Текст книги "Нескверные цветы"
Автор книги: Галина Щербакова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
А потом случилась беда. У мамы нашли рак, и несколько поздновато. Тогда, по старой памяти отца, ей предложили работу в исполкоме, мол, учиться можно и на заочном, и на вечернем. Как гора с плеч свалилась от этого истфака.
Странное у нее было чувство – противности к себе, что балда, и одновременно радости, что, как говорила бабушка, «склалось». Она вообще часто ее вспоминала. Вот, например, помнила, как соседка, пригнувшись за забором, срывала в мисочку их малину. Когда возникала бабушка, соседка всегда успевала встать и развернуться в другую сторону и кричала бабушке: «Кать, а Кать, глянь, воронье уселось на проводах, и ничего им, сволочам, не бывает, а человек только коснись – и ему уже кранты».
Тогда, маленькая, она стыдилась видеть чужое воровство, но и сочувствовала соседке: у той по пояс росла во дворе кукуруза, и ничегошеньки больше.
– Она ленивая как сатана, – говорила бабушка, – запустила землю, а что с кукурузы возьмешь?
– А что, сатана ленивый? – спрашивала она.
– А кто это точно знает, – отвечала бабушка, – но, полагаю, не работящий.
Почему-то думалось о себе: а какая я?
Мама уже сильно болела, когда тетка пригласила ее в гости в Москву. Та тетка, которая присылала им неожиданные деньги и писала на бланке для слов: «Это вам на баловство».
Маме тогда как раз полегчало, но бросать ее совсем было все равно стыдно, и она сопротивлялась поездке изо всех сил. Но мама встала и начала ходить по комнате.
– Видишь, – говорила она, – мне надо научиться справляться самой, поверь, твоя поездка будет мне на пользу.
Уезжала с болью и страхом за маму. Всем соседкам низко кланялась, чтоб приглядывали.
Поездка в Москву – это совсем особая история, ее надо писать другими чернилами и на другой бумаге. Она долго после воспоминаний о той поездке выпивала по полбутылочки валосердина сразу. После этого она тупела и уже снова ничего не помнила. Это был самый лучший результат. Остается в памяти комната тетки, узкая, как пенал, абсолютно наглый фикус, на котором ей было велено протирать каждый лист – листьев было девятнадцать, и последний уже лежал на потолке. У тетки была теория: в фикусе ее жизнь, а бережение тяжелой кадки с цветком – это ее охранная грамота. Абсолютно нормальная тетка, но на фикусе заклинилась. Перед самым отъездом, последний раз протирая тринадцатую ладонь фикуса, она сказала ему: «А ты мне не отомстишь, если я не полезу наверх, не скажешь тете? Меня сегодня тошнит от печени трески, такая гадость».
Потом она скажет себе: все, что случилось, устроил фикус.
Фикус-фокус-фыкус-факус. Так она, перетирая, называла его листья. Тетка приносила ей билеты в Большой, в Театр Советской Армии, в Третьяковку и в Музей революции. Честно, многовато для одной недели. У нее пухла от впечатлений голова и временами ее тошнило. Особенно – стыдно признаться – от Большого театра. Из Музея революции можно было вышмыгнуть, а из театра как? Дневной спектакль, дети в антракте орали, музыка была тяжелая, черная, она ежилась под ней, как под тяжелым кожухом. Стыдилась этого – ведь это был «Борис Годунов». Скажи кому – срам, да и только. В конце концов она уезжала из Москвы с чувством невероятного облегчения и как бы даже спасения.
В поезде, в тамбуре, к ней стал вязаться парень, а вечером он ее обнял и поцеловал так, что она испытала неведомое чувство и забыла про первое впечатление от великой музыки навсегда. А парня помнила всю ночь. Она сравнивала его с пристающими на танцах мальчишками. Мальчишки отсыхали тут же, а от поцелуя парня сердце сначала прыгало в горле, потом убегало под мышку, потом в солнечное сплетение и загоралось в губах, как пожар. И она вытирала лицо полотенцем, терла губы, но они были совершенно независимы от нее и пылали, как им хотелось.
