Текст книги "Трое в доме, не считая собаки (сборник)"
Автор книги: Галина Щербакова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Дорогой наш Талик был красив в гробу, и все молодые женщины – не поверишь, даже посторонние – норовили подойти и поцеловать его, и если бы не твердая рука Нины, это никогда бы не кончилось.
Вы, Ольга Сергеевна, работаете в кино и вполне можете это снять, и это будут такие слезы, что ты, девуля, сможешь получить лауреата и станешь известна всей стране в большей степени, чем в меньшей. Про количество венков и говорить не приходится. Это что-то невозможное. Венки занимали пол-улицы, и не думай, что проволочные, как для бедных, – из елок и живых цветов, просто, можно сказать, гирлянды. Речи тоже не кончались, если бы не твердая рука Нины, люди бы говорили сутками. Все подчеркивали, какой великий человек был Виталий Акимович, как много он сделал для людей, – как Данко. Могилу ему вырыли в десяти метрах от главной аллеи, рядом два Героя Социалистического Труда и завуч школы, молодая совсем женщина, – рак матки. Я плохо видела от слез, а еще и от гипюрового черного платка, который все время сползал на лицо, исключительно тонкий, старинного качества материал. Поминки были в ресторане „Золотая рыбка“ – самом лучшем в нашем городе. Я не говорю про узвар и кутью, это мы отдаем дань нашему неграмотному прошлому, когда и пищи-то хорошей не было, а только то, что под ногами. Но мы не ударили лицом в грязь, не посрамили нашего возлюбленного сына. Девуля! У нас было все. И свинина, и осетрина, и копченые куры, и всякая остальная мелочь. Но семье погибшего это ничего не стоило, общественность города с радостью взяла все на себя и не расходилась до глубокой ночи. Чтоб облегчить мне страдания, из кабинета директора ресторана принесли для меня мягчайшее кресло из Финляндии, цвет беж, и подкатили мне столик на колесиках. Такое удобство, скажу тебе. И я получила прекрасную возможность слушать воспоминания друзей моего единственного, не считая покойного Вовочки, сына о его жизни и деятельности. Ольга Сергеевна! От имени всех присутствующих на знаменательном событии я прошу вас не оставить жизнь и деятельность моего сына, а вашего близкого родственника без следа. Девуля! Кино просто просится – такая биография. И детство в оккупации. Талик ведь все время точил нож на врага, а был совсем невинное дитя. И его общественную работу на ниве профсоюза. Сколько культурных мероприятий он провел для простых людей. А какой он был семьянин! Про это ходят легенды, как он отвозил Нину с аппендицитом. А сколько трагических исходов от легкомысленного отношения к болям в боку? Талик же пошел к соседу, и тот, не считаясь с личной жизнью – к нему приехала дама из Воронежа, детский врач, разведенная, – отвез Нину в больницу. Ты же помнишь его! Отзывчивость, отзывчивость и еще раз отзывчивость – девиз моего сына. И ничего себе – только скромность».
Далее в письме следовал перечень всех надписей на венках. Надо уметь читать, господа-товарищи, чтоб во всей этой траурно-бюрократической мути усмотреть нечто! Но тетя Таня усмотрела! Великий генератор превращений, она претворила муть в золотое слово, а горе в радость, и я все думаю: в какой момент трагедии включился ее пламенный мотор?
Вот звонок. В дверь? По телефону? Или крик с улицы: «Убился! Убился!» И старая женщина вдруг понимает, до нее доходит, что речь идет о ее сыне. Что она начинает делать допрежь всего? Кричать? Плакать? Падает замертво? Нет. Она лезет в комод за гипюровой косынкой. Похороны в ее возрасте – вещь частая, косынка недалеко, к тому же тетя Таня с молодости обожает черное. Оно ей идет. Когда-то к черному шелку шла коротенькая стрижка черных как смоль волос. Челочка уголочком, височки высокие, выше уха. Брови, выведенные карандашом не на месте белесых коротеньких всходов, а где-то там, на середине лба, чтоб подчеркнуть удивление радостностью жизни. И крохотная бородавчатая родинка у носа обмазывалась тем же слюнялым карандашом и называлась «мушка». Губы, конечно, тоже рисовались, хотя в этом не было никакого резона. Сочные, яркие, они раньше всего остального определяли главное – страстность и жадность к жизни. Когда, подчиняясь моде, она рисовала губы сердечком, это главное выпирало особенно. Нет, не для чайной ложечки радости родился этот ротик, а для хорошей деревянной поварешки, в которой горячее не горячо, холодное не холодно, а потому хлебай – не хочу. Радость моя, жизнь!
