Текст книги "Прошло и это"
Автор книги: Галина Щербакова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Ну, Бог с ней, с теткой. На больных не обижаются. Сколько ей осталось? Всю жизнь подчиненных в зубах носила, а теперь у нее одна Ольга осталась нижестоящая. Вот зачем ей Катька – неизвестно. Еще не факт, что та к ней пойдет. Нынешние молодые стариков терпеть не могут. Она, как может, вправляет им мозги и в школе, и где придется – учительская привычка. Толку – чуть. Хорошо, если не пошлют, а то ведь в тебя же и ткнут пальцем: сама, мол, уже полный отстой, вот и сторожи прилет смерти к тетке. Так ей сказала младшая дочь Люся.
– Ты что, мама, нанялась стоять на воротах, чтоб мы не кидали им вслед камни? Всем этим старперам, от которых пахнет застоялой мочой?
Дала ей по физиономии, и сама же извинялась. Потому как Люська сказала: «Я лично тебя не трогала. А иметь мнение – мое право. Ни одного старика, чтоб жалеть, не видела. Ну, покажи мне пальцем! Твоих тетю-дядю, что ли? Коммуняки сраные…» Три дня не разговаривали, а потом Ольга первая сказала:
– Извини. Мордобой не метод. Но и человеконенавистничество не доблесть, а стыд и позор.
– Значит, по нулям, – засмеялась Люська.
«О Господи! – думала Ольга. – Как же я устала от них от всех! Вот не захочет Катька идти, опять буду во всем виновата».
Надюша смотрела ей вслед. Не в буквальном смысле, а в более глубоком. Она представила, как спускается Ольга на лифте, как обижается на ее хамство. Боже, зато какую радость оно самой Надюше доставило! Уязвить и услышать в ответ молчание. Она это всегда любила, чтоб в ответ молчали. Это был высший – как это нынче говорят? – кайф силы и власти. А теперь она лежит опрокинуто, и ей уже не встать, нечего притворяться. Видела она эти легкие инфаркты, а потом раз – и тебя как не было. Странно, но у нее нет страха. Именно это ее и убедило в приближении конца. Для этого ей и нужна Катька.
– А зачем тебе эта малолетка? – спрашивает Ваняточка, будто внедрился в мысль. – Сроду не разувается, в чем пришла, в том и прется. Неинтеллигентно.
Ой, Ваня! Ой, дурак! Ну, зачем ты ни к селу ни к городу вставляешь несвойственные тебе слова? На вопрос же по существу не ответила.
Конечно, то, что ей нужно, может сделать любой ее бывший служивый. Да и она сама могла бы по телефону все выяснить. Но Ваняточка практически всегда дома, а главное – дело это давнее, и войти в него надо осторожно, как в погреб, у которого стреха на ладан дышит. Войдешь – и накроет тебя с головкой. Прошлое сплошь и рядом такое – опасное, чреватое, а ей войти в него хочется так, чтоб в случае чего пылинки на ней не осталось. Катька, конечно, штучка. Но, во-первых, она ей все оплатит. А во-вторых, в ней есть приличное количество ненависти к человечеству. А туда, куда она хочет ее послать, идти надо с хамством и без страха. Ольга, та бы пошла с трясущейся виноватой головой. Вот Люська, младшая, тоже годилась бы. Но ума еще не добрала.
– Борщик поспел, – докладывает Ваняточка. – Подавать?
Она любит на это смотреть. Как он стелет ей на ноги старенькую скатерть и ставит скамеечку. Сверху кладет географический атлас, потому как он пошире скамеечки. Большое полотенце, вышитое крестом, – рушник – закрывает зеленый атлас. Она подтягивается на подушках, и муж торжественно надевает ей (точнее, облачает) высокий с нагрудником фартук. И приносится миска, в которой она полощет пальцы, и Ваняточка вытирает каждый пальчик по отдельности и бормочет что-то типа «сороки-вороны». «Ах ты, пьяненький мой голубчик, – думает Надежда. – Счастье мое». Потом он несет тарелочку с духовитым борщиком, ложка со сметаной стоит в нем стоймя, как и положено.
– Ну, ты не стесняйся, выпей за меня, – говорит Надежда.
