355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Галина Щербакова » Дверь в чужую жизнь (сборник) » Текст книги (страница 2)
Дверь в чужую жизнь (сборник)
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 03:25

Текст книги "Дверь в чужую жизнь (сборник)"


Автор книги: Галина Щербакова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Тимоша говорил бодро, но с каждым словом он будто потухал, сникал, и Катя это чувствовала – она только это и чувствовала, как вянет перед ней Тимоша. Суть же его речей смысла для нее не имела, ибо не имело смысла и все остальное. А вот реальный толстый человек размокал у нее на глазах и сам этого пугался, и глаза его из круглых и веселых превратились в круглые и печальные, потом круглые и беззащитные, потом просто круглые, потом и они потухли, и Тимоша вялым, пустым голосом произнес:

– Вляпалась ты… Конечно, мне тебя жалко… Кольку я люблю – будущий человек, но он дерьмо.

– Не надо, – сказала Катя.

– Что «не надо»? – спросил Тимоша. – Говорить или ругать?

– Ничего не надо, – ответила Катя.

Они сидели вдвоем, опустошенные и молчащие, сидели так тихо, что прилетела птица и примостилась на грозди рябины. И они услышали, как она носиком пыталась разобраться в сути этой грозди, и было ее обследование тщательным и неторопливым. Затем она улетела, а гроздь продолжала покачиваться ровно столько, сколько дала ей движения птичка-невеличка, принявшая двух застывших людей за неживую природу и рассказавшая об этом всем знакомым птицам по дороге. А потом Тимоша вздохнул и сказал, что надо питаться.

Ни Колю, ни его родителей Катя больше не видела. На следующее утро к даче подошло такси, и Тимоша вынес два красивых чемодана. Они долго, через всю Москву, ехали в аэропорт, и счетчик отсчитал неимоверную сумму. В руках Катя держала сумочку, которой раньше у нее не было, а теперь вот она ее держала, мчалась в такси по Москве, и Тимоша объяснял ей, что есть слева и справа. Во всем этом ни смысла, ни истины, ни жизни, и Катя оставалась неживой природой, которую не боятся птицы.

Потом они сидели в глубоких креслах, и Тимоша ей рассказывал, что у Колиной мамы было пять абортов и всего один сын. Что родился он в войну и долго болел, но потом выровнялся. Родители его всего-всего в жизни добились сами, своим трудом. Пережили и свои черные дни, и коммуналки (не приведи господь!) – им, провинциалам, это незнакомо, – и дорога на работу два часа в один конец, и щипали папу не по делу в сорок девятом («Да откуда тебе это знать, коза ты периферийная!»), и надо было все перетерпеть и не сдаваться (а они таки оптимисты!), и в конце концов все пришло – и квартира в центре, и дача, и заграница. И Колю воспитывали хорошо: и музыка, и спорт, и «не бей», и «поделись», все по принципам высшей пробы. Человек будущего, одним словом…

– Вы им кто? – спросила Катя. Обломочное сознание напряглось и выразило интерес.

– Я, – Тимоша вздохнул, засмеялся, потом вздохнул снова и сказал: – Я, коза, Колю твоего однажды чуть не прибил, мы тогда мальчишки совсем были… Судить меня могли, и за дело, я на Колю ринулся нехорошо, из зависти. Он на улицу вышел во всем-всем ненашем. Я его повалил в самое грязное место… В общем, избил его по-черному… Ну а он потребовал у родителей моей реабилитации, и все для меня обошлось. Хорошо это или нет? Как ты считаешь? Вот видишь… Они и мне привезли потом заморское тряпье… Да нет, они хорошие люди, коза, они хотят, чтоб все по-людски, но ведь так не может быть для всех, ты же понимаешь… Я им друг, но тебя мне жалко. Ты другое дерево. Они знают, чего хотят. И делают… И сына ведут. Он без них кочерыжка… Я вчера слышал их разговор: оставить тебя или отправить? Отец шумел: «Накажем дурака, накажем!… Пусть отвечает за поступки». Но мать сказала так: «Всю жизнь отвечать за его поступки будет эта девочка… А она отвечать за это еще не может»… А Коля…