Я ответила тете Тане открыткой, буквы в ней были расставлены широко, чтоб меньше влезло слов. Потому что их у меня не было – слов. Тети– Таниными я не владела по причине полной жизненной бездарности. В собственной же лексике – увы! – было слишком много желчи. Слава богу, что мой над-ум вовремя это протрубил. А то бы с подачи низа, потрохов, могла бы ляпнуть черт-те что и потом ела бы себя и выплевывала, ела и выплевывала. Дело в моей жизни обычное.
А вот теперь, когда мое время стало потихоньку сжиматься, вытесняя в другое пространство, в другие миры несказанное, невыполненное, именно тетя Таня прорвалась через непроходимую стену между… Между чем? Откуда она свалилась на меня? У меня ведь другое на столе – какая-то горькая женщина с суицидом в голове, какие-то слабо говорящие на неизвестном миру языке мужчины, печальные дети в пупырышках диатеза, да мало ли чего определено мною как важное, наипервейшее на ближайшие как минимум десять, повезет – пятнадцать лет. Дай мне их Бог, дай, не поскупись.
Но подкралась тетя Таня. Она дышала мне в ухо и целовала меня своими необъятными губами. Только склонностью к сентиментальной фантастике можно объяснить странное предположение, что это были губы мальчика Жени. Игра воображения? Печаль, что мальчик вырос и подхрапывает в электричках, как какой-нибудь молодой старик?
Тетя Таня есть тетя Таня. Сумела меня достать. Она применила свое средство – любовное. Наверное, пролетая над Юпитером и Череповцом, она размышляла: «Эта девуля, Катина внучка, сроду была малокровная, я ей лично оттягивала веко и смотрела – одна бледнота. А семья позволяла ей читать до помрачения. Они спятили на образовании, как будто от этого у женщины делается другое устройство. Как будто книжки могут заменить поцелуи и тем более… Я говорила это своей сестре-дуре Кате в лоб: „У девочки подрастают грудочки. Это так красиво, Катя, нет слов! Объясни ей эту красоту“. А она на меня мокрым веником. И платья на девулю напяливали старушечьего цвета, чтоб ни намека на грудочки, ни намека на попочку, подчеркивалась одна голова, набитая книжками. Ах боже ты мой! Вот пролетаю над Череповцом – и нету у меня слов для выражения отношения к Череповцу и всему остальному. Какие же идиоты!»
Я рассказала все как могла. Спи спокойно, тетя Таня, а хочешь – летай. Хотя о чем я говорю? Разве по тебе эта бабочкинская жизнь? От эльфов только Дюймовочке кайф… Да что там говорить… Вся надежда, что где-то что-то набрякнет, где-то что-то раскроется, возникнет завязь – и тетя Таня вернется на землю целоваться, как только одна она умеет.
Ёкэлэмэнэ
…Она просто умирает от любви. Так и говорит себе: «Ой, я умираю». Из всех ощущений, которые накопились у нее за жизнь, это ни на что не похоже. Оно как бы и не от жизни. Значит, от смерти? Потому и «ой, я умираю»? В ней все комом. И ком ее распирает, но совсем не так – распирает и больно. Конечно, и больно тоже. Есть это ощущение. Но не оно главное. Главное… Ну, конечно, главное – ой, я умираю… Но одновременно и счастье… Одновременно и счастье… Да! Именно. Она нюхает халат, к которому притулилась. Прихватывает его губами, ртом… Махра есть махра. Отодвинулась от нее даже, потому что сбила ее с толку дура матерчатая. Хотя все ее вещи она давно перецеловала. Украдкой, тайком, это, конечно, не удовольствие, какое удовольствие прикасаться губами к хозяйственной сумке. Это куда больше. Вот это больше она всегда ощущает. Это больше. Она ударила себя туда, где обретаются все наши ощущения, чувства, она звезданула эту дерзость – думать о ее махре просто как о махре, которая существует как бы сама собой. Как ты смела, дрянь? Хорошо, что явилась умная мысль: когда она рядом, живая, теплая и прекрасная, ее вещи «меркнут и гаснут», куда им в сравнение… Господи, конечно же! Вон она какая! Через тонкий полиэтилен банной занавески. Розовая, белая, горячая. Как снуют ее руки, сверху вниз, сверху вниз, как бьется об нее красавица струя, как отлетают неудачницы капли, которые мимо, и плачут, плачут, стекая по занавеске. То-то, собаки! Не только мне умирать тут от любви и жевать махру.