– Ах, да! – вскакивает Ванятка, будто забыл напрочь, и приносит хрустальную рюмку и наливает из полной бутылки. – Чтоб ты у меня жила сто лет.
– Сто не сто, – отвечает она и торопливо, жадно несет ложку ко рту. – Удачный морс сделал, – добавляет она. – Все-таки магазинная паста не дает того вкуса.
Но это была паста. Ваняточка давно уже не томит помидоры на слабом огне, чтобы потом выжать их через дуршлаг для морса, но жене этого не говорит. Раньше, конечно, паста была говенная, из гнилых помидоров. Но сейчас вполне можно выбрать. Чего только нет в лавках! Он научился находить лучшее.
– А зачем тебе Катька? – спрашивает он снова. У Надежды чуть перехватывает дыхание, самую малость, но он замечает, кидается. Она останавливает его: ерунда, мол, все в порядке. Ну как расскажешь ему про то непонятное ощущение в ложбиночке горла, то томление, будто она забыла что-то важное, но сейчас возьмет и вспомнит. Важное – страх этого года. Через пять месяцев ей восемьдесят два. Три девятки года – это черти, ставшие раком. Атеистка, она не верит в бога, но в чертей… Что ни говори, а между этой дурной ямочкой и этим годом есть связь. Она не знает, какая, но есть. Она объясняет мужу, что давно не видела девчонку, охота же посмотреть, – не признаешься ведь, что внучатую племянницу приглашает горловая ямочка.
– Борщик отменный, – говорит она – и без перехода: – Как эта ворона Ольга может воспитать настоящего человека? Чувствую, что растет бестолочь.
– Сейчас принесу сырнички, – говорит Ваняточка.
– Да я уже носом их чую. Но только один. С клюквенным сиропом, да?
Она облизала ложку от сиропа. Как все-таки вкусно жить! И какая она умница, что после войны высмотрела в толпе мужиков Ваняточку, радость ее старости. Ну и что, что пил? Что щипал девок и баб, что был страшен лицом – такой весь брюнетистый Хрущев с сильными желтыми зубами. Красота – это миг. Была – и делась в никуда.
Ей дремлется. Она вспоминает мать. Когда ездила к ней перед самой войной, мать двумя руками держала огромное шевелящееся пузо. Матери было сорок три, Надежде двадцать три, а мать надумала рожать. Мать держала живот, а под фартуком – глазом было видно – билась, вырывалась на волю жизнь. Не ко времени рвался человечек, потому как только-только взяли отца и брата. Их обвинили в аварии на шахте, хотели взять и мать, но она просто не поместилась в набитый воронок. Сейчас Надежда понимает, что были перегибы, ошибки служб, но тогда, в свои двадцать три, она не сомневалась: малахольный брат мог и взрыв устроить, и клеть сломать. Шелапутный был старший брат, да и отец неправильно относился к революции. «Эта шпана все перебуровила», – говорил он. Как Надежда плакала, как закипала в ней ненависть оттого, что он такой. Она только что вышла замуж за однокурсника Семена Эмса, самого умного парня в их финансовом институте. И проглядела беременность. На четвертом месяце еще прыгала в волейбол, но врачи поставили ей пять месяцев и отправили донашивать дитя. Вот она и рванула к матери. Свои, местные – без предрассудков, сделают что надо. Но всем было не до нее, на шахтах аресты шли один за другим. Она тогда больше испугалась своего приезда, чтоб не замараться политическим делом.
Одним словом, мигом собралась из опасного места. Мать стояла у калитки, охватив низ живота округлыми мягкими руками, а рядом с ней стояли тетки, двоюродные и троюродные, с черными от горя лицами. На прощанье мать сказала:
– Отдашь дитя родителям своего еврея. За ними не числится, чтоб детей выкидывали. И я, может, тоже снесу в детский дом ребеночка. Старая, скажу, по дури, скажу, залетела. Горе, доча, такое, что умом не окинуть. За что мужиков наших взяли? – И она начала выть. Под ее вытье и уходила Надежда к дороге.