– Не надо, – попросила Катя, – не надо…

– Ты брось, – воспротивился Тимоша, – брось… Ты должна знать, что он сказал, должна? Он сказал, что ты стояла на берегу, как Ассоль… И было на тебе какое-то там платье… Эх ты, коза! Коля – человек будущего. Все без денег…

Катя не читала Грина. Она не знала, кто такая Ассоль. Но именно в этот момент она почувствовала, как из всей ее душевной растерянности, из всех сваленных в непотребную кучу мыслей и чувств рождается в ней ненависть и каким-то непостижимым образом обращена она прежде всего на стоящую на берегу Ассоль, в общем – на самое себя.

Она вернулась в Северск и сказала, что все погибли в автомобильной катастрофе. Пять новеньких трупов, а машину вполне можно отремонтировать… В чемоданах лежали прекрасные вещи, каких Северск не видывал.

Горько плакала бабушка – и это оказалось для Кати самым ужасным. Но надо было это стерпеть, надо было! Она пошла на занятия в училище, и ее окружили нечеловеческой добротой. Она стала груба, она хамила направо и налево, а ей прощали, потому что считали: Катя вправе так поступать.

Однажды ее позвали в райком, и секретарь, дрожа от волнения, сказал: «Есть идея назвать новую улицу именем Коли Михайлова». Никогда ему не понять, до самой смерти, почему столь благородный и чистый порыв вызвал у молодой вдовы такое бешенство.

«Назови! – кричала она. – Назови! Хочешь, город назови – Михайловским! Пусть все путают, где жил Пушкин, а где живут дураки!»

Улицу назвать не разрешили, сочли недостаточным основанием для этого обаяние московского байдарочника и смерть в результате обыкновенного несчастного случая. Но с Катей многие перестали дружить в это время.

А через семь месяцев у нее в преждевременных родах родился мальчик. Был он слаб, нежизнеспособен, и Катя желала ему смерти.

Но то ли мало желала, то ли в Северске врачи свое дело знали, только мальчик выжил, и ему дали имя Павлик. Было очень трудно, и бабушка потихоньку стала продавать заморские вещи из богатых Катиных чемоданов, а однажды, валясь с ног от усталости после бессонных ночей, Катя достала сберегательную книжку, положенную ей в сумочку тогда, в Москве.

– Не вздумай в страстях выкинуть ее, – сказал на прощание Тимоша. – Это Колина расплата.

Они купили корову и поросенка, и сразу стало легче, и Павлик выправился, а вот у Кати начало расползаться без границ красное пятно от щеки и дальше. И сны ей стали сниться какие-то тяжелые. Серый дом падает на нее, и скрипит, и давит ее стенами. Но бабушка так была счастлива крепнущим правнуком и столь же крепнущим хозяйством, что на пятнистую Катю внимания не обращала. Подумаешь, нежности какие – пятно! Что же жаловаться тогда кривым, косым и горбатым? А они, слава богу, тоже живут, потому что родились и потому что люди. Коля вот умер… И бабушка истово крестилась, и возносила молитвы, и говорила: «Какой человек, какой человек!»

Это сознание, будто она, Катя, фактически живет за счет Коли и его родителей, было до такой степени угнетающим и мучительным, что она и сберкнижку хотела выбросить, и корову продать, и мечтала, как мать, завербоваться куда-нибудь к черту на рога, чтоб заработать кучу денег и швырнуть им в лицо… Но мало ли о чем мы мечтаем? Начиналось утро, просыпался Павлик, бабушка несла ему теплое молоко, и глаза у нее становились молодые, лучистые, вторую молодость она переживала с тех пор, как появилась у них в сарае круторогая Райка. И приходили к ним соседи, и бабушка продавала им молоко в чистых стеклянных банках и только сокрушалась, что специальной глиняной посуды нет. А молоко в банке – это не то…

Так и жили. Провели к ним телевидение, и они могли – могли! – купить себе телевизор.

«Плохая ли жизнь? Ах, Катя, Катя! Что ты с этим пятном носишься, не клеймо ведь. От преждевременных родов оно, мальчоночка-то мог не выжить, ты нервничала, вот отсюда и пятно».