– Ну-ка, потри мне спину!
Отдернулся полог. Какая же она! Мамочки мои! Повернулась спиной, сунула в руки намыленную мочалку.
Затряслись руки. Боже, помоги! Вот так, вот так.
– Да ты что? – закричала она. – Как мертвая! (Мертвая, мертвая, все верно, я и есть мертвая.) Ну-ка, сильней! Еще! Еще!! Еще!!! Во! Дошло наконец!
Дошло. Она даже вспотела. Споласкивала руки и смотрела на капли пота на лбу и под носом. Шмыгнула изо всей силы.
– Не шмыгай носом! Сколько раз тебе говорила. Имей платок!
– Имею, – ответила почти без голоса. Достала и продемонстрировала умение пользоваться платком. А она растиралась полотенцем, и от нее шел пар, и надо было надышаться этим паром, потому что он важнее кислорода, озона, какие там еще составные?
– Из чего состоит пар? – спросила.
– Ну, в твоем возрасте такое надо знать. По-моему, с этого начинается химия…
– Значит, я не была на этом уроке, – в ней зашевелилось – снулое? спунное? – заспатое, балда, – хамство. – На все ходить – очумеешь.
– Скажите, пожалуйста, киндервуд! – перекинула длиннющие ноги через борт, «наизусть» нашла и сунула ноги в тапочки. Напялила махру. И был-был! – момент, когда горячая голая рука мазнула ее по лицу, и невозможно было удержаться – лизнула.
– Эх! – закричала она. – Ты эти лесбийские штучки брось.
– Какие штучки?
Уже за столом, громко глотая горячий кофе, она объяснила, что это такое.
– Вот так-то, Полина!
– Да знаю я! Я слово не могу запомнить. А людей таких терпеть ненавижу. Я бы их убивала. И мужиков, и баб. У нас в стране, Ольга Сергеевна, очень много гуманизма.
– Что да, то да, – ответила Ольга Сергеевна, с хрустом раскусывая сушку. – У нас этой доброты дурной… А замечено: чем в обществе больше дурной доброты, тем больше слепого зла.
…Полина испытала восторг. Никто из учителей так классно не говорит. Но Ольга! Как печатает. Ни с кем не сравнить. Ходит по классу эта халда-литераторша. Гунявит: «В человеке все должно быть прекрасно…» Посмотрите на нее, люди добрые! Юбка с задницы съехала налево, а она ее смык, смык вверх. Добивается успеха – вылезает из-под юбки комбине. Еще то комбине! Оборванное кружево тут же цепляется за пряжку на сапоге. Сапоги – это вообще полный обвал. Каблуки так изогнулись назад, что это уже нечто. Молния застегнута до середины, а из середины торчит мужской носок хэбэ. И эта крокодила, на которую в одетом виде стыдней смотреть, чем на голую, пишет: «И лицо, и тело, и душа, и мысли». Полина однажды встала на уроке и спросила: «Можно выйти сблевать?» Все грохнули, а до этой не дошло. Стала приставать, что Полина ела. «О господи! – сказала Полина. – Да я беременная!» Тут уж все легли, потому что только накануне девчонок пропускали через гинеколога. И Полина попала в тот список, который вела завуч: «Девочки». А медсестре достался более важный, секретный. На букву «Ж». Как раз при Полине было. Завуч – медсестре: «Закамуфлируйте как-нибудь иначе. Нечего такое обнародовать». – «Ну, как? – спросила медсестра. – Девочки и женщины. Грамотно?» – «Напишите – НД. А я поставлю одно Д». Так вот, Полина была Д.
– Целка, – сказала она, выходя из кабинета.
