а радость открывателя, когда после долгих напрасных блужданий лесная земля вдруг зажелтеет колониями лисичек! Иногда они растут кругами, напоминая деревни посреди равнины, а иногда тянутся длинной улицей, которая внезапно обрывается,– непонятно почему,– и ты можешь проплутать еще добрых четверть часа и не встретишь ни одной лисички!

А вот белые грибы селятся отдельно, это солидные хуторяне в коричневых шляпах, иногда они встречают тебя в сопровождении двух-трех упитанных детишек, прислонившихся к отцовской ноге. С каким нетерпеливым ожиданием срезаешь их и смотришь на белый срез: не червивый ли. А потом мы бродим по лугам в поисках шампиньонов, мы уже знаем, какие они бывают: лесные, луговые и овечьи. Больше всего нам нравились последние, несмотря на то, что в их названии было что-то презрительное.

Когда мы вечером усталые, голодные возвращаемся домой, нагруженные сетками и корзинками, мама тяжко вздыхает: работе не видно конца. Ведь грибы надо тут же промыть и почистить, чтобы они не испортились на жаре. И вот женская половина семейства усаживается за работу, даже Итценплиц и Фитэ вручают кухонные ножи. А мы, мальчишки, вооружившись толстыми штопальными иголками, нанизываем чищеные резаные грибы на длинные бечевки, на которых им предстоит сушиться. Конечно, они потом сморщиваются, чернеют, вид у них делается непривлекательный, но мы знаем, что зимой, попав в грибной суп, соус или запеканку, они воскреснут вместе с добрым ароматом влажной лесной земли!

Как летят дни! А разве мы совсем не купаемся в море? Купаемся! Конечно, купаемся! Грааль уже начинает робко именовать себя морским курортом – как же тут не купаться. Правда, с тех пор минуло всего сорок лет (что, собственно говоря, не такой уж огромный срок), но тем не менее тогда еще думали о купании совершенно иначе, чем теперь! Слишком много купаться считалось вредным, «изнуряло», купаться следовало осторожно, не чересчур долго и не слишком часто!

Потому мы купались не чаще двух-трех раз в неделю, и я не могу сказать, что редкое купание в какой-то степени умалило наше каникулярное счастье. Плавать никто из нас не умел, кроме, пожалуй, отца, а ему вообще нельзя было купаться из-за слабого здоровья. Так что купание, собственно, было для нас скорее тягостной обязанностью. Но что поделаешь, раз уж приехали на море, значит, надо купаться, хотя, в сущности, шлепать босиком по воде куда приятнее!

К тому же я оказался в весьма затруднительном положении. Здесь существовали две небольшие купальни – мужская и женская,– и разделение полов соблюдалось строжайшим образом. Идея – купаться просто на берегу – была столь безнравственной, что еще не пустила свои ядовитые ростки ни в одном мозгу. Конечно, встречались отдельные негодники, которые во время купального сезона шатались по дюнам и даже наблюдали в подзорные трубки дамскую купальню, но то были исключения; караулившие рыбаки вскоре выуживали этих наблюдателей, и их постигало всеобщее презрение. Да и вряд ли наблюдаемые ими картины (даже в подзорные трубки) были столь уж смачными, ибо тогда еще дамы облачались в те странные, обычно красного цвета купальники со штанинами ниже колен. Поверх надевалась еще сорочка, и все это, перетянутое поясом и облеплявшее тело сверкающими складками, являло скорее комичное, нежели соблазнительное зрелище.

Как я уже говорил, мое положение было нелегким. Для дамской купальни я уже оказался слишком большим, а пускать меня одного в мужскую купальню, доверившись коварной стихии, было тем более невозможно! Иногда маме удавалось убедить пляжную привратницу, что мне еще нет десяти лет, и тогда мы четверо копошились возле мамы, как цыплята вокруг наседки. Нам даже брызгаться не разрешали, так как голову ни в коем случае нельзя было мочить! И заходить в воду глубже, чем по пупок, тоже запрещалось. Нам то и дело внушали, что даже в самый тихий солнечный день может внезапно накатить большая волна. Да и морское дно «усеяно» глубокими ямами, в которые ребенок может провалиться, не успев крикнуть!