Потом он просил у нее прощения, сказав, что она «сразила его наповал». Странно, что только сейчас она вспомнила эти слова, которые, казалось, забыла навсегда.
На длинной узловой станции поезд стоял сорок минут. Они вместе вышли в поле, трава и цветы там были по пояс и щекотали ее под юбкой. Самое интересное, что это она повела его в цветы. «Я их сто лет не видела». Оказывается, маленькой она ходила то ли с бабушкой, то ли с дедушкой за город, и там росли такие вот высокие бесшабашные цветы.
– Знаешь, как их зовут? Нескверные цветы. Они же не из города, не из сквера, они лимита, можно сказать, растут как хотят. Не по ряду, не по кругу, вольно.
Она так радостно рассказывала об этом, что стоило им встретиться глазами, в которых отражались цветы, как он обхватил ее всю, и уже через секунду, лежа в траве, они делали то, что, в общем, еще как бы не положено девочке, не закончившей первый курс. Потом они поднялись, но падали снова, едва не опоздав на поезд. И пришлось бежать, и ей в босоножек попал уголек от паровоза, и он встал на колени и вытряхнул его. И поцеловал ей ногу. Она думала, что умрет от этого.
Мама умерла через три дня после ее приезда. Она сказала ей, что видела сон и великую справедливость. Так и сказала: «Справедливость, детка, – это Бог. Он сделал так, что я успела увидеть тебя счастливой».
Покойная мама каким-то удивительным образом была похожа на Крупскую с бюста, стоявшего во дворе их школы. И она не могла сообразить, какое счастье имела в виду мама, говоря о справедливости и Боге. Неужели она о чем-то догадалась? Это бередило душу и разрывало сердце. Потому что это явно принадлежало к тому, что полагалось занести в графу «Я должна это забыть навсегда». Горячие губы, спину на нескверных цветах, уголек в босоножке, как его звали, она уже не помнила. Как он выглядел – тоже. Помнились только ни на что не похожие ощущения. И еще разговор о письмах и встрече. Какие письма? Какие встречи? Это тоже надо забыть.
Мама в гробу была с острым носом и запавшей нижней губой. Верхняя была слегка подкрашена. Зачем? – спросила она. Но ей объяснили, что мертвый тоже должен быть красивым.
«Какое счастье? – возвращалась она к мысли о маминых словах. – Если горе?» Но что тут поделаешь, если сердце щемило по-прежнему сладко и больно одновременно? Она забыла, как зовут некоторых девчонок, которые держали ее под руки на похоронах, забыла лицо мужчины в рамке на комоде. Это был отец. Она забыла, что фотку поставила мама уже после его смерти, а она кричала: «Зачем ты его ставишь? Он же предатель!» Она забыла, что у порога дома, неуклюже свернувшись, лежит чей-то выброшенный ковер, и она все время падала на него, хотя давно была приучена его перепрыгивать.
Уже после отъезда тетки после похорон ее прижала к себе соседка-учительница, а она вырвалась, не признав ее. Надо ли повторять, что в погребе ее памяти уже не существовало Москвы, не было никакого парня, не было греха, а значит, не было и стыда. Она забыла, можно сказать, главное, что было в ее жизни на много-много лет, – смерть оказалась сильнее коротенькой любви на нескверных цветах.
Она стала странной. Например, ненавидела оперу, а ночью вскрикивала от паровозных гудков, почему-то ей хотелось уехать навсегда. Но в голову не приходил ни один город, и она лезла в атлас, читала названия городов, но это было так отвратительно скучно.
«Нормально, – говорили люди, – у нее ведь мать рано умерла, отойдет со временем». Иногда у нее возникало острое желание что-то вспомнить, что-то важное, но разве может быть что-то важнее смерти матери? Так и жила.