Той сестры, что брыкалась в животе у матери, давно уже не было. Она умерла рано, раньше матери, в сорок три года. Надежда не любила младшую сестру. Не любила за все сразу. Во-первых, за молодость. Во-вторых, за то, что та была хорошенькая, на нее все мужики оглядывались. И даже умереть она ухитрилась невестой, хотя имела двух взрослых дочек. Бездумная женщина. Ольга рассказывала, что в гробу мама ее была красавицей. «Какая дурь, – возмутилась тогда Надежда. – Быть в гробу надо мертвым, а не красивым. Это же закон природы, который всесилен. Красоте не полагается вмешиваться в процесс смерти. Красивая в гробу – это пошлость».
Снова она почувствовала: что-то поднялось в душе и остановилось где-то в ямочке горла, там, где у птицы рождается песня. Она даже потрогала ямочку – теплая, живая…
Она знает все тонкие знаки своего тела, она всю жизнь наступает на них ногой. У нее хорошая стопа, крепкая. Из-под нее не выскочишь. Когда была молодая, ее дразнили: «Надька тяжелая пятка». Она могла подвинуть ногой любую тяжесть. Ну, потом стало небезопасно так ее называть. Кличка сползла, как сползает со спины обгоревшая шкура: легко, нежно зацепишь, повернувшись задом к зеркалу, и стянешь шкурку от плеча до пояса.
К чему это она? Ах, потрогала горловую ямку. Нет, что-то было до того, раньше. Как тяжело, грузно уходила сейчас племянница, хоть ей еще и сорока нет. И все у нее не слава Богу. И эти мысли, слова. «Быть красивой в гробу», Надо же такое ляпнуть. Надежда хорошо помнит свою покойную мать, когда та носила мать Ольги, хорошо помнит и ее похороны, на которых Ольги не было. Ольга не могла тогда приехать бабушку хоронить. У Катьки была двусторонняя пневмония. «Не могу, – сказала она по телефону мертвым голосом, – у Катюшки сорок держится третий день». И положила трубку.
Вот Надежда на похоронах матери была в полной силе и красе. В обкоме ей дали черную «Чайку». Посмотреть на «Чайку» собралась уйма народу. Процессия выглядела так, будто хоронят блестящую машину, потому как народ скорбно прицепился именно к ней и не хотел становиться иначе. В городе шахт и смертей машина оказалась важней смерти древней старухи, которая мелко выглядела в плывущем на полотенцах гробике.
Ах, эти тихие бабушки с провалившимися ртами, которых уносят на полотняных полотенцах навсегда. Что они не успели нам сказать, о чем промолчали, какие секреты засыплет за ними земля? Секреты есть всегда.
Последнее, что слышала мать Надюрки в этой жизни, был скрип тормозов «Чайки». И хоть видеть ее она уже не могла, но звук этот она ждала всю свою жизнь. Поэтому и отошла в счастье.
…Была еще та, первая мировая война, и она, мать, – в возрасте своей правнучки Катьки. Сынишку до двух лет приходилось кормить грудью, потому как больше нечем. Но, слава Богу, молока в ней – как у хорошей козы. Ее мать тогда сказала: «Бросай кормить. Высосет из тебя жизнь. Он уже бегает, не сдохнет. Сходи-ка лучше к тетке в Юзовку, может, пшенку найдешь или макуху. Оттуда несут. А пацан как раз отвыкнет за три-четыре дня от сиськи».
Пешком тридцать километров в одну сторону. Пошла. И где-то посередине пути догнала ее машина. За рулем сидел парень. С рыжими, как огонь, глазами. Пригласил в машину. Села без страха, сняв опорки, в первую в своей жизни машину. Смущали только собственные черные пятки в дырках носков. Она их прятала под себя, под широкой юбкой. Села и не заметила, как пошли по груди разводы от молока, что бежало само по себе.