Катя держала Павлика на руках и думала: «Я желала ему смерти». И тогда она принималась его целовать и плакать, а он не понимал ее вины и пугался.

Однажды она смотрела какую-то предновогоднюю передачу. Павлик собирал на полу машину, бабушка проверяла пироги в духовке. Мигал экран, шел рябью. Поначалу так было со всеми телепередачами из Москвы. Местные остряки называли его «елевидением». Чей-то голос, пробиваясь сквозь треск и музыку, говорил о своей дочери, которая еще не видела снега, потому что родилась в Африке. На несколько секунд изображение стало почти четким. И она разглядела мужчину в пушистой шапке, больших очках и шарфе, закрывавшем пол-лица. И сразу оператор повернул камеру и показал маленькую девочку – она совочком тыкала в сугроб и ни на что другое внимания не обращала. И еще стояли возле девочки длинные, стройные ноги в очень высоких сапогах, о существовании которых Северск еще и не подозревал. Телеоператор, видимо, тоже был потрясен сапогами, потому что так и застрял на них до следующих помех. Катя не узнала Колю, как не узнал никто в Северске. Просто она почувствовала, что это он, когда, поправляя шарф у шеи, он сказал еще одно слово: «Занзибар».

«Все без денег», – вспомнила Катя Тимошу и вообще все вспомнила, загорелось пятно на щеке, так что пришлось выйти в сени и приложить к нему льдинку из кадушки.

Через неделю она поехала в областной центр за медицинским оборудованием, бродила по городу, пока главный врач бегала с бумажками с этажа на этаж; наблюдала, как в самом центре, на площади, оформляли витрину, вытаскивали волоком манекенных красавиц в зимней одежке, а на их место ставили новых, в весенней. На одной из них были высокие-высокие, выше колен, сапоги, похожие на те, которые Катя недавно видела по телевизору. И тогда она пошла на почту и медленно написала телеграмму: «Сволочи, сволочи, сволочи».

Молоденькая телеграфистка долго смотрела в текст, а потом неуверенно спросила у Кати: «Можно ли посылать такое содержание?»

«Нужно», – твердо ответила Катя.

Девочка подумала еще немного и приняла телеграмму.

А через несколько дней на улице Катю ждал Тимоша. Она не сразу узнала его в большом тулупе, испугалась, когда он двинулся ей навстречу, но потом поняла, кто это, по круглым смеющимся глазам.

– Чего хулиганишь, коза? – сказал он.

Они сидели на лавочке, и Тимоша своим ласковым голосом объяснял Кате, как она не права.

– Ну, чего ты хочешь? Чего? – допытывался он. – Вырази!

Выразить она не могла. И той своей телеграммы уже стыдилась. Но, как это ни странно, именно теперь – после стыда за телеграмму, после разных слов, произносимых Тимошей, – возвращались к ней спокойствие и уверенность освобожденного и оправданного человека. Будто телеграммным криком вышли из нее и боль, и ад, и грязь, а Тимоша своим приездом подтвердил: да, все вышло.

– Ты хоть чаем меня напоишь? – спросил он.

– Нет, – ответила она.

– Понял, – сказал Тимоша.

Так он и уехал, не подозревая ни о существовании Павлика, ни о том, что Катя выздоровела и он ей в этом помог. Уехал, как растворился в зиме и снеге, а у Кати с той поры пятно начало исчезать. Стало оно бледнеть, и краснело, только когда случалось что-то из ряда вон… Та семья и тот дом перестали сниться, а мысли о них были… жалеющие.

«Эх вы! – думала она. – Эх вы! Пугаетесь… как обыкновенные… Да если бы я хотела…»

Она уже понимала, что могла при желании принести им всем зло, разрушить их хорошо пригнанный, сформированный мир, могла снять, содрать с лица Коли эту нечеловеческую лучистость… Все могла бы… И все не могла. Приезд Тимоши показал, что вся беда-обида в ней кончилась и ей теперь их лишь жалко: они там живут и боятся, вдруг она явится, свалится, как во сне, на голову. Как телеграмма.

– Ничего мне от них не надо, – сказала она Тимоше. – Мне и то, что дали, – кость в горле.