Так что купание было не удовольствием, а обязанностью, и мы всегда с радостью натягивали на себя одежду и устремлялись к нашему «замку», охваченные тревогой: не посягнул ли кто на него в наше отсутствие. Хотя приезжих в Граале было тогда еще мало, тем не менее борьба за роскошный замок на опушке леса шла вовсю, и нам не хотелось, чтобы пропали даром наши многодневные труды по возведению вала и рва, которые могли бы выдержать сильнейшую осаду!

Мы радовались, если находили родной замок в полном порядке, возмущались, если обнаруживали, что украден мостик через ров (мы, в свою очередь, тоже его украли) или же стащили брус, являвшийся маминым троном! Немедленно организовывали разведку, посылали шпионов и, как только устанавливали местонахождение краденого,– в зависимости от того, что из себя представлял новый владелец и какими он располагал силами,– применяли просьбы, насилие или хитрость. Да, нынешние каникулы были еще хороши и тем, что мы, четверо детей, неожиданно сплотились в одну дружину. Каникулы не только сближали нас с родителями, но и создавали между братьями и сестрами единство хотя бы по отношению к окружающим. В Берлине мы четверо были двумя отдельными державами, и для достижения определенных целей, бывало, объединялись вдвоем против двух остальных или даже втроем против одного. Но едва цель была достигнута, как союз тут же распадался, и если я только что сражался на стороне Итценплиц против Эди и Фитэ, то полчаса спустя мог совершить вместе с Эди разбойничье нападение на старшую сестру.

Здесь в Граале все было иначе. Если мы хотели чего-то добиться, нам надо было держаться вместе. Вчетвером мы составляли великую державу, задеть которую не решился бы даже самый отчаянный берлинский «уличный мальчишка» (низшая оценка по нашей системе). Несомненно, вопрос о командовании всегда решался с муками, и добиться послушания было нелегко, ибо каждый охотнее приказывал, чем подчинялся. Но в общем уже во время военного совета выяснялось, кому командовать той или иной операцией: тому, кто подавал лучший совет.

Маме, разумеется, все эти боевые действия были глубоко противны, ее детям драться было «просто не к лицу», но ведь вовсе необязательно сражаться на виду у слабых женщин! Дюны большие, места много, да и шлепая по воде босиком, всегда имеешь возможность сбить с ног того, кто числится в черном списке. Как правило, господа родители не предъявляли друг другу претензий, даже если позорные дела их отпрысков были доказаны. Каждая семья предпочитала держаться особняком: ведь «людей мы этих не знаем!», судя по всему, «они не бог весть что» и вообще лучше ни с кем не связываться!

Пятьсот восемьдесят пять часов кажутся в первый каникулярный день бесконечностью, но как быстро они пролетают! Кто-нибудь из нас нет-нет, да и скажет: «На следующей неделе едем домой»; и отец на прогулках обратит наше внимание: «Посмотрите-ка хорошенько, дети! Вряд ли мы еще раз увидим это в нынешнем году!»; и нам все реже напоминают, что надо садиться за уроки. Родители уже делают нам поблажки и не мешают вовсю наслаждаться остатками каникул. В очередной раз обсуждается, совершим ли мы наконец еще до отъезда прогулку на паруснике с рыбаком Байдером. Четверо детей – уже который год – очень просят об этом, но опять ничего не выходит: а вдруг из-за этой ужасной морской болезни сорвется точно намеченный отъезд. (Хоть бы сорвался!)

– Пожалуй, будущим летом, дети! В самом деле, теперь уже поздно! Вы только представьте себе, что мама не сможет уложить вещи! Ее так легко укачивает. Я думаю, что в будущем году...

После чего мама осторожно добавляет:

– Если на будущий год опять приедем сюда. Все так подорожало по сравнению с прошлым летом. Я истратила на хозяйство больше, чем в Берлине. И потом я не уверена, что нам удастся снять домик по старой цене. Хозяева мне уже намекнули...