Ночами во сне высокая трава щекотала ей ноги, и она уже помнила, как зовут эту траву, но вспомнить имя уголька из босоножки так и не смогла. И тут, чтобы не сказать с бухты-барахты, приехал театр из Харькова. Привезли «Бориса Годунова». Она шла мимо, и ее как кожухом накрыло воспоминание о походе в оперу. Как тягомотна была ей музыка, как сдавливала она плечи и затыкала рот. Ей стало неловко за себя, за такую глупую ту девчонку, дурочку с переулочка. Одновременно зажглось где-то внизу живота. С чего бы это? А, это поле нескверных цветов. Она свернула за киоск и оперлась на него спиной, закрыв глаза, и прошлое вошло в нее нежно, капельно, она тряхнула головой – перед ней лежала мама и говорила: «Бог не фраер». Что за глупость? Как могла деликатная мама такое сказать? И она пошла быстро и снова наткнулась на афишу «Борис Годунов» и чуть не закричала: «А-а-а».
На работе раздражал запах клея. «Что-то обязательно должно бесить и раздражать. Так устроена жизнь. Привыкнешь. Клей ведь не говно, и ты не барыня». Как верно, подумала она. И не барыня, и не говно. Она очень привязалась к этой мудрой советчице, вот бы все люди открывали друг другу глаза на жизнь.
Тут-то и случился ухажер. Немолодой исполкомовский шофер, плативший алименты на взрослого сына. Но это как-то не напрягало. Денег у нее никогда не было, перебивалась как могла, а могла плохо. Скоро сама поняла – по жизни, по быту она бестолкова. Та же мудрая сотоварка объясняла: у нее есть главное – отдельная квартира. «А сколько бездомных». Шофер-ухажер привез ее домой, и она позвала его в гости. Когда он ее, опьяневшую от слабенького вина, повел в кровать, сил сопротивления у нее не было. Было легкое отвращение. Так и сошлись.
– А ты оказалась не целка, – не то спросил, не то сказал он ей сразу.
– Это что ты имеешь в виду? – не поняла она.
То есть слово это она знала, просто забыла, что оно значит.
– Да ладно, это я так. Вот занавеска у тебя на кухне порвана, это важнее.
Она тупо смотрела на него, а он засмеялся весело и даже как бы ласково, как над ребенком.
Вскоре они поженились. Теперь она ездила на работу на машине, на ней же возвращалась обратно, и окна соседей сверкали завистливо и зло: ишь как подфартило сироте.
Мы такой народ, куда денешься. Нам чужое хорошо как нож в ребро. Потому как мы великий народ и чувства у нас великие, агромадные, можно сказать. На миллион считаем, а не на ребра.
Через два года, слава богу, не сразу, родилась Соня. Декретные деньги кончились зараз. Откусанной алиментами зарплаты мужа явно не хватало. Пришлось прикармливать и соседского младенца за живой продукт – картошку там или лук, а то и квашеную капусту в целлофановом пакете. Пакет мылся и вывешивался сушиться. Ценная по тем временам была вещь.
С мужем жили как бы неплохо. Ну, попивал он, а вы встречали когда-нибудь непьющего шофера? Вот и заткните свой искривленный рот. Работа в исполкоме имела большие преимущества, к примеру: попадание ребенка в ясли без галды и мороки. Так в три месяца вошла Сонька в общественную жизнь. А ведь еще недавно думалось: последнее место на земле – ясли. Не отдам. Моя мама меня не отдавала.
Но жить приходилось, натягивая жилы. Все было дорогим, и все надо было «доставать». Опять же спасибо месту работы, тут были свои преимущества местной власти.
Она как-то спокойно приняла понимание, что, в сущности, не любила мужа. С ним было уверенно, не сказать хорошо, но нормально – точно. Но, как бы сказала покойница мама, солнечное сплетение не схватывало.
Мир стал ухудшаться – это было для нее бесспорно, – зависть, злость, мстительность росли не по годам, а по минутам. Уходили в никуда начитанные мужчины и элегантные дамы, пусть и с «Красной Москвой», типа мамы. Вместо них пришла она, совсем другая.
Но окна соседей по-прежнему бликовали завистью к сироте, которой так повезло.
Соня пошла в школу, училась на «хорошо» с минусом, но ровно, не сбиваясь в сторону. Не случись та авария, когда машина председателя попала под колеса тяжеловоза, он просто раздавил легковушку, той как и не было. Суды-муды, то да се. Похоронили по чести и начальника, и шофера. И денежки ей дали приличные. Она Соне сразу купила на вырост драповое пальто «деми» и шляпку под цвет пальто. Но Соня выкинула шляпку грубо, она любила косынки, теплые и летние, узелком под горлышко.