– Не, не, не, – запротестовал он. – Таких мыслей не держи.

– Держатся, – усмехнулась Катя.

– Ну и глупо! Возмещение морального ущерба… Ты хоть чаем меня напоишь?…

– Нет, – ответила она.

Так Катя выздоровела. А вскоре и замуж вышла. Вышла за учителя истории, по которому в первый год его работы в Северске сохли все тамошние невесты. Во второй год его пребывания все невесты уже только удивлялись, на третий ненавидели историка лютой женской ненавистью. Желчный, ядовитый историк речь пересыпал колючей иронией, на невест не то что не смотрел, а смотрел и смеялся, и это, как ни анализируй, доблестью не назовешь. Весь он был в истории Северска, которую чтил и которую изучал, начиная с декабристов. Оттого и приехал сюда из Ленинграда и уезжать будто не собирался, потому что считал: истории тут не на одну человеческую жизнь.

Катя перешла тогда работать медицинской сестрой в школу, все про историка знала и держалась с ним холодно и отстраненно. Не было в таком поведении никакой задуманной игры, как у других невест, было оно для Кати единственно приемлемым, потому ирония его, колючая и недобрая, ее не задевала и не беспокоила. Язвит? Ну и пусть. У каждого свой способ существования.

Потом оказалось, как часто бывает, что с этого ее равнодушия и отстраненности все и началось. Историку было легко с Катей, поскольку она не предлагала ему игру в «жениха и невесту», а все женщины и девушки до того, если уж не сразу, то на другой день предлагали игру именно эту. Некоторые даже без расчета, инстинктивно. Катя на их фоне выглядела совсем другой. Кто-то рассказал историку все, что с ней случилось, он удивился: такая молодая, а уже столько всего. Удивился ее достоинству и сдержанности, тому, что доит она сама корову, в то время когда молоко купить можно в магазине, и одевается просто, а Северск уже вовсю постигал европейскую моду. Все это стало для историка тайной – а он был любитель тайн, – он начал разговаривать с ней без желчи и иронии, и это оказалось нетрудно, потому что ирония у него, как выяснилось, заемная, для экипировки. И он удивился тому, что Катя, простая и естественная во всех разговорах, не лгала, чтобы произвести впечатление более умной и начитанной, и в своей естественности была прозорлива. Это она ему сказала: весь подвиг декабристских жен только в том и состоит, что они разделили плохую судьбу своих мужей. Разделили беду: мол, женская сущность – делить плохое. Ни до чего им не было дела – ни до мировоззрений, ни до царя, ни до крепостничества. Разделить плохое – и все, а это важнее всего на свете.

– Знаете, – сказала она историку, – мужчины за женщинами не поехали бы…

Он тогда засмеялся и заметил, что они бы, мужчины, просто довели до конца дело и изменили бы саму историю.

– И я о том. Им история, – продолжала Катя. – Разделить же беду могут только женщины.

Он стал рассматривать – из любопытства – материал с Катиной точки зрения. И оказалось: ничего не пропало, а что-то даже высветилось. Разделить беду… В конце концов, иногда лишь это – разделить – и нужно.

Три раза он делал ей предложение. Три раза. После третьего она рассказала ему все: про чемоданы, сберкнижку, Тимошу, телеграмму, сапоги… Вечером он пришел к ней с рюкзаком и тремя толстыми, набитыми рукописями портфелями.

– Знаешь, – сказал он Павлику, – я вдруг понял, что вполне могу быть твоим папой. Ты посмотри на меня внимательно…

– Я еще не знаю, – ответил Павлик. – А вы умеете делать порох, как китайцы?

– Я научусь, – пообещал историк.

– Мне надо сегодня, – заявил Павлик.

Скоро родилась Машка. Бабушка стала совсем старенькая, но дом вела хорошо и объясняла это тем, что силы ей дает сама хорошая жизнь. В понятие «хорошая жизнь» вошла и неожиданно возникшая Катина мать. Она появилась в Северске в самую распутицу, в войлочных сапогах. Когда они увидели ее мокрые ноги и дешевую круглую гребенку, которой она ежеминутно проводила по волосам, они с бабушкой подумали, что с ней, матерью, как обычно, все плохо. И ошиблись. Мать осела, остепенилась, жила у сына в Ухте, растила внуков, а в Северск приехала за справками для пенсии. Северск хранил несколько юных трудовых лет из ее стажа. Справки нашлись без труда, что очень удивило мать, приготовившуюся к борьбе и штурму. Она смотрела на бумажки на столе просто с оторопью, ибо сама точно не помнила, сколько и кем тут работала. Катю она восприняла почти равнодушно.