Последние дни, самые последние! У каждого вдруг возникает потребность уединиться, сходить на тайное свидание со своим любимым уголком. Я знаю одну лужайку в высоком сосновом лесу, туда я и направляюсь. Жарко, скоро полдень. Я бросаюсь на сухую землю, запрокидываю голову и, сощурившись, гляжу в сияющую высь. Надо мной большая сосновая ветвь, сквозь иглы, сквозь маленькие ветки я вижу небесную голубизну. Она мерцает от жары. К небу словно приклеилось белое облачко.

И вновь мне чудится, будто я слышу глухой летний гул леса, слышу его дыхание, как у себя в груди, его прибой, как у моря, его порывы и дуновения, как у ветра, он то усиливается, то стихает, как все живое. И больше ничего? Нет, больше ничего. Только тишина и где-то далеко-далеко чуть слышно звенит. Я лежу совершенно расслабленный, кажется, солнце растопило все мое тело и оно хочет врасти в нагретый песок. Нет больше ничего – ни родителей, ни брата с сестрами, ни школы, ни Берлина,– только лето, его тепло, и я – частица этого лета, в котором мне хочется раствориться навсегда!

И вот мы опять сидим в поезде, который мчит нас домой. Домой ли? Берлин – не дом, Берлин – местожительство, местопребывание, только не дом. Но странно: чем дальше уносит нас поезд от моря и леса, тем легче мысли о покинутом каникулярном счастье сменяются мыслями о городе. Я вдруг вспоминаю о своих книгах, ведь я не держал их в руках так долго. Во время каникул мне пришло в голову, что книги можно расставить по совершенно иному принципу – не в алфавитном порядке, по фамилиям авторов, а по содержанию: отдельно про путешествия, отдельно сказки, отдельно про индейцев. Мне уже хочется поскорее заняться этим, а тут я еще вспоминаю, что в Берлине, перед отъездом, начал новую книгу. Вот теперь я ее дочитаю!

И завтра же навещу всех приятелей и знакомых, ведь завтра еще не в школу. Отец всегда был против того, чтобы уезжать в самый последний день. Детям тоже надо дать время освоиться перед началом учебы! Итак, завтра послушаем, что там вытворяли на каникулах мои друзья, а я расскажу им про свои приключения. Мысленно я начинаю отбирать то, что достойно рассказа.

На этот раз нам не пришлось долго бегать в поисках кареты. Чемоданы с постельным мешком отправляются наверх, и теперь на козлах восседаю я, все по справедливости. Под ногами у меня стоит розовое жестяное ведерко, которое мы брали на пляж. Вечером накануне отъезда мы с Эди набрали в него ракушек, поскольку отец запретил перевоз трех полуживых рыбешек, предназначенных для учреждения нашего берлинского аквариума.

Я смотрю на ракушки, смотрю на улицу... Еще только полдень, и светит солнце, однако его свет мне кажется каким-то бледным. Половина улицы лежит в тени, дома там серые, угрюмые. Но и те, что на солнце, не такие уж яркие, похоже скорее, что они прикрыли безжалостно обнажившиеся изъяны румянами и белилами. Настроение портится; еще только что я радовался возвращению домой, а сейчас на меня нашло какое-то уныние! Я отворачиваюсь и смотрю на ракушки...

Минна и герр Маркуляйт стоят у подъезда. Мы прибыли пунктуально, и нас пунктуально встречают, привычный порядок опять вступает в свои права. Едва дождавшись окончания приветствий, я тут же направляюсь в свою комнату. Тихонько закрываю за собой дверь и оглядываюсь вокруг. Так непривычно... Разумеется, Минна убрала здесь «генерально», пахнет воском и жидким мылом. Один стул не на месте, и уже от двери я вижу, что книги на полке стоят как попало. Портрет Бисмарка висит криво...

Но дело совсем не в этом...

А в том, что... Странно... мне кажется, будто моя комната не принимает меня, будто она и знать обо мне не хочет... Я гляжу на кресло, стоящее у секретера. На сиденье вмятина, словно в кресле только что кто-то сидел, и этот «кто-то» мой враг, я это чувствую! Да, действительно странно... что же тогда было, что же я чувствовал, когда в первый день каникул ехал через Тиргартен? Пытаюсь вспомнить. Вроде бы я оставил себя здесь, вроде бы видел себя самого, стоящего с книгой в руке у окна?