Мать приметила эту ее простоватость в манере одеваться, говорить, а главное, думать. Она помнила подтянутую, таинственную маму с ее неведомым схватыванием в солнечном, которое теперь она понимала. Хотя черт его знает, может, ей это все приснилось? У нее всегда сны яркие, до боли в глазах.
Сонька росла ребенком болезненным, вредным и требовательным. Но других теперь и не было.
В исполкоме все еще помнили ее отца, «такой был хороший, крепкий мужчина – и на тебе». На праздники она всегда получала матпомощь, что вызывало раздражение у товарок: чем мы хуже?
А хуже тем, что новый начальник исполкома положил на нее глаз и во всем ей покровительствовал. Этого народ никогда и никому не прощал. Тут уж не бралось в расчет, что она одинокая и вдова. «Все мы одинокие и вдовы», – кричала канцелярия, когда она задерживалась у начальника.
А греха, столь видимого всеми, не было. У начальника в малолетстве умерла дочь, и ей было бы столько, сколько ей. И человек-несволочь мог вообразить: а если бы с моей дочерью случилось такое, каково это, молодое вдовство? Вот и вся тайна покровительства, вещи деликатной и, увы, нечастой в наше время. Вот если начальник трахает, это понимает даже сверчок под полом, а если жалеет, то сверчку такое невдомек.
Однажды случилось нечто. Нечто из ряда. Она пошла на могилу матери в день ее рождения, 15 мая. К счастью, появилась первая сирень, не та, что духом рвет тебя пополам, а своей красотой вообще на части, а еще слабенькая, никакая сиренюшка. Но мама так ее любила. Позвала с собой Соньку. «Делать мне не хрена, что ли». Она готовилась к соревнованиям по гимнастике. Единственный ее успех в школе.
Возле могилы мамы стоял старик тоже с веткой слабой сирени. Они впились глазами друг в друга. Ее всю затрясло. Она поняла, что такое «схватывает». Ее схватило сразу за маму, за себя и даже за Соньку. Значит, это было – то непостижимое и великое, то слабое и могучее, то вечное и мгновенное, что называется любовью.
– Вы Маша? – тихо спросил он. – А я Дмитрий Анатольевич.
«Митюша», – прошептала она мамино слово.
– Что вы сказали?
– Да ничего, так. Вы мамин друг?
– Она была для меня всем. Я жду того часа, когда уйду и мы встретимся снова.
– Вы в это верите?
– Деточка, – сказал он, – больше верить не во что. Все, кроме любви, ничтожно и гнусно.
Он подошел, и поцеловал ей руку, и долго смотрел в глаза.
– Вы разные, – сказал он, – но от вас идет мамина настоящность, человечность. Она сейчас исчезает не по дням, а по часам. Помните «Гроздья гнева» Фолкнера?
Еще бы ей не помнить. Коричневая книжка распласталась на чем-то гнусном и мокром, и она сверху для прикрытия бросила «Тихий Дон». «Дон» покрыл «Гроздья гнева», избавив ее от угрызений совести.
Они шли вместе до автобусной остановки, и он все время говорил о маме. О том, какая она была удивительная, как тонко думала и прекрасно пахла. Вот это были лишние слова. «Красная Москва» ударила под дых, смывая все остальное. У них были разные автобусы, и они разъехались.
Она всю дорогу думала о любви, и ей было как-то странно хорошо и даже гордо за маму. Столько лет прошло, а он пришел с сиренью, это же надо.
Ей, живой, никто никогда ничего не приносил. Нет, конечно, приносил. Муж на праздники завозил в исполком кучу букетов, и ей, естественно, доставался лучший. Но именно сейчас букет этот так жалко виделся в сравнении со слабой сиреневой веточкой. Одним словом, букет «не схватывал».
Она так много думала об этом, что дождалась божьей милости. Ей-таки вспомнилась вся та история, не чужая, ее. Та самая, которая подразумевалась у других, но давно исключалась у себя по какому-то странному, данному себе самой определению – мне это не дано. Хотелось почему-то плакать.