«Ты не моя, – говорила, – ты бабкина».

Ее был сын, о ком она рассказывала с восторгом и уважением.

Катя поискала в душе обиду и не нашла. Она купила матери кожаную обувь, та очень удивилась, что на нее тратятся в этом брошенном ею доме, подержала на руках Машку, вздохнула и положила обратно. Катин муж ей не то что не понравился, но показался мельче, незначительнее собственного сына, который «какую хочешь машину соберет и какой хочешь ток починит». Прослышав от северчан про Катину московскую историю, сделала только один вывод:

– А с квартирой тебя надурили, ты должна была в ней остаться. – Но тут же подумала и добавила: – А ну ее, Москву! Я жила там. В Бескудниках. Ну и что? Красную площадь всего раз видела. А так можно и на самолете туда смотаться!

На том и кончили.

После отъезда матери бабушка стала прихварывать. Лежала, смущаясь бездельем, но душой если и не совсем счастливая – умиротворенная наверняка.

– Все в конце концов получилось, – говорила она, – все! Даже непутяшка (это она о дочери) остепенилась… А за тебя, Катька, я просто довольна… Одно тебя прошу сделать. Как-нибудь съезди в Загорск, поставь свечу Сергию Радонежскому… И скажи ему от меня за все спасибо.

Сергия бабушка уважала давно, а с тех пор как Катин муж рассказал ей, какую роль сыграл святой в освобождении Руси от монголо-татарского ига, совсем его полюбила. И посещение лавры было единственной неосуществленной мечтой бабушки. Тем более был Загорск не просто святым местом, но и родиной, откуда приехала ее мать за ссыльным мужем, чтоб разделить с ним в Северске плохое. Поклялась Катя бабушке перед смертью, что съездит в Загорск и поставит в лавре свечу.

– Павлику только не говори, – прошептала бабушка. – Не то застесняется…

Ему было тогда одиннадцать лет, а Машка как раз пошла в школу. Приказание Кати скрывать от сына правду о его родном отце бабушка выполняла, но стала вспоминать Колю. Катя испугалась, и случилось ужасное: она испытала облегчение от смерти бабушки. Не понимали люди: чего уж она так убивается над гробом? Старухе-то как-никак под восемьдесят. А у Кати разрывалось сердце, что своим потаенным страхом за сына приблизила конец самого преданного ей человека.

На похоронах бабушки встретила Катя Зою, новоявленную москвичку, которая приехала в Северск по заготовительным делам – грибов насолить, варенья из жимолости сварить. Дала Зоя и адрес, и пригласила:

«Приезжай! Вместе поедем в Загорск. Я там уже была и знаю где что…»

Скоро сказка сказывается…

Северск – где, а Загорск – где?

А дом, а хозяйство, а деньги на поездку?

«Ну уж на следующий год обязательно…»

Так и прошло пять лет…

В этом же году достали путевки в Лазаревскую, решили: Катя заедет в Загорск, а муж – в Ленинград. Потом встретятся в Лазаревской. Программу расписали не по дням – по минутам… Кто же знал, что Зоины девочки заболеют ветрянкой? Кто же мог предположить, что приведет она ее в этот дом, в этот подъезд, в эту квартиру, где скрывается в чулане дверь в ту ее жизнь, когда была она манекенной куклой, которую просто взяли и вынесли…

2

– Ты заметила? – спросила Милка Ларису Петровну. – У нее на желтом платье белые пуговицы. Кошмар! И живет! – Она приставила мордочку к самому зеркалу в лифте и разглядывала себя любовно и заинтересованно. – Заметила пуговицы?

– Нет, – ответила Лариса. Она заметила, но не хотела, не могла, ей противно вести с дочерью этот бесконечный разговор на тему, кто как одет.