Бросаю робкий взгляд в сторону окна, но там никого нет. И все же здесь кто-то есть! За все каникулы я ни разу не ощутил этого другого я, даже не вспомнил о нем! Но стоило мне вернуться домой, и он встречает меня с холодной враждебностью, вот так он меня принимает. Еще на Инвалиденштрассе, когда потускнел солнечный свет, я почувствовал его приближение.

Значит, теперь мне опять придется с ним жить, целый год, до следующих больших каникул! А иногда он будет становиться мною, так что я сам себе окажусь врагом! Ну как это перенести?.. И никого, с кем бы я мог поделиться! Никого, кто хоть капельку понял бы меня!

Я вышел в коридор и неслышно прикрыл за собой дверь. Сейчас у меня не хватало мужества вступить в бой с враждебной атмосферой моей комнаты. Я раздумываю, куда бы пойти. И вспоминаю о своих кроликах, о трех доверчивых существах, которые меня любят!

Стремглав лечу в подвал и подбегаю к зарешеченным ящикам. Но они пусты, на дне лежит подгнившая солома, пожелтевший капустный лист да огрызок моркови, на котором виднеются следы зубов Мукки.

Через задний двор я понуро бреду к консьержу.

– Герр Маркуляйт,– говорю я с преувеличенно бодрым видом.– Где мои кролики?

– Твои кролики? Пропали! – Герр Маркуляйт свистит, чтобы показать, что их действительно нет.– Вши их зажрали! Я ж писал твоему отцу, а он мне отписал, чтоб я их продал. Уплатили за них марку двадцать в малом зверинце на Винтерфельдштрассе. Больше не дали, потому очень уж они завшивели. Вот деньги, держи. Ну чего ты скис, парень...

– Благодарю вас, герр Маркуляйт,– говорю я,– Оставьте их себе за труды...

Медленно возвращаюсь я через двор в подвал. Сажусь на ящик и гляжу в пустые кроличьи клетки. Глаза наполняются слезами, но почему-то не плачется, так все безнадежно...

Кончились каникулы...

БАБУШКА

Из двух пар дедов с бабками, полагающихся всякому смертному, небо сберегло для моего детства лишь мать моей мамы. Трое других умерли, так и не успев оставить в моей памяти хоть какой-нибудь след. Зато они как бы воплотились в нашей единственной бабушке. Разве только в сказках бывают такие бабушки – в ней одной соединились все качества трех усопших, и она неустанно, с утроенной щедростью, проявляла заботу, терпение и любовь ко всем своим внучатам, а их у нее было много.

Конечно, нам, внукам, бабушка всегда казалась очень древней. Как всякий ребенок, я почти не различал возраста, все взрослые между тридцатью и пятьюдесятью годами казались мне одинаково старыми. Но то, что бабушка была просто древней, много-много старше отца и мамы,– это я видел. Какой я запомнил бабушку: маленькая подвижная старушка, всегда одетая в черное, в черном кружевном чепчике с наколкой из стекляруса. У нее был высокий, звонкий, чирикающий голос – когда бабушка говорила, казалось, будто щебечет птица. Из-за одного этого голоса мне никогда не надоедало слушать ее сказки.

Позднее мы обнаружили, что бабушка не только щебечет,– в ее речи есть какой-то оттенок, она говорит не так, как все, кого мы знали. Дело в том, что бабушка говорила на ганноверском диалекте, и если даже, по мнению ганноверцев, они (то есть ганноверцы) изъясняются на чистейшем немецком языке, то бабушкино «ст» (звучавшее вместо «шт») и «а», которое она произносила как нечто среднее между «а», «э» и «ё», были для нас неиссякаемым источником для развлечения. Частенько во время прогулок мы подходили к бабушке и с лицемернейшим видом предлагали свои услуги:

– Бэабушкэ, дэавэй мы понесем твою шэаль?

И добрая бабушка, чье сердце не допускало и мысли о том, что ее внук может позволить себе подшутить над ней, добродушно отвечала:

– Спэасибо, мой милый мэльчик, пожэлуй, я не буду снимэать шэаль, что-то прохлэдно нынче.