– Ну, ты даешь! – засмеялись девчонки.
– Наоборот! – сказала Полина.
А тут: я беременная. Литераторшу закачало на кривых каблуках. Схватилась рукой за стул, аж до синих пальцев. Полина гордо хлопнула дверью и пошла искать по школе, где звенит голос ее богини, ее красавицы, Ольги Сергеевны. Нашла и легла под дверью. Ей все время хочется сделать во имя Ольги что-то унизительное для себя. Лечь вот так под дверь, лизнуть сапог, дать себя пнуть. И не дура Полина, чтоб не понимать – вот как я перед ней стелюсь. Но шутка в том, что ей это даже интересно – вон она какая, оказывается, ручная, прям тащится от этой бабы… Бывает же такое… «Была б я себе матерью, – думает Полина, – я б начистила свою собственную морду. Гордость же теряю! Плавлюсь, и не при какой-нибудь тыще градусов, при тыще плавятся все, а, можно сказать, при полном нуле». Полина лежит под дверью и самоистязается, можно сказать, с удовольствием. Ну, какая же человек дрянь! Ну, какая же он мразь! Но с такой собой ей интересно, а до Ольги временами хотелось удавиться. Что останавливало? А язык наружу! И говорят – мочишься. Ну? Лучше куковать на этом дерьмовом свете, чем такой вид.
Свистело Полине в бок будь здоров, потому что такого, чтоб не открыть форточку на уроке, у Ольги не было. Хоть изойдись чихом и соплями – не закроет.
– Сквозняки придумали трусы. Самые последние из них. Которые не только всего боятся, но даже воздуха. Его движения. Настоящий же человек испытывает наслаждение от его потоков, идущих сквозь и вокруг него.
Полина лежала на полу и ощущала, как застывали и коченели бронхи, она это видела, как на фотографии. Кудрявые нежные веточки индевели от холода и мертвели. «Ага! – злорадно думала Полина. – Мы приближаемся к бронхиту. Мы к коммунизму на пути…» Коммунизм – это воспаление легких, дорогие товарищи, это месяц лежмя лежи. Пять раз у нее было. Но она никогда не лежит. Просто она не ходит в школу. Гуляет себе, если до тридцати восьми. Идет куда хочет. В тот раз Полина вскочила как ошпаренная. Это раньше было так. Раньше! Сейчас все главное в ее жизни – в школе. Ольга. И нельзя пропустить ни дня. Кроме четверга. В четверг Полину кружит возле Ольгиного дома. Но это только послезавтра.
Полина встала и пошла в буфет. Выпила мутного липкого компота. Увидела, как грудью закрывали от нее свою еду учителя, у которых было «окно». Не могла удержаться, чтобы не отомстить за эти груди-стены, заглянула им в тарелки через голову: «Ну, что ты, Куциянова, вечно подглядываешь?»
«Давненько, давненько не видала я, – сказала ублюдочным голосом, – сосисок…» – «Зина, дайте Куцияновой сосиски». – «Здрасте вам! Откуда? Они у меня все как одна на педагога насчитаны». – «Да хавайте! – великодушно сказала Полина. – Вам силы для борьбы нужней. И к смерти вы все-таки ближе меня». И ушла гордо.
Нет, что ни говори, а самое дорогое у неимущего и бесправного – это сказать, как расстрелять. Всегда надо иметь слово под языком.
…Хрустят на Ольгиных зубах сушки. Хрум-хрум…
– Ну, у вас и зубы! – восхищенно говорит Полина. – Молотилка!
– Ты удивительная хамка! – засмеялась Ольга Сергеевна. – Но я тебе скажу… Хамство – признак бесхарактерности. Человек волевой, знающий цель, никогда до этого не опустится. А ты, моя дорогая, дерьмо в проруби…
– А чего вы обзываетесь? – Полину всю заколотило. Конечно, это Ольга. Ей можно. Ей всё можно. Но и нельзя тоже. Когда она была маленькая, совсем маленькая дура, и еще любила мать, то даже ей она такого не спускала. Она и укусить тогда могла, и ударить, и грохнуть чем-нибудь бьющимся оземь. Мать даже к бабке ее водила. Та сказала – некрещеная, какой с ребенка спрос? Мать возмутилась – я тоже некрещеная, но понятия же у меня есть! Нет и у тебя понятия – бабка была еще та, языкатая будь здоров – раз сама не крестилась и дитя не крестила, то в душе у тебя одна дурь и мерзость. Сейчас такими кишмя кишит, от этого безрукие и безголовые. И ничего хорошего не будет, потому что заслужили это, а не другое.