И тогда желтоглазый парень свернул с дороги в кусты, задрал ей платье, увидел это изобилие и, как дитя, взял грудь. Она обмирала от удовольствия, и ей не хотелось конца этого счастья, а его и не было. Потому что в одной женщине уйма удовольствия, и он легко нашел раздвинутое, вкусно пахнущее лоно. И она так втянула его в себя, что он аж застонал. А потом они рыдали, потому что не могли расстаться. Ни в какую Юзовку она не попала, он довез ее почти до дома, и она вернулась вся сверкающая от наслаждения, любви и нежности, с рюкзаком с непонятными продуктами. Сказала, что нашла на дороге. А через девять месяцев в ноябре родила двойню: мертвого мальчика и живую, вертлявую Надюшку. Девчонку с фантастическими рыжими глазами. Муж был полный олух, война перепутала ему мозги, и он не сомневался, что Надюшка его дочь. А чья же? Он же когда-то заезжал на побывку? Заезжал. А то, что совсем в другое время и сутки был пьяный, так зачем ему об этом напоминать? И кому?
И в свой последний миг старушка-грешница услышала скрип тормозов. Всю ведь жизнь ждала. И вот дождалась. Можно было отъезжать. И она отъехала абсолютно умиротворенной. А то, что в кареглазом роду появились рыжие рысьи глаза, так это ж природа! Она такие фокусы выкидывает, если, конечно, у нее возникает интерес поиграться.
…Катька, которую зачем-то хотела видеть Надюрка, шла недалеко от ее дома. Боковым зрением отметила башню, где жила старая родственница, которая ей как бы кривая бабушка. Мать совсем достала: зайди да зайди к Надежде, а на хрена она ей? Бабка! Катька же в последнее время то ли дурела, то ли умнела, это ведь не сразу разберешь.
Все началось, когда с веселым шипеньем вошла в люк возле подъезда грязная весенняя вода и чавкнула. Тут и случилось нечто – с грязью что-то исчезло. До этого все было грамотно, как у людей: жизнь и смысл-интерес, голова и шляпа, кастрюля и крышка. И вдруг – раз, крышка слетела и интерес сделал ручкой – хлюпнул грязью из люка и как бы сказал: иди-ка ты без меня!.. Было странное ощущение потери, а с другой стороны, легкая бабочность, которая крылышками бек-бек-бек… Катька, конечно, подумала: к чему бы это? Но как естественно, от природы ленивый человек, она выбрала то, что проще. Смысл (а она сразу смекнула, что ушел смысл) был ей на фиг не нужен. Жизнь без него стала легче, бездумнее, просто прелесть, а не жизнь, даже с менструациями, соплями и перхотью вместе взятыми. Да ну его, к черту, смысл, потерялся – и на хрен.
Жизнь перестала требовать ответов на идиотские «зачем?», «во имя чего?», «какова цель?». Жизнь самим своим существованием отвечала или не отвечала на все вопросы, иногда и очень неглупо отвечала, а иногда как дура. Но Катька все-таки прожила с интересом девятнадцать лет, и на дурные ответы она научилась орать и отбивать их ногой. Отлученный от дома – ее головы – интерес бежал опрометью, а освобожденная от него жизнь валилась на спину, как Катькин кот, когда он был сыт и почесан за ухом.
Вот такую девочку и примите за основу. Смысл забрал с собой много чего: любопытство к людям, мысли о завтрашнем дне – а вдруг его, дня, вообще не будет? Все горит, все рушится, земля проваливается под ногами, а самолетики – тю-тю! – сыплются на головенки, переполненные тем самым смыслом – построить дом, посадить дерево, кого-то там родить… Ну, и где все это после самолета?
В семье Катьки перемен в ее физико-психическом устройстве или там мировоззренческой установке не заметили. Мать крутилась на двух работах, отец, биолог по образованию, сторожил автобазу какого-то крупного банка – он носил черные очки и отрастил страшненькую бородку, чтоб и следов «верхнего образования» на нем не осталось. Следов и не осталось. В доме Катьки кроме родителей жил еще кот Ефим и гадюка – гадюка не в смысле рептилия, а в смысле характера – Люська, младшая сестра. Но жизнь портила Катьке, как столетняя бабка-ежка. Вот она-то как раз и унюхала нечто новое в составе крови сестры и все лезла с вопросами типа: «А тебя, случайно, не трахнули в подъезде? Меня вот трахнули». – «Что?! – не своим голосом кричала Катька и хватала Люську за горло. – Кто? Где? Когда?» Та вырывалась, сильная девчонка, и кричала: «Поверила, дура, поверила, дура!» И они дрались по-настоящему, до первой крови из Катькиного носа.