После чего злодей, давясь от сдерживаемого смеха, возвращался к брату и сестрам. Мы выжидали минуты три, затем отправлялся следующий:

– Бэабушкэ, можно я понесу твою шэаль?

Его также благодарили с неизменной ласковостью.

Или мы принимались шепелявить до полного онемения: протыкали с-таны с-пагой, с-топором, с-тыком и с-топали с-пильками... Бабушка этого не замечала. А если и замечала (наверное, иногда все-таки замечала), то лишь посмеивалась; мол, обычные детские забавы, а вообще ее внучата – образцы вежливости! Эта скромность, простота и милосердие, какая-то отрешенность от земного зла были бабушкиной защитой против всех тягот, выпавших на ее долю. Для нее просто перестало существовать все плохое и тяжкое. Ведь больше, чем ты сможешь снести, на себя не взвалишь,– наверное, думала она. И если бабушка смогла нести свою ношу, то лишь благодаря наивной, простодушной христианской вере в то, что все в жизни в конце концов образуется к лучшему. Это была вера без красивых слов, без лицемерия и не в тягость другим. Бабушка всегда поступала как христианка, хотя никогда не говорила о христианстве.

То, что мои родители отошли от церкви и мы, дети, пошли по их стопам, возможно, и даже наверняка, огорчало бабушку. Но она не говорила об этом. Бог знал, коль дозволял; не ее дело вмешиваться. Когда она приезжала к нам в гости, она, конечно, ни в чем не отступала от своих обычаев, но все делала совершенно незаметно. Незаметно уходила воскресным утром в церковь, незаметно за обедом и ужином, наклонив голову, складывала руки и тихо шептала застольную молитву. И должен сказать, что как бы мы, дети, ни были расположены подшучивать над маленькими странностями бабушки, во время ее молитвы царила тишина. Мы даже не решались украдкой поглядывать на нее. Во всяком случае, отец пресек бы здесь малейшую бестактность с нашей стороны. Он был из тех людей, кто не мешает блаженствовать каждому на свой лад и какую-либо опеку в делах, касающихся веры, считал особенно недопустимой. Он и нас всегда воспитывал так, чтобы мы с уважением относились к чужим мнениям (даже в корне противоречившим нашим), а если не могли уважать, то, по крайней мере, молча выслушивали бы их.

Бабушка состарилась и действительно стала такой, какой казалась мне в детстве, хотя в то время была еще в расцвете сил. Родившаяся в тысяча восемьсот тридцать восьмом году, она пережила четыре войны – датскую, австрийскую, французскую и первую мировую. На все эти войны уходили ее сыновья, внуки и правнуки. Она писала им письма, отправляла посылочки, вязала, пекла, а когда кого-нибудь из них убивали, плакала. Но быстро утешалась. Она уже стольких похоронила – братьев и сестер, детей и внуков; лишь ее, самую древнюю, щадила смерть. Зато как разрослось ее потомство! Двадцать одного внука и уже двенадцать правнуков насчитывало оно. Нет, бабушке не надо было опасаться, род ее не вымирал. Кровь еще не иссякла, она играла, бурлила, отвоевывала свое место в жизни...

Меня всегда глубоко трогало, что бабушка, которая существовала на скудную пенсию пасторской вдовы и была слишком горда, чтобы принимать какую-либо денежную помощь от своих детей, что она, вынужденная жесточайше экономить даже на самом необходимом, посылала каждому внуку и правнуку по талеру ко дню рождения и к рождеству. Кажется, вроде бы немного, но если живешь на триста талеров в год и если ежегодно отправляешь по почте дважды по тридцать талеров,– то получается много. Даже слишком много, ибо дарится не за счет сбереженного, а за счет насущного.

– Но ведь мне это доставляет радость, Луиза,– сказала бабушка, когда мама однажды запротестовала.– Если я не смогу больше делать подарки, мне уж тогда и жить не стоит. Пусть ребятишки знают, что у них есть бабушка.