Соня окончила, как и полагалось, школу на «четыре» с минусом. Засобиралась в институт, тоже на исторический. Как раз приехала тетка помочь племяннице и заговорила ее до обморочного состояния. Она даже склонила голову на подушку, и ей виделись странные вещи: желто-зеленое поле с торчащими головами репейника и какая-то удивительная ласка, какой она не знала и знать не могла. И она вскидывалась на словах тетки, когда та говорила, что правильно сделала, не выйдя замуж. «Это же глупо – всегда иметь в виду другого и никогда себя самою». Еще тетка гордилась, что после войны получила назначение в Москву – без блата, без всех этих «ты мне – я тебе». И она говорила о Москве восторженно, почти со слезами, как о самом своем большом счастье. «Как она все это помнит? – удивилась племянница. – А я вот ничего о Москве не помню. Какой-то кожух, и все».
– Я в войну в твоем возрасте ходила в мужском полушубке, – будто услышав слово, говорит тетка. – И ничего. Жизнь – счастье. Чего у тебя лицо такое, будто ты хочешь что-то вспомнить?
– Мне нечего вспоминать, – ответила она и вдруг поняла, что врет. Но что именно врет, не помнила, хоть застрелись.
Потом она успеет объяснить это тем, что в ее жизни приближалось главное, то, что нельзя было сравнить с вялотекущими обстоятельствами, что надвигалось исподволь. «Дурь, – говорила она себе, – это все жухлая сирень меня схватывает».
Мамино слово ударило в солнечное сплетение, а она возьми и столкнись реально нос к носу с немолодым господином, который смотрел на нее и как бы знал, кто она, но был ей абсолютно чужой.
Суббота, 26 сентября, день
Дело было в аптеке, месте небыстром и сосредоточенном.
– Вы не пропустите меня без очереди, я очень тороплюсь, – сказал ей незнакомец. А она только-только достала из сумочки бумажку, где было написано: валосердин, папазол, адельфан и сенаде. Она повернула бумажку к себе, чтоб не заглядывали, и сказала: «Пожалуйста». Очередь заворчала не то чтобы зло, а как бы традиционно, для соблюдения правил. Мы, мол, тут все люди занятые, с работы отпрошенные, не хуже некоторых. Но она сделала шаг в сторону и пропустила просящего.
Никуда этот хитрован не торопился. Оказывается, он ждал ее у входа. Заметив его, она посмотрела на себя взглядом мужчины. Немолодая, уже почти пенсионерка, но если на нее смотреть сбоку и справа, где у нее волос делает симпатичное колечко вокруг уха, а иногда наползает на него, то тогда ей можно дать сорок, не больше. Конечно, бывает стыдно от глупых мыслей, они из разряда тех забубенных типа – «скатерть должна быть на столе всегда», «шляпка сдвинута чуть налево», а «узелок платка под шеей должен быть обязательно под цвет глаз». Это в ней мамина сущность кричит, когда та с неба за ней поглядывает. Но она – где логика? – совершенно непроизвольно поправляет локон и выходит к нему правой стороной.
– Извините меня, – говорит тот, кому она уступила очередь, – честно, я никуда не тороплюсь, но мне хотелось выйти раньше вас, чтобы подождать.
– Зачем? – растерялась она, утратив ориентацию в пространстве, слева она или справа.
– У меня такое ощущение, что мы учились с вами в одной школе. Да или нет?
– Нет, – сказала она, – я вас совершенно не знаю.
– Ладно, поищем еще. Вы учились в университете?
– О боже! – засмеялась она. – Не тычьте пальцем в небо. Скорее всего, вы приходили в исполком за справкой, и я ее вам выдала.
– Нет, – сказал он ей, – импульс мой давний, юношеский, досправочный.
Но она уже все вспомнила. Но не скажет ему об этом ни за что. Забыл так забыл, значит, того не стоило. Она тоже все забыла сразу после смерти мамы.
Тут он как-то странно изменился в лице, и ей показалось, что он хочет провалиться сквозь землю и рвануть с места так, чтобы никто его не догнал. Но он сам себя остременил, потому как зачем тогда он, дурак, здесь стоял и ждал? В общем, выразительно глупое лицо было у дядечки.