В общем, Люська размышляла, что же такое потеряла Катька, если у нее глаз стал какой-то стылый и с неподвижной мутью. Но назовите хоть одного идиота, который сразу сообразит, что такое случается от потери интереса к жизни! А Люська была еще малолетка. Не сообразила.
Освобожденное место в Катькином мозгу (или где там еще?), по закону физики, должно было чем-то заполниться, но не наполнялось. Все было пустым, легким, и все время хотелось перевернуться головой вниз. В эти дни на занятиях по физкультуре у нее классно получались перевороты на турнике, вис вниз головой и много всяких глупых упражнений. Предмет этот Катька презирала, а выходило (загадка?), что именно физкультура могла стать содержанием, то есть возвращенным смыслом. И тогда Катька перестала ходить на физкультуру. Легкая, можно сказать, невесомая, она таскалась по городу и в какой-то момент поняла, что таких, как она, тыщи. Люди вокруг не говорили, а «мыркали», то есть мололи пустяки, несли вздор. Вот когда оно вспомнилось, бабушкино слово, – после ее смерти!
…Она тогда закрутилась в качелях так, что едва не задохнулась. Ветка с привязанной доской истошно трещала, запутывая веревки, а она, Катька, перекрикивала дерево первыми попавшимися словами: «Не трещи, трещоха, старая дуреха, я тебя не боюсь, счас обратно раскружусь, а потом возьму топор и дам тебе по твоему трещалу, давно тебя пора запалить в печке». Бабушка выбежала с полотенцем и надавала внучке по шее и по лицу, а потом сама же вытаскивала из перепутанных веревок и вытирала мокрую, засопливленную мордаху тем же полотенцем, которое служило орудием наказания. Тогда она и сказала тихо: «Не говори, детка, мырких слов – от них в теле может вырасти живая грязь. Она будет жить в человеке болючими клубами».
Катька теперь смотрит на людей и видит, что в каждом или через одного живет грязь болючими клубами.
И тут она соображает остатками бывшего смысла-интереса: именно на месте исчезнувшего смысла и растет живая грязь. И в ней она живет. Ну и пусть. Если у всех, думает Катька, то пусть и у нее. Мама говорит, что люди сильно изменились в худшую сторону от бедности и неустроенности, папа считает, что от вольнушки, безделья, а она, Катька, умней их всех – людей оставил смысл. Значит, правильно, что она уже свободна, что она как все.
Последнее время в оглушительно пустой голове стали возникать странные видения. Какой-то ребенок, привязанный к ее груди. Он сучит ножками, тихо пищит и тычется в грудь, в которой нет молока. Ан есть! Откуда? И какая-то женщина с черным лицом говорит ей: «И никому его не отдам. Он наш».
И тут у Катьки разыгрывается воображение: это не она несет ребенка, это ее несут и мечтают сбыть с рук, это она лишняя, и слезы, каких и создать-то невозможно, текут у нее по лицу, и она кидается к женщине, которая ей кажется доброй, и кричит: «Меня хотели выбросить в детстве». «Милиция!» – оглашенно орет женщина, и уже направляется к ней бравый такой, накормленный служивый, и женщина показывает ему на Катьку, но кто ее может догнать, если она – уже сама по себе, без всякого ребенка, легкая, без смысла и веса, одни чудные фантазии.
Убежав от милиции, Катька видит другую картину. Старуха подталкивает в рот тонкую нарезанную ленту капусты. Когда капуста достигает рта, старуха смачно втягивает ее. Катьке хочется повторить звук, но получается что-то вроде хлюпа с присутствием буквы «ц». «Ц» – смешная буква, и она хохочет не над собой, над старухой. Так она и ходит по городу, видя невидимое, слыша неслышимое. У нее двойки стоят в журнале лебединой очередью. Десятый класс – не халам-балам. Она крадет журнал и сжигает его в топке котельной. Буквы и цифры корчатся, отдельные каким-то способом вырываются и налипают ей на руки. Почему-то хочется их слизать, и она лижет до тех пор, пока ее не выгоняет кочегар, который ходил по нужде и забыл застегнуть ширинку. Ей противно это видеть, и она убегает, но почему-то не может забыть нечто, что при виде ее как-то странно зашевелилось. Ей страшно и одновременно хочется подойти ближе, даже совсем близко, чтоб это случилось. Но она все же бежит, а в школе уже скандал: снова пропал журнал их класса. Все ползают по полу, двигают шкафы, выпрастывают ящики…
Отсутствие смысла придает жизни много удивительного.