Передо мной две фотографии бабушки. На первой она еще молодая женщина, на второй – девяностолетняя вдова. Внешне, что касается одежды, снимки очень похожи. На обоих бабушка в черном, всю жизнь она носила только черное – жене пастора и вдове иное не приличествует. Головной убор тоже запечатлен оба раза. У молодой – это еще наколка из черной бархатки с ниспадающей на затылок вуалеткой. А у состарившейся – черный кружевной чепец с черным стеклярусом, о котором я уже говорил.

Но лицо, лицо! Как может изменить лицо жизнь – даже самая скромная, смиренная, целиком посвященная любви к ближним! На меня смотрит молодая женщина с волевым лицом. Твердый подбородок, прямая, четкая линия отнюдь не маленького носа. Хотя губы с чуть приподнятыми уголками сжаты, в выражении рта есть что-то доброжелательное, какая-то затаенная улыбка. Лишь глаза смотрят несколько строго... И вот рядом портрет старухи; если бы не знал, никогда бы не поверил, что это одно и то же лицо, только состарившееся. Рот растянулся, губы стали совсем тонкими, подбородок выглядит короче и шире. Крупный нос словно погрузился в складки и морщины, окружившие его со всех сторон; да, жизнь пропахала эту плоть несчетными бороздками. Вот – молча пережитое! Вот – глубоко скрытая скорбь! Годами таившиеся в душе тревоги и заботы теперь выступили наружу! Складки вокруг рта выдают горечь от невысказанных слов. Но глаза – и это самое поразительное,– глаза, которые в молодости смотрели так строго, почти грустно, теперь улыбаются! Они как будто стали меньше от тяжело нависших век и набухших слезных мешочков, но они улыбаются с такой добротой и любовью, словно щедро расточаемый девяносто лет подряд запас любви не убавился, а умножился. В этих глазах светится вечный триумф духа над плотью, любви над тленом. Древнее лицо напоминает скорее огрубевшую, лишаистую кору старых деревьев, чем лицо человека, но глаза сияют, как и в тот первый день, когда в них засветился пробудившийся дух.

Долгая жизнь пролегла между двумя этими лицами, жизнь, которой не очень-то благоволило счастье. Дочь сельского пастора за пастора же выходит замуж. Счастливые годы в деревне, тихая, скромная жизнь – дети, поле, скот, небольшой бедный приход среди пустоши. Может быть, такая жизнь показалась мужу слишком простой и он внял голосу свыше. Пастор решает ехать в Целле, к последним из пропащих. Ему хочется стать духовным пастырем в каторжной тюрьме.

Долговязого, болезненного пастора предостерегают: ведь на его щеках и без того цветут кладбищенские розы, как тогда говорили, но предпочитали не говорить. Он не внемлет предостережениям, семья переезжает в Целле, поселяется при тюрьме. В старой песне есть такие строки:

 
Воздвигнут в Целле теремок:
Любви – конец. Прощай, дружок!..[*]*
  Здесь и далее перевод стихов Л. Гинзбурга.


[Закрыть]

 

Крепкий дом в Целле не уберег мужа, он умер. Но любви не пришел конец, началось вдовство, продолжавшееся шестьдесят лет. После смерти мужа она оказалась с пятью детьми, а пенсия была такой ничтожной! Предстояло неизбежное и самое тяжкое: расстаться с тремя детьми, их отвезли к обеспеченным родственникам, в том числе мою мать. Вдова осталась одна с сыном и дочерью.

Жизнь кончилась, женская жизнь; недавней спутнице мужчины пришлось отныне учиться быть вдовой, жить впредь только для других, больше не думать о себе. Сколько желаний и надежд пришлось похоронить! Но старое лицо выдает их. Трое детей вдалеке – сколько тоски и тревоги,– и об этом можно прочитать на лице. В доме жалкие гроши, над которыми вечно дрожишь, экономя на самом необходимом,– и об этом говорит старое лицо. Но сердце живо, любовь побеждает, дети выходят в люди. И вот уже есть внуки, а о внуках нестареющее сердце думает иначе, чем о детях!..