– Вы Маша? – спросил он тонко и хрипло.
Господи, так ее называла только мама и еще бабушка. Имя ушло вместе с ними, оно как бы первым покинуло этот мир. На работе она была Мария Николаевна, для Сониных подружек – тетя Маруся, для соседей – Маня, что раздражало ее особенно. И она даже пообижалась Соньке: «С чего они взяли, что я Маня?» – «А кто ж ты еще, если имя такое многообразное? Не Маша же. Маши – девочки, барышни, они из сказок, Маруси – взрослые женщины, а Мани – это тетки, в основном хамки, твой возраст, через середину жизни». – «Откуда тебе знать мою середину? И при чем тут хамки?» – «От наследственности, все наши ведь поумирали, даже не дожив до шестидесяти, в основном от вредности. Вот и считай».
От вредности? Мама и бабушка ее обожали, были добрыми людьми, никто о них слова дурного не сказал.
– Не зацикливайся, – сказала Соня, – это я от собственной вредности. Но откуда-то она в меня вошла, я же у тебя не детдомовская?
– Брось говорить глупости, за одну единицу времени ты их столько произносишь.
– Молчу, – криво засмеялась Соня. – Идя с прошением, не квакают.
Она ведь тогда пришла брать взаймы, то бишь навсегда. Мать же заклинило на том, что дочь посчитала возраст ее смерти – до шестидесяти действительно не доживали. Ни мама – умерла в тридцать шесть, ни бабушка – в сорок восемь. Ты доживаешь свой срок, старуха.
А тут ее назвали Машей. И не кто-нибудь, он – единственный в ее жизни. А теперь посуди сама. Где оно вернулось к тебе, твое прошлое? Возле аптеки. Самое то место. Аптека, больница, кладбище. И уже скоро, намекала тогда дочь.
– Мы когда-то давным-давно ехали с вами в одном поезде, – сказала она ему.
– Господи! – закричал он. – Так это все-таки вы?
Вот вам, пожалуйста, подумала она, почти пушкинская ситуация. Она вспомнила последнюю сцену из любимой ею «Метели».
Но как это можно сравнивать – то и это? Стояние на коленях и старого дядьку на трясущихся ногах.
– Вы сейчас будете смеяться, – сказал он, – я искал вас всю жизнь, а мы, оказывается, одной аптекой пользуемся. – Вы замужем?
– Я вдова, – ответила она.
– А я разведенный. Просто классика.
И тут случилось неожиданное: у нее запылал рот, а где-то в глубине под ложечкой схватило. И с этим ничего нельзя было поделать, гнусное желание трясло ее так, что она испугалась: не инфаркт ли.
– Вы говорите глупости, – сказала она не своим, а каким-то склочным голосом.
– Я вас нашел, что совершенно невероятно, и так просто вы от меня не отцепитесь. Какие наши годы, Машенька?
Он пошел ее провожать, держа под локоток, а ноги у нее стали глупыми, левая вышагивала вправо, а правая влево, и колошматилось внутри неведомое желание, и стыд уже был как срам. Ноги заплетались, локоть был каменным, а он шел слева, с той стороны, с какой она определенно старше и вообще, можно сказать, никакая.
Он же говорил неговоримое. Что это была первая его поездка в поезде самостоятельно (и у нее тоже), что он влюбился в нее с разбегу, она шла в туалет (фу!), вся такая тоненькая, а попка налитая, как яблочко (Господи, заткни ему рот), личико свежее, умытое, а губы…
– На них я и пал… – И он слегка прижал ее локоть. Она же думала, что из своих достоинств, кроме колечка волос за правым ухом, она ценила только ровный нос. Что там ни говори, но нос самый торчащий. И сколько лиц – несчитово – им испорчено. То вниз зависает, то вверх торчит, то вперед вылезают ноздри, место на лице просто неприличное. Конечно, глаза – самое главное, зеркало души, но с ними у нее все было в порядке, нормальные, карие, среднего размера, и бровки для оттеночка имелись.