Так она ни с того, ни с сего – а на самом деле по воле Надюрки – попадает на улицу умирающей тетки-бабки. Возникает странная идея спросить у нее, как приходит смерть. Пусть бабка ей расскажет, ничего не выпуская из виду. Ведь не бывает же так: раз – и нету. Между «есть» и «нет» – миллион всего разного. Она попытает бабку, та не отвертится.
Мать ничего не замечает в дочери – едят девчонки нормально, перед сном моются, учатся, конечно, не очень, не то что она – из-за каждой четверки рыдала. Особенно Катька беспокоит по учебе. Хотя она и старше других. В детстве случилось у нее крупозное воспаление легких. Едва вы̀ходили. В школу в тот год не пустили. Руки и ноги – трубочки, шейка головы не держит. А сейчас – дылда и хамка, целыми днями где-то ее носит. Но сейчас такое время. Сейчас важно попасть в свою точку жизни. Она детям не помощница, те не читают книжки, а ночами смотрят порнушку. Они с мужем затыкают уши, хотя, конечно, можно встать и наорать, но страшно: а вдруг уйдут из дома или приведут в дом парней и будут это сами делать? Пусть лучше смотрят. В конце концов, это настолько однообразно, что может и надоесть.
Вот зачем тетка зовет к себе Катьку? Неясно. Может, хочет отписать ей квартиру? Так Ваняточку ломом не убьешь. А может, у нее под матрасом доллары? Бывшие большевики, они без ничего не остались. Надо будет сказать Катьке, пусть сходит завтра.
Ох, уж эта Катька! Всю школу была пакостницей, хотели даже исключить из пионеров, но пожалели мать-учительницу. После чего у Ольги случился сердечный приступ, отец был в командировке, и пришлось звать на помощь бабку Надьку. Та пришла вечером после работы, вся не в себе – как потом выяснилось, умер товарищ Громыко. На него только и оставалась надежда. «А ты не можешь справиться с распущенной соплячкой?» Как можно сравнивать то и это? Твое сердце и его? Но сделала хорошее: вызвала какую-то свою медицинскую бригаду, Ольга очухалась. Правда, Катька сразу поняла, что, если б пришлось выбирать, кому умирать, а кому жить, баба Надя была бы на единственно правильной стороне. Какой мать выбор вообще? Так, пыль. И сейчас, идя мимо дома старухи, Катьке захотелось порезвиться, прийти, к примеру, и сказать: «А эти, как их, Ильичи вас, небось, заждались».
Она пискнула от смеха и направилась к дому.
И вот представьте себе. Сытая, умытая Надюшечка лежит себе ровненько, готовясь вздремнуть после Ваняточкиных изысков. Она уже почти спит, но только ямочка в горле пырх-пырх. Ямочка-хитрованка вызывает очень тайные, очень закопанные старые образы.
…Она уходит от матери, от черных шахтерских женщин. Возвращается в город. В общежитии, где они делили комнату-кладовку с Семеном Эмсом, ей сказали, что тот взял документы и перевелся в университет на математический. Что ему это посоветовал тамошний математик, будто даже сказал: «Тебе, Сеня, нужен другой уровень преподавания. Иди к профессору Костецкому, я ему позвоню».
А ведь договаривались все решать вместе – хорошее и плохое. А тут на тебе! Исчезла на три дня – и такие новости. Ну, ладно, гад, и я тебе не скажу, что живет у меня в животе. Сама решу, как с ним быть. Аборт упустила, пойдет на преждевременные роды. Притворится больной, соврет, что в роду туберкулезников – через два третий.