– Бабье! – сказала Милка.

Пока Лариса открывала дверь, Милка гляделась в отсвечивающее стекло дверцы лифта, лифт уехал – она стала смотреть на свои ноги, длинные, стройные, высоко переплетенные ремешками модных босоножек. Глаз Милки постоянно, всегда обращен только на собственное отражение или непосредственно на руки или ноги.

«Одна надежда, – думала Лариса, – пройдет, в пятнадцать лет это почти естественно…» Но вот слово «бабье» и способность дочери, стремление ее видеть только несоответствие, только дисгармонию, только безвкусицу в других людях – это ей, матери, невмоготу. Просто противно. Ну любишь себя – люби. Других зачем ненавидеть?

Они вошли в квартиру, и Милка замерла возле зеркала. На даче у них нет зеркала в полный рост, и Милка тут же прилипла.

– Я выросла? – спросила она мать. – Или меня оптически удлиняют босоножки?

Лариса не стала отвечать.

– Ты что, не слышишь? – закричала Милка.

Вот именно тогда Лариса решила, что спокойней и разумней на ближайшие часы поссориться с дочерью, чтобы каждую минуту не обсуждать с ней цвет Милкиных глаз, форму ее ушей, объем талии. Да мало ли что можно пообсуждать в девочке, выросшей до метра семидесяти двух сантиметров и весящей соответственно строгой французской норме пятьдесят восемь килограммов?

– Тебя зеркало оглупляет, – сказала Лариса. – Ты в нем просто клиническая идиотка в переплетенных босоножках. Еще есть вопросы?

– Хамство – признак бессилия, – ответила Милка. Но больше не приставала.

Ларисе предстояло собрать вещи, закрыть мебель чехлами, вымыть волосы – вечером у них поезд. Они едут в Болгарию, в отпуск, где их уже ждут родители мужа.

А Милка помаячила возле зеркала, нашла себя интересной, обольстительной и пошла на балкон. Балконная дверь к соседям была открыта, что показалось удивительным: ведь соседка уехала.

– Эй! – крикнула Милка. – Кто там есть?

Женщину, которая приходит следить за соседкиной квартирой, она только что встретила внизу. Безумная такая, типичная тетка с авоськами. Кто же тут остался? Милка не любила неотвеченные вопросы, она просто наступила ногами на ларь и на какой-то миг ощутила ужас высоты и холодящее желание спрыгнуть, чтоб эту высоту победить. Но спрыгнула – не дура же она! – не туда, вниз, а за ларь, на чужую территорию, и остановилась перед открытой дверью.

– Эй! – бросила она в темноту двери. – Эй, отзовитесь.

Павлик и Машка только-только разложились на кухне поесть, нарезали хлеб, разлили по тарелкам Зоин суп.

– Кто-то там кричит, – с тихим испугом прошептала Машка. – Слышишь?

Павлик встал и вышел на балкон.

– Привет! – сказала Милка. – Ты кто?

Она видела, как засмущался и растерялся мальчик, не зная, что правильнее ответить на этот четкий вопрос. Милка же знала единственно правильный ответ, который в их компании считался. Надо было говорить так: «Представьтесь, леди (синьор, мисс, сударь и т. д.), будьте любезны, сами, я отвечу вам тем же». Олухи же на этот вопрос отвечают собственными именами, кретины вопят: «Я – человек!» Отличники учебы и активисты-общественники протягивают руку и чеканят фамилию. И почти никто никогда не может сказать так, как надо, с достоинством.

– А сама ты кто? – спросила, выныривая из-за Павликовых рук, Машка. – Сама ты кто?

По форме это было грубо и недипломатично, по существу – тот самый высший ответ из всех возможных. Милка засмеялась и отодвинула ларь, как бы делая проход.

– Соседями будем, – сказала она. – Я – Милка.

– Павлик… Павел, – смутился и поправился Павлик.

– Машка, – сверля Милку зелеными глазами, ей в тон представилась Машка. И с завистью посмотрела на Милкины босоножки.

Через пять минут Милка все уже знала, почему они здесь, куда едут и откуда, сообразила, что женщина с белыми пуговицами на желтом платье – их мама, и с пристрастием оглядела, как одеты Машка и Павлик. «Те же пуговицы!» – философски-снисходительно решила она, почувствовав такое недосягаемое превосходство, из которого любовь-жалость просто вытекает сама собой. Милка удивилась странно возникшему этому чувству, удивилась и согласилась пообедать вместе с ними.

«Ну, конечно! – подумала она, окидывая взглядом кухонный стол. – Все к пуговицам».

– Я вхожу в долю, – сказала она и метнулась на балкон, опробуя ею же устроенный проход у ларя.

Через минуту она вернулась, неся банку красной икры, банку крабов и две бутылки пепси-колы. Откуда Милке было знать, что банки эти приготовлены матерью для друзей-болгар, а пепси – ей же в дорогу.

Лариса, стирая дочерины трусики в ванной, слышала, как хлопнула дверца холодильника, прикинула, что могла схватить там дочь, решила: та схватила глазированные сырки – она их любит, – обрадовалась, что Милка обошлась таким сырковым способом, а не пришла канючить: «Есть хочу! Что-нибудь в рот…» Она всегда делает при этом брезгливую мордочку, абсолютно не соответствующую желанию поесть. Ей, Ларисе, пришлось доставать справку, что у Милки диета, чтоб не ковырялась она демонстративно, с отвращением в школьных завтраках, не замирала смертно с котлетой на вилке, не задавала громко, на всю столовую, вопросы: «А я не умру? Скажите, я не умру от этой пищи?» Она доводила до бешенства буфетчицу, учителей, они просто умоляли Ларису сделать хоть что-то, только бы не ела Милка вместе со всеми. Взяли справку о несуществующем гастрите. И теперь она устраивала на переменах «провожание на пытку едой», и уже чьи-то мамы жаловались, что их дети замирают над тарелками и отказываются есть «школьное», подражают Милочке.

Милка бросила все на стол и сказала Павлику:

– Вспарывай!

Он быстро взял консервный нож, а потом посмотрел, что это за банки, и положил нож обратно.

– Отнеси назад! – попросил он. – Что у нас, праздник, что ли?

Милка схватила нож сама и именно вспорола, а не открыла банки.

– Ура! – завопила Машка. – Я это страшно люблю!

Они ели суп с хлебом, намазывая его красной икрой.

И Машка пальцем любовно выравнивала на хлебе икринки, а Милка ела только икринки, Павлик же старался намазывать так, чтоб икринок на хлеб попадало как можно меньше.

Лариса пошла искать дочь, обнаружила проход на балконе, постучала в стекло – не слышно, шагнула дальше, на доносящийся смех, и все увидела: вспоротые банки, суп и пепси, разлитую по бокалам.

– Мама, знакомься! – закричала Милка. – Эти люди из Северска. Мы проголодались!

– Приятного аппетита! – сказала Лариса. Она хотела было уйти, но остановилась и посмотрела на непочатые крабы. – Пусть ваша мама потом отварит рис и положит туда крабы. Разотрет и с майонезом…

– Вы возьмите, – засмущался Павлик. – Мы их не будем вообще…

– Будете! – возмутилась Милка. – Рис с майонезом – и салат! Крабный!

Лариса возвращалась и вспоминала: «Северск, Северск… Что-то с ним связано? Нет, вроде ничего…» Более сильная эмоция от вида хлебающей суп дочери увела мысли от Северска, она подумала, что надо было иметь хотя бы двоих детей… Но и она у своих родителей одна, и Коля один, такие все теперь женщины – деловые, загруженные дамы. Один ребенок – просто акт приличия, не больше. Но тут же подумала: не то! Она родила бы и второго, не было у нее преграждающих, идущих вопреки этому целей… Просто она до сих пор не уверена, что их семья навсегда. Есть в ней какая-то то ли недостроенность, то ли недоговоренность, все будто бы и хорошо, но в любой момент может стать иначе. И она этому не удивится… А Северск, оказывается, вот что… Коля плавал туда на байдарке незадолго до их знакомства. Если он делал что-то не так, его папа, ее свекор, говорил всегда:

– Только не устраивай нам Северск, понял?

– Ш-ш-ш, – успокаивала его свекровь.