– С твоим лицом, – говорила мама, – на конкурс не пойдешь, обыкновенное, но второй разряд – твой.
Она тогда обиделась на маму, ей казалось, что матери дочь должна видеться красавицей. У нее была школьная подруга с ноздрями наперевес, так ее мама называла «курносочка моя драгоценная, вырастешь – все мужики твои будут! Потому как шарм». Дома она спросила у матери: «А что такое шарм?»
– Не про нашу честь, – почему-то грустно ответила мама. – Это такой женский манок, внутренний секрет, понимаешь? Вроде ничего в лице нету, а притягивает.
Почему-то стало обидно. Хотя никаких там любовей не виделось и не слышалось. Просто было досадно, что есть нечто невыразимое, которое может победить даже распахнутые ноздри и другую некрасивость.
Вот так она шла и вспоминала маму, а он держал ее за локоть и довел до дома. Вернее, не так. Она дошла до подъезда и остановилась.
– Вот мы и пришли.
– На чашку чая не пригласите?
– Да как вам не стыдно! Мы десять минут как знакомы, вернее, даже еще и не знакомы.
– Я помню ваше имя «Маша» всю жизнь. Или все уже не так, уже нужно отчество? Назовите.
Ей почему-то захотелось заплакать: ну, не дурак ли?
– Все так. Я Машей была, Машей осталась.
– Ну, тогда восстановим порядок вещей. Я Михаил Сорокин, мне пятьдесят пять, одинок, живу на Параллельной, знаете такую? Временами живу с сыном, это когда он загуляет. Я газетчик, моя тема – заводы и фабрики, то, что никто никогда не читает. Я непьющий, вполне здоровый, у меня аллергия на весеннее цветение, такое деликатное заболевание.
– У меня тоже – на пух, – засмеялась она. И вдруг неожиданно для себя добавила: – На основании аллергии мы вполне можем попить чаю.
Так они и вошли в ее дом. С неправильно лежащей на полу клеенкой, с замком, поющим разные мелодии, дом, наполненный мыслями о дочери Соне и внучке Варе.
– Они живут отдельно, – почему-то сказала она, но он как что-то почувствовал, свернул на другое:
– Мама у меня была злоязыкая, она умерла, когда Ельцин выступал на Белом доме, и умерла счастливой со словами: «Так тебе и надо, гнилая партия страны, держись, парень».
– О, моя была совсем другая. Еще живая, она учила меня, как прикрепить крепдешиновый бант ей в гробу при помощи двух маленьких булавочек, чтоб была видна медаль за что-то там.
– Закроем эту гробовую тему, – сказал он. – Чем занимается ваша дочь?
– Сейчас она регистратор в стоматологии, получила безукоризненные зубы. Хочет третий раз замуж. У них теперь все по-другому, чем у нас. Я овдовела десять лет как и сочла это судьбой без вариантов. А как у вас?
– Не так. Я ушел от жены и стал думать о вас.
– Не говорите глупостей. Мало ли что бывает в юности. В зрелости это не имеет никакого значения.