При встрече Семен говорил только о какой-то редкой недорешенной формуле, и даже близость была – абсолютно формальная. «Ты чуть пополнела? А тебе идет. Мне нравится женское упитанное тело». А сам? Сам? Выструганный на скорую руку Буратино. Один нос да черные пакли кудрей.
А потом Семена взяли. Трепло, написал про любимую формулу какому-то немецкому приятелю, с которым учился в первом классе. У него в Р. жила бабушка, полунемка, а родители Карла-Карлика были… так она и не знает кем. Тут-то она и посмотрела на весьма округлившийся живот. В ней бился не просто ребенок, а ребенок гада ползучего. Она пошла на преждевременные роды, но ее резко развернули: семимесячные дети вполне выживаемы, трупов мы не рожаем. Эмсов в городе не было, после ареста сына все они, мать и две сестры, скрылись у знакомых в армянской деревне. «Найду!» – твердо подумала Надюшка. При слове «твердо» сейчас, почти через шестьдесят лет, кольнуло так, что она решила не разматывать этот клубок, черт знает, куда приведет. Но через две-три минуты она, как сказочная дурочка, уже шла за клубком дальше и дальше.
…»Зисок» остановился сразу за городом, и здоровый мужик с любопытством оглядел голосующую на дороге.
– Вообще-то я беру только за это дело. С беременными у меня еще не случалось. Ты как вообще…
Надо сказать, что с той последней формальной близости с Семеном ее жгло желание. Никогда раньше не замечала за собой такое, а тут тело как спятило.
– Давай, – сказала Надежда. – Ты хорошо старайся, может, с твоей помощью и скину к чертовой матери.
– Смачно вышло, – сказал шофер, подгоняя «зисок» к указанному двору.
Вылезла с трудом. До постели ее не дотащили, родила в прихожей. Мать Семена и старшая сестра, обе медички, все сделали правильно, девочка недоношенная, семимесячная, слабенькая, уснула, и они увидели характерный еврейский носик Семочки и черные родовые кудряшки. В девочке ничего от матери не было.
Эмсы Надюшу не то что не любили, но были как бы обескуражены выбором сына. Семен остроумец, а барышня, хоть и отличница по учебе, но, в общем, никакая, по их понятиям. Глазки странные какие-то, желто-горячие, плечи квадратные и зубы мелкие, как у мыши. Ах, Сеня, Сеня, разве у еврейских барышень не красивые глазки? С поволокой, карие, со стрельчатыми ресницами.
И вот именно такая лежала в кулечке и, как женщины поняли, была не нужна ее матери.
Они накормили Надюрку. Дали выспаться.
… – Назовем ее Миррой, – сказала Семина мать. – Мирра Эмс – это красиво.
– А что скажет она? – спросила сестра.
– Посмотрим, что скажет.
Но Надежда не сказала ничего. Она даже не посмотрела на дочку. Она собиралась споро и деловито, будто знала, что на Киев уже падают бомбы.
Только в дверях спросила, не скрывая гнева:
– Куда мне прикажете девать дочь врага народа?
Женщины вздрогнули и открыли ей двери в две створки. И всю жизнь Надюрка благословляла скрип засова, что дал ей свободу. Хотя в горле начинался крик ужаса, отчаяния и стыда, но она перекрикивала в себе эти странные, не годящиеся для жизни чувства. С ними не живут. А ей надо было выжить!
Она вышла из деревни, упала спиной в стожок и смотрела, как тухли звезды, ощущая странное, почти божественное облегчение. Она была свободна, легка, и только из груди ее слишком бурно текло молоко. Она знала, что от этого можно было заболеть, а ей, такой счастливой, в этот момент это было ни к чему. И тут она услышала писк. В ее ногах копошились щенята или волчата. Недалеко от них лежала раздавленная машиной сучка. Колеса растоптали ее соски, и голодные дети ее поползи на запах человеческой матери. Надежда выбрала двоих, крупненьких и шустрых, троих пришлось живыми зарыть в землю. Она положила волчат в лифчик и уснула от чмоканья и посапывания. А потом дошла с ними до ближайшей станции.