Мать серьезно задумалась – а не покреститься ли им вместе, но как задумалась, так и раздумалась. Когда ей? У нее что – время на это есть? Она всю жизнь вкалывает в ночь в цехе доставки газет. Она их пакует. Приходит утром черная, с отвисшими руками, и иногда даже платье не снимет, так и бухается на кровать. Когда Полина еще любила мать, она всегда ее прикрывала сверху байковым одеялом. Мать брыкалась, ей, одетой, было жарко, но Полина все равно одеяло присмыкивала, потому что вид у матери был стыдный, колготки драные, перекрученные, ноготь на большом пальце торчал желтый, несостригаемый, роготь, одним словом. «Убери свои рогти», – говорила ей.
Но это уже был тот период, когда поняла, что она никого не любит. И мать тоже. Халда… Для чего родилась? Для чего? Ни денег, ни счастья, ни питания, ни одежды. Хронические болезни и черный рот. Гады, гады, гады… Любимое слово. «А сама?» – скажет ей Полина и хлопнет дверью.
«А пошли вы…» Это уже подружкам. Им веры с детства не было. Эти сучки могли запросто заложить и учителям, и родителям. Попробовала прибиться к другому берегу – написала отцу, которого, честно говоря, и не помнила. От матери знала: был, мол, такой законный, был и есть. Алименты шлет. Но хорошего слова она про него не скажет. Нет. Подлец подлецом. Когда Полина поняла, что никого – абсолютно! – не то что не любить, а без отвращения смотреть не может – все хари-харьские! – она написала отцу. Так, мол, и так. Я ваша дочь Полина. Мне интересно, как вы живете, а вам? Он ей ответил сразу, она даже по почерку поняла это его сразу, в момент – буквы были как бы горячие, они, можно сказать, пламенели, сгорев на концах стыков. Получилось письмо из одних отдельных букв, корчившихся в предсмертном огне.
«Наши отношения раз и навсегда определены эсэсэсэром. Никакого интереса к твоей жизни нет и быть не может. Можешь забыть адрес, фамилию и имя-отчество. Повторится – приеду и набью морду, тебе и твоей матери».
Такое вот любовное письмо. До этого Полина особенно не задумывалась, любят ее или нет? Сама никого не любила, и это ее состояние «а пошли вы» ей нравилось. Ведь благодаря ему она от детского страха за мать избавилась – вдруг та умрет? Она же помнит, как до падучей ревела, если мать забирала ее поздно из садика. Мать приходила и при воспитательнице, при всех лупила ее за это: «Ты что это позволяешь себе, засранка? Да что у матери твоей, гульки? В очереди стояла как проклятая, для тебя же, заразы». Когда же в прошлом году мать слегла в больницу с двусторонней пневмонией, Полина не только не испугалась, а, наоборот, подумала – кайф, везуха! И купила на оставленные на жизнь деньги двухцветную ветровку, которую у матери даже просить не смела. Бесполезно. Ничего, никогда мать ей не покупала из того, что ей хотелось. Смешно сказать, но Полина – наверное, последний человек на шарике – носила чулки с круглыми резинками, потому что, по мнению матери, на колготки надо заработать самой. Три с полтиной на три дня, это же сколько получается в месяц?
Полина мечтала кончить школу и идти в торговлю. Хоть в какую. И на вонючую квашеную капусту, и на скрепки и кнопки. Неважно, они все там друг с дружкой повязаны. Главное, туда попасть, а там – ныряй-выныривай, как жизнь подскажет.
А тут возьми и свались на голову Ольга. Пришла вместо ушедшей в декрет исторички.
Пришла на урок, и все зазвенело. От ее голоса. Такой весь громкий, четкий, веселый, с подначкой:
– Человек, – сказала, – живет в истории и в географии. По географии он передвигается, поэтому неплохо бы знать, что слева, а что справа, то есть, что на западе, а что на востоке. По истории человек тоже передвигается – из вчера в сегодня. Тоже неплохо соображать, что волочится за ним из прошлого и что бывает желательно топориком – чик! – и отрубить. Этот чик, дети мои, называется моментом революции.
Полный обвал, а не уроки. Чик – и отрубить – это они недели две повторяли. Или…
– История шьется, плетется, вяжется, варится каждую секунду. Что-то ежесекундно умирает, а что-то ежесекундно крепнет. Надо простому человеку знать заранее – куда ему, бедолаге, притулиться? Чтоб его ненароком не разнесло вместе с историческим процессом? Надо! И это очень просто. Будь там, где самые главные силы варева. А они, дети мои, с пролетариатом. Он всегда главный в направлении движения. Он – стрела движения.
И мелом, так, что трещит доска и отлетают белые комочки, Ольга чертит прямую. Она у нее идеальная. Без всякой там линейки. Однажды после урока она дернула Полину за рукав.
– Эй! – сказала. – Как тебя там? Обдуй с меня чертов мел!
Вот тут все и началось. Господи! Да она готова была заниматься этим всю жизнь. Сдувать с нее пылинки. С красавицы. Умницы. Богини. Она даже к матери своей – пролетариату – стала относиться лучше. И мать ей в благодарность решила дать совет: «Ты, Поля, учись и дальше, хоть в каком институте, я еще лет пять ради этого потяну лямку… Десять классов сейчас – тьфу! Дебилы его только не имеют…»
Лучше б она молчала. Эта старая идиотка от пролетариата. Советы имеют право давать только те, у которых самих хоть что-то получилось. Остальным, даже умным-разумным по голове, но в жизни которые ни рыба ни мясо, рот надо зашить суровой ниткой. Чтоб не колыхали воздух. Теория без практики мертва. Это сказала Ольга. Но это уже не имело принципиального значения для Полины, что там она говорила. Полина уже все. Кончилась. Она вся пропиталась любовью к Ольге, она ходила и оставляла за собой повсюду следы своей любви. Она обтоптала этими следами вокруг весь Ольгин дом, и подъезд, и лестницу, и лифт, и деревенский половичок под дверью. И добилась – следы пробили путь. Ольга, она ведь к ученикам без слюней, она им всем запросто и на «ты», и пошел подальше. У нее без этих воспитательных моментов. «Человек рождается или Человеком с большой буквы, или дрянью. Третьего не надо. Я вас не знаю. Вы мне нечаянно обломились. На всякий случай, чтоб мне не разочароваться, я буду считать вас дрянью. Ну! Ну! Ну! Спокойненько! А постепенно я вас расслою на составные. И от вас будет зависеть, кто куда попадет…»
Многие ее невзлюбили. Да как она смеет? Да кто она такая? Это не учительница, а нечто. А Полина сказала: «Именно. Нечто. Она единственная. И правильно она нас… С чего бы это ни за что любить? Что мы, иисусики какие? Мы действительно сволочи будь здоров».
Кто-то из родителей написал на Ольгу в капээсэсию. Несколько дней та ходила мрачная и чуть-чуть посвистывала, выдувала из себя презрение. Полина тогда готова была своими руками задушить того стукача. Но все как-то само собой стихло. Ольга – во человек! – мстить никому не стала, посвистела-посвистела птичка, и стала сама собой.
А сейчас отношения с Ольгой у нее просто не в сказке сказать. «Киска, сбегай за молочком». «Киска, слабо в химчистку?»
Полина заметила – она стала какая-то странно большая. Как будто разломались в ней перегородки и возник просторный солнечный зал и – во хохма! – она, имея его внутри, одновременно находится снаружи. Она как бы сама в себя завернулась, но это словами не сказать, это надо чувствовать, как радостно пробежаться с ветерком внутри себя самой, находясь в этот момент в скрюченном состоянии на подушке дивана, и какое наслаждение быть скрюченно-легко-бегущей и даже взлетать ого-го куда! И не брать на ум задвинутый в угол диванчик-коротышку, купленный ей сразу после младенческой кроватки с сеткой, на котором – диванчике, – как ей сказала мать, ей жить до замужа, потому что откуда ей, матери, взять деньги на другое? Получила от отца письмо, поняла, какая он сволочь? Так чего ты от меня ждешь? Я и так отдала тебе все свои соки, а думаешь, жду спасиба? Ты в отца пошла, ты тоже сволочью будешь скорей всего, я на тебя смотрю, поражаюсь только, как это в природе передается… Мать может так целый вечер – бу-бу-бу! – не переставая, а Полине – по фигу. Она бегает, летает, скачет внутри себя. Ей хорошо. В ней – счастье.
Это совпало со временем, когда у них все девчонки, как одна, решили: хватит цацкаться с этим так называемым детством, какая от него радость, сплошная бреховщина, и пора идти в следующий жизненный разряд; конечно, радости там тоже еще те, забеременеть можно, да и вообще, где и с кем, но все равно ведь надо куда-то двигаться, шевелить ножками, другой, что ли, есть путь у пионерки – как в комсомолки? Ха-ха, конечно! Полина хорошо помнила вожатого в лагере, который именно с этими словами «хочешь быть комсомолкой?» заламывал ей руки и валил на стол, а она, всего ничего, пришла к нему за честной рекомендацией, у нее тогда, у малолетки, был зуд общественной работы, и она до тошнотворности еще блюла какие-то там правила юного пионера. Уж очень он был противен в этот момент – вожатый, мокроносая сволочь, пришлось садануть его ногой, удачно, между прочим, саданула, ходил несколько дней пополам согнутый, а потом загремел в больницу, но ведь не скажешь, что было?! Не скажешь… Он объяснял, что в темноте напоролся на угол теннисного стола! Как же, как же… Сразу ввинтили на спортплощадке лампочку, а она была специально разбита, потому что какой идиот играет в настольный теннис ночью, у них по вечерам был другой пинг-понг, у всей их вожатенькой молодежи и подрастающей пионерии. Полинин удар ногой резко поднял вверх уровень лагерной нравственности, и не всех тогда пионерок старшего отряда успели заломати, как ту дуру-березу, хотя с березой, конечно, не так, там наоборот, некому, мол, заломати дуру, некому защипати, тут было кому, целый строй, но ярко горела лампочка Ильича в двести свечей. И – всё. И порядок. Как в песне, не знаю какой.
Вот почему – как все в жизни причудливо связано? просто блеск! – массовый переход в их школе Д в НД Полину не достал. «Еще чего!» – брезгливо сказала она в разговоре в уборной с одной подругой не подругой, так, вместе за партой сидели. Подруга была из дур дура, поэтому ее корявое описание новых познаний утвердило Полину в мысли, что, конечно, нельзя в жизни зарекаться, не такая она, чтоб поклясться там или расписаться кровью, но пока ей на это тьфу!
Вот какая самостоятельно мыслящая девушка сидела сейчас у Ольги и думала о том, что надо бы ей вымыть Ольге окна. Что она в жизни не выносит – так это грязное стекло. Она и в трамвае-автобусе сразу слюнит палец и протирает себе дырочку, в которую жизнь впрямую видна, а не через потеки, и брызги, и пятна. У нее просто мания, чтоб стекло как стекло. Блестело. Она дома все стаканы тонкие подавила, трет их, трет, а они – хрясь…
Вымоет Ольге окна. Это ерунда, конечно, если считать, что она может и хочет для нее сделать вообще. Она будет любить ее всегда. До ее, Ольгиной, старости и болезни. Прищучит же ее, красавицу, когда-нибудь, всех прищучивает. Вот тогда Полина и окажется тут как тут. Она и умоет ее, и горшок за ней вынесет без всякого. «А ну, садись! – крикнет она ей, слабой. – Нашла чего стесняться, нормальный же процесс! Что я вам, чужая?»
Обязательно хотелось когда-нибудь произнести эти слова и этим самым как бы определить навсегда сущность отношений. А что, если сейчас попробовать? И Полина подвинула на самый кончик языка это слово – не чужая. Лизнула его, мокрое и слабое…
– Чего язык высунула? – засмеялась Ольга. – Какой он у тебя, оказывается, длинный! Как у змеюки.
Юркнул язык за зубы с прилипшим к нему словом, аж задрожал от обиды, а Ольга поднялась, хрустнула всеми костями, сладко так, себе в удовольствие, и сказала-пропела врастяжку:
– Ну? Погостилась? А теперь смывайся, киска, у меня свидание. И чтоб темп у меня – быстрый!
Закаменела Полина. У нее рука, что локтем на столе стояла, забетонировалась намертво, как у какой-нибудь девушки с веслом. Она ею пошевелить хотела – и не может. Палец большой торчком встал, страшненький такой, с криво откусанным ногтем.
У Ольги же никого не было! Никого! Это было то самое, что не просто интересовало Полину, а было наиглавнейшим в ее страдании – счастье. Потому что возникало сразу два взаимоисключающих вопроса-суждения. Как здоровски, что Ольга одна и Полина может сколько угодно крутиться рядом, и никто ей другой, тоже заинтересованный в Ольге, не скажет: «А пошла ты… Сгинь!» С другой же стороны, посмотреть на тех, кто замужем или гуляет, разве можно сравнить их с Ольгой? Все ублюдочные! Все! Полина устраивала эксперимент. Шла по улице и ставила всем очки, как в фигурном катании, где шесть выше всего. И что же? Ни одна из молодых женщин, что до тридцатника, выше четырех баллов у нее не заработала. Ольге же она ставила не просто шесть, а двенадцать. Два раза по шесть. Мужчины же вообще были не считовы. Не годились совсем! Не было ей ровни. Если уж ставить цель – мол, кто? Кто? То с натяжкой – без своих баб и детей, конечно, – годились Абдулов и Кинчев. Можно, во всяком случае, поговорить на тему. Но ведь они актеры! Какой у них ум? То-то… Так что Ольга одна потому, что кого в Европе поставить рядом? Некого…
– Какое свидание? – тупо спросила девушка с веслом.
– С мужчиной, девонька, – засмеялась Ольга. – С очень даже мужчиной… И ты у меня сейчас слиняешь быстро-быстро. Потому что времени у нас с ним в обрез. Возьми с собой сушки, иди грызи и пожелай мне удачи в этом мероприятии.
А тут и звонок в дверь раздался, и Ольгу с места как ветром сдуло, вот она еще только что стояла рядом и протягивала Полине сушки, бормоча какие-то слова, а тут она уже у двери – как пролетела, именно пролетела, поясочек халата за ней не поспел, завис на ручке холодильника.
Помните, что Полина забетонировалась? Не могла она встать с места, не могла. И голову повернуть не могла, затылком слушала, как шелестит и шуршит в коридоре.
– Полина! Сгинь, пока я дверь не закрыла, слышишь?
И крепкая рука взяла ее за хвост и довольно сильно дернула. Чего-чего, а вот прикосновения к волосам Полина не терпела. Поэтому и носила патлы в резиночке, чтоб лишний раз не идти в парикмахерскую. Откуда это знать Ольге, тащит, как собаку на поводке, развернула ее к тому, который шуршал и шелестел. И гнет ей голову, гнет.
– Одна из моих кобыл, – сказала Ольга.
Ну, почему она не выпускает ей волосы? Ну, почему она не понимает, что так не надо с Полиной? Даже ей…
Дернулась, но разве из рук Ольги вывернешься? Пришлось стоять, склонив по-рабьи голову, стоять и видеть перед собой тугие вареные джинсы Ольгиного гостя. Ничего джинсики, самое то, и внутри, наверное, тоже все в порядке, хороший такой бугор был в обзоре. Ольга так и не выпустила волосы из рук, пока не вывела Полину за порог. Держала больно, Полина чувствовала, как вспухает у нее на голове кожа. «Кыш, киска, кыш!»
Халатик-то у Ольги без пояса, ножки белые аж подрагивают в нетерпении. Щелкнул замок, раздался за дверью визг и писк и мало ли что…
Полина сняла с волос резинку и стала трясти волосами, туда-сюда голову, вверх-вниз, вперед-назад. Боже, как ей было противно! Как было больно! Надо было что-то сделать, чтобы прошло это ощущение в волосах. Это же кошмар какой-то, такого же с ней никто никогда не смел. О господи! Так и пошла вниз по лестнице, забыв о лифте. Шла и трясла головой, ничего в ней не было, ни одной мысли, зато каждая волосина ее кричала: встречу сейчас кого-нибудь – убью.




