Ну, как ей было объяснить, что эта неуклюжая правда о глупой юности была светом всей его жизни? Жена вздорная и слегка пьющая, отсюда и пристрастие сына. Но он – это абсолютно честно – не пошел бы на разрыв по той простой причине, что ему было все равно, с кем жить. Жена понравилась ему по молодости лет: она хорошо пела, ее звали учиться в консерваторию, но сама мысль «учиться» была ей противна. Она торговала в книжном магазине, ненавидя книги. Перешла в галантерею – ее тошнило от булавок и мотков резинки. В хлебном ей был противен запах подгорелых корок. Винный отдел – оказалось самое то. И вздорная девчонка пристрастилась облизывать треснутые бутылки и ловить мужские взгляды. Она была прехорошенькая, и они поженились. Он ходил за ней после работы в клуб, где шла репетиция. Ее звонкий голос взлетал высоко и красиво и падал прямехонько в сердце. Казалось, что может быть лучше поющего в тебе сердца? И забывалась мелкая домашняя склочность и прикладывание к горлышку, и нечистая возня на кухне, и потасовки, и жалобы в домкомы и соседям, и эти омерзительные «а он ей», «а он схватил», «а он меня ножом по пальцу – видите, кривой». Прожили двадцать лет. Когда отмечали эту дату, она пила круче всех и даже обделалась при всем честном народе и стала хохотать как ни в чем не бывало, как какая-то одичавшая птица (он забыл ее название). Разошлись. Тоже разменяли привычную двушку на две крохотки-полуторки. Ему, естественно, достался север и первый этаж с видом на помойку. Он же был согласен на все. Сильно поддатый, приходил к нему сын. Он называл это «собрать себя в кучку у бати». Ночью тишины не было. Громко перекликались соседи с балконов, отъезжали и приезжали машины, какой-то неспящий стучал ведром о мусорный бак. Прямо под его окном терлись влюбленные. Он затыкал уши ватой и так и жил в ватной тишине. Однажды он забыл вынуть вату из ушей и вышел выносить ведро. Он не услышал разворачивающейся машины и был прилично ушиблен. Он шел на работу медленно, болело бедро. Утешал себя мыслью, что, будь перелом, он не встал бы на ноги, значит, просто синяк. Но был осторожен и даже пару раз делал передышку. Одну сделал у ателье фотографии. Остановился и обомлел. На него смотрела молодая женщина с рекламного щита. Спокойное лицо, чуть-чуть улыбающийся рот, и он вспомнил его вкус и запах, и запах поезда, и дрожание вагона, которое было в пандан дрожанию тела. Как-то мгновенно сформулировались какие-то юношеские слова о единственно пропущенном счастье в его жизни, и он стоял и смотрел, смотрел и стоял, и забыл про ногу, и мир был ярок, звучен, он пел и танцевал сразу: едущий трамвай и склоненная над ним липа и бликующее стекло щита, которое что-то ему говорило, и тогда его рука стала царапать стекло, чтобы вынуть фотографию и носить ее на груди, пока он не найдет ее хозяйку в плоти и крови. На этом хулиганстве его повязала милиция, и если бывают счастливые милицейские «повязки», то это была она. Его, дурака, отпустили, но после работы он снова подошел к стенду, но тот был закрыт досками.
Откуда людям знать, что можно видеть сквозь доски и слышать с ватными тампонами в ушах, быть уже немолодым, но одновременно им и не быть. Быть парнем, который увидел смысл, содержание и счастье всей своей жизни. Разве знает орел, почему домогается именно этой орлицы, а лев делает фантастические прыжки, чтобы догнать такую же, как все другие – не отличишь, – самку? Но ему, сволочи, не все равно, когда бери хоть кого не хочу. Ему нужна она, и только. А какой у льва мозг?
Шло время. Он приходил к стенду и пялился на фотографию. Он не мог ошибиться, она всегда жила в этом городе, девочка с фантастическим ртом. И началась глупая арифметика от того поезда до угла его дома, и он стал вспоминать немолодых и некрасивых, какими стали его школьные подруги с отвислыми задами и тяжелыми подбородками. И он перестал ходить к стенду. Придумал, что это дочь той девчонки, что спускала ноги в тамбуре. Он же не какой-нибудь распутник, чтобы пялиться на малолетку, и не идиот, чтобы гоняться за миражами. Все это блажь, думал он, любовь не вырастает на почве десяти пусть даже оглушительных поцелуев и минуты наслаждения, у нее, у любви, должны быть не просто корни, а массивные клубни, чтобы хватило на всю жизнь. А у него ничего даже похожего не было. Трепетало тело, дрожал вагон, гнулась в руках веточка-девочка.
А потом случилась аптека. И вот они сегодня, сейчас, сидят рядом. И уже нет никаких сомнений, что это она, что ее-таки зовут Маша, что они последнее время ходили в одну булочную. И она сказала ему странное: «Я вас давно приметила». А потом она солгала: «Поезд я, конечно, не помнила, у меня тогда умерла мама, я забыла, как меня зовут, однажды меня домой привела милиция, говорили, что это какая-то особая амнезия, но потом что-то вспомнилось, и я тогда решила, что это я виновата в смерти мамы, что уехала тогда в Москву. Хотела умереть. И все снова забыла».