Мне всегда казалось бессмысленно жестоким и бесчеловечным, что такому кроткому сердцу не дано было перестать биться среди тишины и покоя. Последние месяцы своей жизни эта смиренная, набожная душа была уверена, что она в аду. Страдала она ужасно, мучилась день и ночь. Когда ей давали холодное питье, она жутким голосом кричала, что ей льют в горло расплавленное железо. Все, кто находился возле нее, стали чертями, бог отверг ее. Она была проклята навеки за свои безмерные грехи. Она никогда больше не встретится со своим мужем и детьми, ей уготован адский огонь. Для всех было избавлением, когда она умерла, на девяносто пятом году жизни. Думаю, что теперь она обрела покой.

Поэтому я решаюсь рассказать несколько историй из жизни бабушки, которые показывают ее со смешной стороны – но смешной только для других. Бабушка эти истории воспринимала очень серьезно; так уж она была устроена, чувство юмора у нее отсутствовало полностью. Она не понимала, что значит шутка.

Если нам хотелось растормошить бабушку, мы упрашивали ее рассказать страшную историю про маленькую Эльфриду. В ту пору, когда случилась эта трагедия, Эльфриде, младшей дочурке бабушки, было два года, а ее брату Готхольду – четыре. Ему, как подрастающему мужчине, вечно занятая мать часто поручала присматривать за сестренкой. Ко всеобщему удовольствию, он, как правило, охотно выполнял это.

И вот однажды Готхольд установил, что его сестренка обмочилась. Надо сказать, что самому Готхольду этого не разрешали делать, а если порой с ним такое и приключалось, то его наказывали. Эльфриде, которой едва минуло два годика, мокрые штанишки еще простили бы, уж бабушка сделала бы ей снисхождение. Но ведь Готхольд этого не знал и, опасаясь, что сестренку накажут, он стал соображать, как бы избавить ее от шлепков.

Время было зимнее, в печи пылал огонь, и печная дверца накалилась почти докрасна. Готхольд был уже достаточно смышленым и видел, как мокрое сушат теплом, но он еще не мог сообразить, что температуру сушки надо соразмерять с природой высушиваемого. Он думал лишь о том, что должен спасти Эльфриду от шлепков.

Подхватив сестренку, Готхольд прижал ее задиком к горячей печной дверце. Первое мгновение ощущение теплоты было еще приятным, но только самое первое мгновение, ибо Эльфрида тут же пронзительно закричала. Готхольд взволнованно уговаривал ее высушить штанишки, иначе ее отшлепают, и все крепче прижимал Эльфриду к дверце. Девочка зашлась в крике.

Слава богу, примчалась бабушка и спасла несчастную от мученического огня. Серьезным голосом, то и дело глотая подступавший к горлу комок, бабушка рассказывала нам, что бедной девочке пришлось два месяца пролежать на животе и что следы от печной дверцы так и остались на всю жизнь.

А мы, еле сдерживая восторг, отбивали под столом друг другу ноги до синяков. Когда же к нам приезжала очень выросшая с тех пор тетя Эльфи, дама весьма плотной комплекции, кто-нибудь из нас непременно прокрадывался к ней в тыл и задумчиво разглядывал ее. Как нам хотелось попросить тетю Эльфи, чтобы она хоть разок показала следы печной дверцы, но, слава богу, мы обуздывали свое любопытство – ведь тетя Эльфи очень следила за приличиями! По-нашему это называлось просто фу-ты ну-ты!

Тот самый дядя Готхольд, кажется, и в зрелые годы остался приверженцем сильнодействующих методов воспитания. Я дрожал от бессильной ярости, когда его дети рассказывали, как он раз и навсегда отучил их играть с огнем. Дядя Готхольд, конечно, жил в сельском приходе, дом его был крыт соломой, к дому, как водится, примыкал двор с сараями и хлевом, где много соломы и сена,– на таких дворах всегда боятся пожара. Все дети в определенном возрасте любят баловаться с огнем. И вот, когда дяде Готхольду казалось, что очередной его ребенок достиг этого возраста, он звал ребенка к себе в комнату, зажигал две-три спички и своей железной рукой держал детский пальчик над пламенем. Не обращая никакого внимания на страх, крики, ожог, он безжалостно говорил:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю