Текст книги "LOVEстория"
Автор книги: Галина Щербакова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Хорошо, что всем было не до меня. Хорошо, что Володя, выпив наливку, вышел из комнаты, мне даже стало легче, и я смогла себя – другую – лягнуть.
Потом все пошли к машине. Стали целоваться, Володя первым вошел в автобус и уже оттуда посмотрел на меня. И я поняла, что его тоже два. Иначе зачем так радостно взвизгивать моей порочной половине?
То, что он устраивает среди подушек место своей молодой жене, а моей любимой подруге, значения не имело. Это было несчитово.
На следующий день на моей руке проступили синяки.
– Кто это тебя так? – подозрительно спросила бабушка.
– Сама, – сказала я. – Оттирала пятно.
Вралось как пелось.
В школе было скучно и противно, и, если бы не необходимость получить медаль, даже не знаю, что бы я делала. Необходимость же усаживала учить уроки и окорачивала ту меня, другую, что расположилась во мне широко и надолго. Из того крошечного пятиминутного фильма с рукой и пятном в главной роли другая я намастырила многосерийный эротический фильм, который крутила беспрерывно. Что я себе только не воображала! Мама с удивлением отметила, что за это лето я похорошела. Но я-то все про себя знала. Все!
Мне даже не интересно было слушать комплименты, так как в моей тайной жизни я слышала еще и не такое.
Думала ли я о Мае?
Она писала мне письма, говорила, что учиться ей скучно, что она не знает, зачем ей этот романо-германский факультет. Нет у нее тяги ни к языкам, ни к их народам. Надо было идти в медицинский, но там химия… Она писала, что ждет меня не дождется, что они с Володей найдут для меня угол, может, даже у их соседки. Больше всего ей в Ростове нравятся пончики с кремом, которые продают возле гастронома, и солянка в кафе «Дружба». Володя мне как бы посылал привет.
Я продолжала нежно любить Маю. В моем чувствовании они оба были разъединены до конца, до упора, и нигде, никак не пересекались. Меня бил колотун, когда я думала о Володе и о том, что между нами случилось возле водопроводной колонки. Однажды после школьного вечера меня поцеловал очень хороший мальчик, который был влюблен нежно и отстраненно.
Я сама протянула ему лицо, губы и была потрясена абсолютным бесчувствием своего тела. Оно не вздрогнуло, не заискрило, равнодушный орех мозга бесстрастно отметил запах зубной пасты, закисшую лунку глаза, вспухающий прыщ на переносице и враз повлажневшие его ладони, которые он украдкой вытер о собственные штаны.
Пришлось быстренько рвать когти.
Несмотря на все это, на весь мой немыслимый мысленный грех, я любила Маю, а главное – никаких угрызений, никаких…
Грешная любовь и верная дружба так нежно соседствовали в сердце, так досыта напивались соков из одного колодца, что, возможно, это и было то самое слово, которое говорилось в нашем доме в ситуациях экстремальной безнравственности: разврат. Произнося его, мама и бабушка делались выше ростом и как бы каменней. Столь же непримиримо тонкогубыми они становились, когда речь шла «о порядках». То же гневное побледнение, поднятый вверх топориком подбородок и железная прямота спины.
В маленькой во мне это вызывало ужас.
…Нет! Сейчас во мне не было ужаса. Я не была развратной, я не была предательницей… Истинность моей любви определялась самым главным – отсутствием ненависти, невозможностью ее пребывания во мне.
Но долго так жить нельзя. Бог милостив, он вовремя дарует нам спасительную нелюбовь. Просто в биологических целях – для выживания. Но это сегодняшнее знание.
На октябрьские праздники Маин отец послал за ними в Ростов машину.
В нашей семье этот праздник отмечался – см. выше – твердой спиной. Бабушка утром говорила маме: «Поставь графин на стол. Для блезира».
Брат бабушки был расстрелян, а сын сидел в тюрьме. Брат дедушки был расстрелян тоже. Отец бабушки был раскулачен и сослан. Ее мачеха спилась и приходила просить на пол-литра.
Таким был пейзаж эпохи. И я уже успела побывать с бабушкой в Бутырке и поговорить с дядькой через решетку.
В моей жизни было два не подлежащих классификации и нумерации факта.
Во время оккупации немцы открыли церковь в здании старого храма со снесенной колокольней.
Естественно, в нем был склад. Вот в этой церкви-складе, похожей на пацана-новобранца с круглой бритой головой – ощущение бритой головы тогдашнее, все мальчишки были бритые наголо, – так вот там возродилось моление. Народу набивалось битком, и бабушка, взяв меня на руки (пропустите с ребенком! пропустите с ребенком!), донесла меня до главной иконы – не знаю какой – и сказала: «Думай про хорошее и поцелуй ее».
Я поцеловала без мысли. Не смогла сформулировать хорошее, чтоб его хватило на поцелуй. Сколько лет прошло, но я осталась – как теперь говорят – человеком неоцерковленным.
Моя Вера и мой Бог теряются в церкви, они в ней – Господи, прости – глупеют. Я ничего не могу с этим поделать. Мои долгие и трудные разговоры с Богом, которые я веду вне храма, в церкви мельчают и дробятся до собственной ничтожности, и я ухожу, чтоб не сказать – убегаю. На какой-нибудь тихой лавочке Бог возвращается ко мне и каждый раз говорит мне одно и то же: «Дура!» – «Прости меня, – говорю я ему. – Я не умею вести себя в храме.» – «Ты много чего не умеешь», – смеется Бог. «Ну, извини, тупые в жизни тоже нужны. Ты сам их зачем-то придумал». – «Да ладно тебе… Верующий имеет свидетельства в себе самом». – «Это кто сказал?» – «Ну ты совсем… Это я тебе говорю!» – «Я должна на кого-нибудь сослаться… Иначе нельзя. Что значит – ты? А озвучил кто? Иов? Екклезиаст? Иезекииль?» – «Нет на тебе креста!» – «Есть! Вот! Не золотой – простой… Ты на самом деле считаешь, что верующий имеет свидетельство в себе самом?..»
Разговорчики, скажу я вам. Но я препираюсь с Ним уже давно. Временами мы очень не устраиваем друг друга. А все началось с разбежавшихся во все стороны мыслей в церкви Голобритого Новобранца.
…такие Голые, Бритые и Стриженые церкви попадались мне сплошь и рядом в первый приезд в Москву на свидание в Бутырку. Тоже факт без нумерации. Сам по себе.
Бабушка сказала:
– Тебе там может захочется плакать. Так не надо. Думай о хорошем. Дядя Леня обязательно выйдет и покажет, как надо играть Листа. У него такая техника, такие пальцы…
У дядьки были расплющенные ногти, раздутые суставы, и я смотрела только на них…
А Листа он мне сыграл, вернувшись в пятьдесят шестом. Это был спотыкающийся на каждом шагу, старый, астматический Лист.
Он давно впал в маразм, воображая, что остался музыкантом. Он забыл ноты, путая белые и черные, не подозревал об этом, но это было прекрасно. Дядька вернулся.
У поздней дочери дядьки великолепные руки пианистки. Она играет Листа и думает, сколько купонов у нее осталось до зарплаты. Своими дивными пальцами она шьет детям все, даже зимнее пальто. На исколотых подушечках Лист вздрагивает и синкопирует. Этакий Лист-портняга. Почему-то тут я плачу.
– Ты выросла! – прокричал мне дядька, – Стала похожа на Ксению.
– Ксения умерла, – прокричала в ответ бабушка. – Скоротечная чахотка.
Ксения – сестра отца, с которым мама развелась. В доме не говорят о «той семье». Но что взять с заключенного? Он не в курсе, он вторгается словами, не соображая, о чем можно говорить, а о чем нельзя. И я постигаю одно из заурядных свойств тюрьмы: отставание от быстротекущей жизни.
Так вот октябрьские праздники в нашей семье праздники, так сказать, условные и графинчик у нас – для блезира.
Но я жду Маю. Жду Володю. Они-то гости на самом деле! Маина мама рассказала моей, что обязательно шьет к этому празднику вещь. В этот раз у нее шерстяной костюм с бархатной лиловой вставкой.
Мама смеется над дамами-начальницами. «У этих шмар у всех будут платья с одинаковыми вставками».
Я старательно мою полы без предварительного напоминания мне об этом. Тру посыпанные содой доски веником, залезаю в углы. Встряхиваю дорожки с комода и трюмо, выдуваю пыль из бумажных выцветших роз.
Содой же полощу и «графин для блезира». Во всякой бы другой семье могла получить поощрение за тщание. В нашей же, прямоспинной, отмывание липкого от наливки графинчика всколыхнуло совсем другое.
– Лучше бы решала задачки по математике. Тоже мне нашла дело для девушки – мыть этот графин. Это ж куда тебя ведет?
Бабушка проговорилась. Она назвала меня девушкой, чего не было сроду. Я в семье девочка, девчонка, еще ребенок… Мой рост задерживают намеренно, с целью… Такова стратегия правильного воспитания.
Графин для блезира всколыхнул дидактические редуты.
В семье не слышно для меня прозвучал сигнал тревоги.
Мая и Володя ехали долго. Шофер по дороге разживался вяленой рыбой, сухим вином, яблоками. В газике, в котором они едут, вкусно пахнет. В этом запахе они приедут завтра вечером.
Я узнала о моменте их приезда сразу. У меня из рук выпала книга и остановилось сердце. Пришлось закашляться, чтоб его пустить снова. Было десять вечера, тогда у нас еще не было телевизора и спать мы ложились рано. Дедушка ходил, проверял замки и запоры, закрывал ставни, деревянным брусом задвигал калитку. Все по очереди, обстоятельно ходили в уборную, бабушка последней задерживалась на крыльце и тихонько молилась на Большую Медведицу, которая по вечерам как раз располагалась напротив для удобства молящихся.
Я не ерничаю, я слышала эту молитву. Вообще-то, бабушка молилась молча, взбрасывая для креста руку нечасто и по-быстрому. Но иногда, иногда… Шевеление губ выдавало тайный вскрик, и тогда возникали имена: дедушки, дядьки, мамы… Мое…
С тех самых пор с Медведицей у меня отношения личные, свойские. Я знаю место Ее на Небе, она знает мое на земле. Это укрепляет мой шаг, а Алькор и Мицар мне подмигивают. Мальчишки!
Мне позволялось читать долго, а значит, и выходить позже других. Бабушка, уже лежа в кровати, полусонно кричала мне из комнаты:
– Ключ поверни на два поворота! На два!
Так вот в десять часов из моих рук выпала книга и остановилось сердце. «Выпей от кашля пертуссин, – сказала бабушка, – и сходи на ведро. Бегаешь, как полоумная, с голыми ногами».
– Мама, тише! – сказала моя мама своей маме из другой комнаты. – Что за манера кричать среди ночи!
Я дождалась семейной тишины и, стараясь не шуметь, вышла на крыльцо. Ноябрь стоял теплый, но вечерами уже покалывало севером. Пахло холодным углем, который кучами стоял во всех дворах. Именно вечерами говорилось, что пора пересыпать его в сарай, а то чуть-чуть – и мороз схватит. Долби его потом кайлом.
Я прошла по краю скрипучей кучи, набрав полные туфли штыба. Потом подошла к забору. Я знала эту доску и отодвинула ее легко; она давно болталась на од-ном гвозде. В узком проулке было темно, сюда выходили, почти касаясь друг друга, спины сараев.
Оказывается, мы оба шли с вытянутыми вперед в темноте руками. Так и сомкнулись. Помню ощущение его рубашки на щеке, запах пота и газика, ухающее сердце, замок рук на спине и что-то странное в моем подреберье, пока сообразила: это я колочусь в ответ своим сердцем, инстинктивно ища лад и ритм. Я откуда-то знаю, что это очень важно – лад и ритм.
По-моему, мы не сказали друг другу ни слова.
А утром они пришли вместе. Мая сияла и подарила мне брошку: скарабея, беременного корявым рубином. Было жалко паука, которого жестоко оттягивал вниз красно-кровавый камень. Паук крючился и, казалось, стонал от ноши.
Бабушка сказала мне в коридоре и тихо:
– Выбрось сейчас же. Не держи в руках. Мая – хорошая девочка, но без понятия. Кто ж такое дарит!
Володя вежливо, как бы в первый раз, пожал мне руку. Это был не говорящий сердцу знак – знак дня и белого света.
Мы пошли гулять. Мая рассказывала про преподавателя латыни, который доказывает, что у древних не было звука «ц» и потому Цицерона надлежит считать Кикероном. Но что есть и другой латинист, который с этим не согласен, хотя какая это все чепуха ворошить мертвое и еще над ним спорить. Подумать только, чем занимаются люди.
Дался ей этот латинист! Она кружила вокруг него, кружила, как шахтный конь, ослепший от работы и старости и знающий один путь по кругу… По кругу. Образы латинистов-антиподов отчеканились в моем мозгу намертво. Я никогда их не видела, я вижу их до сих пор. Квадратноплечий, короткошеий Кикерон и сгорбленный, вглядывающийся в то, что под носками ботинок его враг. Вскрикивающий фальцетом первый и шепчущий басом второй. Вижу нахально выставившую вперед коленку «К» и смущенность спущенного чулка «Ц».
– Кикерона зовут Модест. Редкое имя, – бесконечно продолжает Мая. – А у Цицерона простое имя. Иван.
Мая чуяла. Или уже знала?
Даже через сорок лет я не знаю про это.
Они с Володей с пристрастием допрашивали меня: куда все-таки я буду поступать? Я лопотала что-то про химический факультет (придумала на ходу), потому что бедная моя голова ничем, кроме того, что я тоже поеду в Ростов, занята не была. Через много, много лет дочь скажет мне: «Ты всегда начинаешь не с главного. У тебя партизанская манера идти к цели задами». Но даже через столетия умная дочь мне не сможет объяснить меня самое. Был ком чувств. И он, как и полагается кому, давил. И я плющилась под ним.
Вечером я опять была в проулке. Снова набрала полные туфли угля и снова шла с вытянутыми вперед руками. Накрапывал дождь, и мы передвинулись под стреху какой-то крыши, и это полусознательное движение в сторону, в прикрытие, вдруг пронзительно осветило мне ситуацию. Как, обнявшись, мы прижимаемся к грязным доскам сарая, как прокалывает мне плечо торчащий гвоздь. Одновременность боли и наслаждения… Все в ослепительном фокусе и – немо. И я через восторг понимаю про себя – сволочь.
С этой минуты осознания – слово воистину было вначале – я начинаю поступать согласно определению. Я делаюсь ловка, изобретательна в своем желании ощущать его, касаться его, даже тогда, когда рядом посторонние, а главное, когда рядом Мая. Теперь я веду его в этой грешной игре. Я расстраиваюсь, расчетверяюсь так, что мое плечо, колено, локоть всегда рядом с ним. Осень, холодно, в ход игры идут платки, шали. Бог поселил нас в крошечных, заставленных квартирах, и это оказывается счастьем. Эти протискивания между столом и диваном, эта теснота ног под бахромой тогдашних скатертей.
Моя любовь к Мае незаметно перешла в жалость к слабому калеке. Между мной и Володей никогда ни слова не было сказано о ней и о том, что будет потом… Это было неважно, важно было другое: Маю нам послала судьба. Мая наша сводница. Самой по себе ее как бы и нет.
Мы дружили, и ее шепотная речь про то, «как это бывает. Ты узнаешь! Узнаешь!», меня просто смешила. Я не ревновала, потому что знала: она не способна была найти его в кромешной темноте, а я находила. Мы вылезали из угретых постелей среди ночи, шли с вытянутыми руками и встречались всегда на одном и там же месте.
Через много лет я пролезла через дырку в заборе и при белом свете посмотрела на место моей любви и греха.
Кошмар, должна вам сказать. Я уж не говорю, что весь переулок был ощерен консервными банками, что стены сараев были утыканы ржавыми шляпками расшатанных гвоздей. В переулке плохо пахло. В нем воняло! В сущности, это была помойка. Можно только удивляться, как долго доверял человек самой бездарнейшей из философий, будто материя первична. Она даже не вторична. Она почти ничто. Нет, человек не заблудшая особь. Он хитрован, лжец и притворщик. И небеса взирают на него не без интереса, какой еще спектакль он отчебучит, все зная и отрицая вспух свое знание.
Пройдясь по помоечному проулку своей первой любви, я накрутила в своей голове приличный фарш. А надо сказать, что мои мысли всегда расширяют трещину и никогда не скрепляют ее.
***
Прошли октябрьские праздники. Опять была машина, в которую набивались продукты и зимние вещи. Прощались до студенческих каникул. Машина тронулась, но тут же затормозила, выскочил Володя и со словами «Я забыл документы!» ринулся в дом, по дороге задев меня грубо и властно. Я поняла, что должна за ним идти. Маина мама пошла к машине (как он мог знать, что она не пойдет за ним искать то, что не пропадало, что спокойно лежало себе в кармане?), но все было, как было.
Мы оба вошли в дом, скрылись от глаз и здесь, под вешалкой, он впервые сказал: «Господи! Когда кончится твоя школа! Я сойду с ума». Я отметила про себя, хотя когда там было отмечать и сколько времени на это было отпущено, что напрасно он тянет на школу. Школа тут ни при чем. Я могу ее не кончать. Но когда там говорить? Надо было выбираться из вороха пальто и плащей и бежать назад, потрясая в руках портмоне, а мне идти следом и смеяться над раззявой, который, оказывается, сунул бумажник под хлебницу.
– Странно, – сказала Маина мама и посмотрела на меня пронзительно и зло.
Машина уехала.
Мы остались у ворот.
– Анна! – сказала Маина мама. – Володя – женатый человек, а Мая – твоя лучшая подруга. Не так ли?
– Конечно, – ответила я.
Был ли мой взгляд на нее наглым? Или только лживым? Или я сумела нарисовать на лице недоумение? Это хорошо бы спросить у нее. Я же думала совсем о другом: два месяца я не смогу его видеть. Я – идиотка, что не посеяла мысль о моем возможном приезде в Ростов на свои школьные каникулы. Как же я могла прошляпить такой ход?
– .. .нехорошо, нескромно. Просто, что называется, на глазах.
Это, оказывается, вещала Маина мама. Вещала абсолютно справедливо, сколько подобных слов в другой исторической эпохе говорила я своей дочери при сходных обстоятельствах. Но это потом, а тогда… Голосом самой искренности я говорю ей, Маиной маме, что ей кажется что-то не то…
– Поклянись! – говорит женщина.
– Клянусь! – отвечаю я, не колеблясь ни минуты, но в клятвах, видимо, полагается колебаться, видимо, количество пауз в этом торжественном акте столь же важно, а может, и важнее самих слов. Логос-то он логос, да только и ему нужен воздух вокруг, а может, даже вакуум, чтоб слова могли туда-сюда поплавать, осознать себя и окрепнуть не в толчее – в свободе. Я же выпалила, не оставив зазоров: «Клянусь!»
– Фу! – гневно ответила Маина мама. – Бессовестная девка. Я скажу твоей матери.
Это была опасность. Это могло быть катастрофой. Я поняла сразу: победить собственную маму мне будет труднее, чем Маину. Значит, надо бороться с этой. Хорошо бы заплакать, обидеться, тут же и прощения попросить, то есть свалить в кучу все оружие, поднять руки и сдаться на условиях победителя, но тут вступали в отношения другие силы и чувства. Значит, надо было иначе… Как?
– Вы хотите нас поссорить с Маей? Еще секунду назад я не подозревала в себе такой подлой и лукавой хитрости.
– Не велика потеря, – ответила она, но я почувствовала, как она внутренне метнулась. Бедная женщина тоже не все о себе знала.
– Спросите об этом у Маи. – Я гордо пошла от ворот, но стыд уже настиг меня.
И тут пришло очевидное: как бы что ни шло, у истории этой нет хорошего конца. Я могу сейчас сколько угодно удивляться не только способности и готовности быть плохой, но и прозорливости моего неопытного сознания. Вспыхнувший же стыд секундно осветил длинный коридор всей последующей жизни и нас троих, бредущих по нему неразрывно, кучно, неосвобожденно… Ах, рвануть бы мне тогда в сторону! Геть из коридора, геть! Но я уже вцепилась, вцепилась в собственное ярмо. Уже понимая, что это ярмо, уже кляня его и одновременно ликуя: «Мое!»
А через неделю пришло письмо от Маи и Володи, где черным по белому были написаны мои мысли. Приезжай на школьные каникулы, посмотри университет. Хозяйка квартиры пустит тебя на недельку за шкаф, где спит ее дочь. Которая, в свою очередь, едет на каникулы в Москву. Посмотреть тамошний университет. Так все замечательно складывается! Рокировка!
Я поделилась буйной мечтой – пожить за шкафом – с мамой и получила окорот.
– Где ж у нас деньги на такие экскурсии? Что ты себе думаешь?
Но потом случилось непредвиденное: моя же мама спросила Маину, не поедут ли они на машине после Нового года в Ростов? И не прихватили бы они
Аньку, меня, посмотреть университет?
– Пришло письмо от Володи и Маи, – сказала моя, – они ее приглашают.
Я сто раз переспросила маму кого назвала первым. И мама сказала: Володю. Она сочла, что он – главный в семье и так будет убедительней.
Маина мама ответила, что они в Ростов не едут. Но даже если бы… Даже если бы…
– Вы что, не заметили, что ваша Анна совершенно неприлично вешается на нашего Володю?
Мама сказала: нет и не будет на свете мужчины, на которого ее Анна стала бы вешаться, тем более на их Володю, который не подходит нам ни с какой стороны.
– У нас культурная семья, – ядовито сказала мама, – и грамотная речь. Мы правильно ставим ударения, а Володя ваш – просто тихий ужас. Что ни слово… И вообще, он не начитан. Он понятия не имеет, кто такой Шеллер-Михайлов…
О этот Шеллер-Михайлов, мамин оселок! Покойник много задолжал моей маме. Она извлекала его из-за величественных спин классиков литературы и, встряхивая, ставила впереди всех. Посмел бы кто пикнуть. Наверное, великие были смущены этим не по росту первым, которым распоряжается женщина из страшного времени. Дерзость беспредельная, но мама поступала так! Я думаю, не имела значения истинная ценность Александра Константиновича, скорей всего, мама подозревала, что он не Толстой или Чехов, но она ценила в себе личное знание предмета. Знание частности, редкости. У нас висела милая женская головка в ярком расписном платке. Она действительно освещала наш унылый и тесный быт, а мама говорила: «Смотри, от лица – солнце. Никто не знает этого художника, никто, а ему цены нет».
Мама цепляла нам на шеи странные банты, усаживала за пианино, мы разрывали слова в поисках корня (что люблю делать до сих пор) – и все это единого смысла ради: извлечь нас из колонны, шеренги. Обозначить. И этим оценить.
Вот почему был нужен Шеллер-Михайлов. Его знание – выделяло.
Конечно, с этой точки зрения мой избранник интереса представлять не мог. В нем не было отдельности. Он был как все. Как все говорил. Как все держался. Не знал, не ведал скромных писателей прошлого века. (Когда это мама успела выяснить?)
Поэтому отпор Маиной маме был дан в полную меру, как будто мама ждала, что придется давать отпор и подготовилась заранее.
Не то было, когда она пришла домой. Она замахнулась на меня козьим батогом, который висел на гвозде у крыльца. С тех самых пор, когда в войну держали коз.
Я не тронулась с места. Чего мама ждала, стоя с поднятой рукой? Крика? Испуга? Не дождалась. «Рятуйте!» – закричала бабушка и встала между нами.
Тут хорошо бы поговорить о самом слове, которое играло в этой ситуации роль Шеллера-Михайлова. Забытое, не употребляемое, в сущности, не нужное, ан было достано и поставлено впереди. У нашей семьи филологическая экзема, которая передается по женской линии.
Мама передала бабушке «этот кошмарный разговор». И, как я поняла, ничуть ее не удивила. Бабушка спала у нас близко к двери, это она мне кричала про двойной поворот ключа, значит, знала, когда я выхожу и когда возвращаюсь.
На мамин вопль и крик бабушка только засмеялась.
– Не с того боку, – сказала она, – не с того боку, эта придурошная Маниониха (У Маи фамилия Манионова, нигде никогда такую больше не встречала. Не от маниоки же вспухло в Рязани семечко? Маин отец – кургузый мужчина, вечно жмется в собственном теле, как в чужом, а лицо у него плоское с долбленым русским глазом. Где маниока, а где такой глаз?) цепляется. Это ее зять в нашу дуру влюбился без памяти. Какие к нам претензии? Мы интересные люди, а Манионовы хамье.
Здесь все было не так, все. По тем временам (да и по этим тоже, что там говорить?) Мая была куда красивее, эффективней, нарядней. И мать ее была не «Дунькой с мыльного завода», а учительницей и, как потом выяснилось, еще и поповской дочкой. Конечно, дело портил глуповатый и чванный Маниока, пан из хамов, но ведь и на нашем курятнике герба не висело.
Мама как-то жалко всхлипнула – видимо, таким образом выходил из нее нерастраченный гнев, – но сказала сквозь всхлип твердо:
– Чтоб твоей ноги у них не было. А о поездке в Ростов забудь! Забудь навсегда.
Собственно, на этом и кончается первая и главная часть этой истории, хотя обстоятельства еще случались, и достаточно экзотические по тем временам. Меня, например, вызывали в райком комсомола. Ее звали Руфь, она ведала школами и носила странные одежды – крепдешиновые кофточки, перетянутые как бы портупеей. Руфь сказала, что я могу «вылететь за аморальное поведение». Она смотрела мне в глаза, и я видела мертвую глубину зрачка, ведущую в странные нежилые пространства. Руфи бы не смотреть, не отводя глаза, тогда бы сила слова была помогутней, зрачок же обессиливал слова, недееспособность шелка и портупеи становились слишком очевидны. Даже мне. Даже тогда. Почему-то вспоминалось, как она пришла с фронта и ее подбрасывали вверх, открывая для обозрения синие рейтузы, как гордо ходила она вначале и как потом стала предметом издевательств, как получил кое-кто за это по рукам (наш сосед, между прочим, который сказал, что на войне Руфь была «Медхен фюр аллес», а теперь «дырочку закоротило». Соседу пришлось срочно уезжать, на что дедушка сказал: «Это его счастье».). Одним словом, мне было Руфь жалко. Даже когда она пугала меня, я была спокойна: это все слова. Она выполняет поручение Манионовых-старших. Правда, мои родные отнеслись к вызову Руфи гораздо серьезней. И дедушка, надев выходной пиджак, сходил в инстанцию выше. Уже в райком партии, к своей старой знакомой. И пока он ходил, бабушка трещала суставами пальцев, бормоча какие-то странные слова, а потом села на ляду, а на ляду – крышку подпола – женщины не садятся. Оттуда дуют ветры подземелья и хватают женские органы одномоментно. Одна дура посидела – и все: болезни пошли одна за другой. Ляда – это ляда. Но бабушка села и сказала: «Может не иметь значения. Я же не знаю, вернется он или нет». (Имелся в виду дедушка.) У них уже набрякало однажды до степени развода…
Бабушкину разлучницу как и Руфь, знали все. Она была огненно-рыжей, и бюст у нее начинался сразу от подбородка. Ее боялись здоровенные начальники шахт и секретари парткомов. Собственный муж боялся ее так, что его даже вынимали из петли. Он преподавал у нас историю, которую не знал совсем. Когда мы уличали его в незнании, он терялся, краснел, говорил «извините» и выходил из класса. Мы его любили за это «извините».
Дедушка, возможно, был единственным человеком, который не боялся Симы Францевны. Не боялся – и все. Он знал почему, и достаточно. Так что картина «бабушка на ляде» имела глубокие психо-физиологические корни.
Кстати, дедушка благополучно вернулся.
Но я повторяю. Если с точки зрения количества событий было как бы и много, то с точки зрения существа история кончилась значительно раньше последовавших за ней драматических встреч. (Я и Руфь, Сима Францевна и дедушка, бабушка и ляда.)
Когда Мая и Володя приехали на зимние каникулы, неведомая сила уже не подымала меня и не вела в проулок. Кончики моих пальцев ничего не искали, руки спокойно лежали сверху на одеяле, и я говорила себе: «Смотри, вот лежат руки… Они ничего не хотят…»
Мая не приходила ни разу. Володя, правда, поджидал меня из школы, но там все и кончилось – так я тогда думала. Я увидела его раньше, чем он увидел меня. Было делом двух шагов свернуть в другую улицу, обойти собственный дом с тыла, а потом уже из окна, из-за занавески, наблюдать, как он меня, дурак, подкарауливает… Говорили, что они с Маей уехали до конца срока каникул.
Весной я как бы влюбилась. Были некоторые поверхностные признаки. Перенос на руках через весенние грязи, приглашение пообедать (была Пасха, но делали вид, что празднично обедали в честь обязательного в ту пору воскресника), было стояние под луной и взгляд на Медведицу. Нет, царственное созвездие не подмигивало. Ну что ж, сказала я себе. Так гораздо лучше. Я свободна, и меня это не плющит.
Мая летом родила девочку. Тихими вечерами было слышно, как у Маниониных плачет младенец. Я готовилась к вступительным экзаменам в Московский университет под надсадный детский плач. Однажды в дверях выросла бабушка в длинной бумазеевой рубахе.
– Это ж кто так надрывается? – спросила она.
– Полагаю, Маина дочка.
Бабушка зачем-то вышла на крыльцо и посмотрела в сторону манионинского дома.
Мне показалось? Или на самом деле возле расхлябанной доски в заборе мелькнула белая тенниска? Тогда плач ли слышала моя бдительная бабушка, или она услышала то, что предназначалось услышать мне, но у меня были уже другие время и место. Напрасно трепетала в межзаборье мужская рубашка: я ее не видела, я ее не слышала, я ее не знала.
Девочку назвали Вавой. Викторией.