Когда вышла на дорогу к городу, испугалась. Ревели машины. Заполошенные военные бились за право на дорогу. Ведь это было первое утро войны. Без документов, без ничего – запросто могли взять и пристрелить. Надо было избавляться от волчат. Она подбросила их собакам, которые охраняли свинарню. Женский дух и женское молоко смягчили волчье начало, и собаки признали чужаков. Чтоб все уладить окончательно, она пошла к свинарю, косому мужику с деревянной до самого паха ногой. Свинарь лежал на соломе, с удивлением глядя на расхристанную бабу, от которой чудно пахло – человеко-зверем. Она шла на него жадно, и на минуту ему даже стало страшно. Но она ухнулась рядом с ним и без всяких там яких – ну чистый зверь – положила ему руку на заскорузлую, без половины пуговиц ширинку, рванула остальные и с каким-то горловым криком приняла в себя. Она прожила у него, чтоб не видели люди, с недельку, приучила к щенкам волчат, вымылась в кадушке с дождевой водой. Свинарь вытер ее чистой мужской рубахой и сказал несусветное: «Оставайся со мной жить. Дом поставим, деток родим, е….ся будем с утра до вечера».
Ночью она ушла. И уже утром была в институте. Рассказала, что схоронила отца и брата – погибли в шахте; что мать исхитрилась родить мертвого ребенка в сорок с лишним лет, и пришлось все расхлебывать: и могилы, и поминки, и мать откачивать, дважды травилась. От этого Надежда не выдержала – скинула свою девчонку, горе какое. Одним словом, вернулась Надюрочка наша героиней жизни. Про Сеню никто не вспоминал, враг он и есть враг. Но стороной узнала: рванули Эмсы из деревни куда-то там…
Надюша сдала все на отлично: и экзамены, и военную подготовку. Десять прыжков с парашютом, как с крылечка. Раз как-то ветром занесло ее в лесок, такой пахуче-смачный, что, когда рядом оказался инструктор, дело сделалось просто по природе вещей. Она оказалась жадная до слияния, в этот момент помнила всех своих диковатых мужчин – свинаря с деревянной ногой, опасливого шофера, ребят с походов, воскресников, с разных общественных мероприятий, в которых клубком вздымалась горячая плоть, и не поддаться ей – счастья не знать.
А вот Эмс никогда в голову не приходил. Худенький, стеснительный, он целовался нежно, а ей хотелось, чтоб ее рвали в клочья…
Немцы недуром перли по Украине. Война рычала под самым боком. Хотелось в строй, в армию, но умные плешивые дядьки убеждали, что такую, как она, отличницу и организаторшу, надо беречь для мыслительных процессов. Война на месяц-два, не больше, а потом пойдут социалистические преобразования во всю мочь, и кто, как не она, станет впереди? Вот тогда ее, несмотря на войну, и отправили в Москву на шлифовку. Работала в ЦК ВЛКСМ. Тушила фугаски на крышах. Рвалась на фронт, но была бесценна в политической работе среди населения, голодного, напуганного и, можно сказать, местами сломленного. Вот среди таких Надюрка была особенно хороша. Откуда все шло? Из каких глубин ненависти она выращивала в людях еще большую ненависть? А она производила ее тоннами, цистернами. Силы восстанавливала с мужиками. Никогда не выбирала по росту там, по красоте. Как сноп падала под любого и, бывало, доводила до обмороков.
Однажды, после неудачного аборта, врач сказал, что детей у нее больше не будет.
– А все остальное? – спросила она с хохотом. – Будет?
– До смерти хватит. У тебя давалка на сто мужиков сразу сгодится.
И не застукай ее на письменном столе с начальником его жена, инструктор ЦК, все бы и шло как надо. Но загремела Надюрка на фронт. Оттянулась там по полной, храбрая была, как сатана, а раненьице получила деликатное, в ягодицу. Едва залатали – вернули в Москву с полным иконостасом на груди. И ждала ее нечеловеческая радость. Та сволочь – жена – уже давно кормила собой комаров в Мордовии, а муж был пущен в расход. Надюрке это все пошло в плюс. Дали комнатку-девятиметровочку, где за ней народ не по заданию, а по природе своей установил глаз да глаз. Вот когда пригодился Ваняточка-холостячок, любитель выпить и крепко целоваться.