Но то было давно, давно, давно… Эти дети из Северска. Милка кормит их икрой, приготовленной для болгарских друзей. Лариса вытащила из холодильника коробку конфет для тех же друзей и перепрятала ее в другое место.

– Посуду! – велел Павлик Машке.

– Потом! – ответила она.

– Сразу! – сказал он.

– А что с ней станется, если постоит?

– Ничего! – махнула рукой Милка. – Постоит как миленькая. Пошли слушать музыку. У тебя есть «Би Джиз»? «Смоки»?

– Я даже не знаю, что это такое, – пожал плечами Павлик.

– Не знаешь? – закричала Милка. – Не знаешь?

– Давай договоримся сразу, – мирно предложил Павлик. – Я этим не горю и не понимаю.

Милка глубоко вздохнула, чтоб не сказать все, что ей хотелось сказать по этому поводу. Она еще продолжала любить примитивных провинциалов самой жалостливой любовью из всех возможных любовей на земле, и то состояние превосходства, которое росло и росло в ней, диктовало не грубый крик и насмешку, а королевскую снисходительность и участие в судьбах народов неразвитых, темных и слабых.

– Идемте, дети мои! – сказала она со всей нечеловеческой мягкостью.

Она поставила их перед японской системой, уверенная: если уж не искусство, то техника взорвет этого бедно-примитивно воспитанного мальчика. Кто же ходит в таких невообразимо широких штанах? Если бы хоть один из их школы пришел в подобных собирать макулатуру, его бы изъязвили так, что родителям не хватило бы зарплаты вылечить его, бедолагу. Похожий случай у них уже был. Мальчик загремел в больницу. К ним в класс приходил господинчик и поповским голосом учил их быть добрыми. Оказалось, врач-психиатр. Они чуть не лопнули от смеха… Ведь стоило купить парню нормальные джинсы – и он выздоровел. При чем здесь доброта? Джинсы или есть, или их нет.

– Ну? – спросила Павлика Милка, поставив его перед системой. – Этим ты тоже не горишь?

– Горит! Горит! – запричитала Машка, каким-то непостижимым чувством сообразившая, что надо бы ее Павлику восхититься всеми этими роскошными машинами. Машка даже подумала: полагается повосхищаться чем-нибудь у Милки… Хотя бы из вежливости. Они все-таки в гостях.

Система была что надо, и Павлик это оценил. Они сидели в мягких, круглых, как шары, креслах и все испытывали разное. Машка – щенячий восторг от всего, что ее окружало, Павлик – смущение и подавленность всем, что его окружало, а Милка – неудовлетворение, ибо сияние Машки хоть и приятно, но не главное. Главным был этот непонятный мальчик, который, как оказалось, принес к ней в комнату ту самую, открытую ею банку с крабами. Принес и поставил на стол, будто про рис и майонез ему ничего сказано не было.

– Или возьми обратно, или я выброшу в мусоропровод, – заявила она ему.

– Это твое дело, – ответил Павлик.

Ерунда все это – крабы, икра… Конечно, дефицит и все такое прочее, но у них в семье принято и к дефициту относиться как к вещам простым и распространенным. «Не делать культа!» А этот делает культ из жестяной банки. Она брезгливо взяла ее за отогнутую крышечку и понесла на кухню. Там она как можно громче стукнула дверцей мусоропровода, вернулась, села в кресло и посмотрела на своих гостей. Они молчали.

– Они бы все равно пропали. Жара. Открытые… – дала Милка несвойственное для себя самой разъяснение.

– Это было глупо, – сказал Павлик.

– Не надо делать из еды культа, – небрежно бросила Милка, чтобы оставить все-таки за собой последнее слово. На самом же деле ей уже хотелось уйти от этих проклятых крабов подальше…

– А что такое культ, по-твоему? – засмеялся Павлик. – Объясни!

– Культ? – Милка брезгливо сморщилась. – Культ личности. Культ тела… Культ еды…

– И прочие культяпки, – перебил ее Павлик. – Скажи лучше, что близко отсюда, чтоб посмотреть…

– Тебе, конечно, нужны музеи, – ответила Милка. – У тебя, конечно, культ музеев…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю