Текст книги "Сто лет одиночества (сборник)"
Автор книги: Габриэль Гарсиа Маркес
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 78 страниц) [доступный отрывок для чтения: 32 страниц]
Спустя два месяца Амаранта Урсула отправилась в Брюссель. Аурелиано Второй снабдил ее не только деньгами, вырученными от необычной лотереи, но и всем, что удалось скопить за последние месяцы, да еще той мизерной суммой, которую получил, продав пианолу, клавикорды и другие потешные вещи, попавшие в немилость. По его расчетам, этих денег должно было хватить на учение, и, таким образом, оставалось оплатить только обратный билет. Фернанда противилась поездке до последней минуты: одна мысль, что Брюссель находится так близко от развратного Парижа, выводила ее из душевного равновесия, но она успокоилась, получив от падре Анхеля рекомендательное письмо в пансион юных католичек, который содержали духовные лица и где Амаранта Урсула поклялась жить до конца обучения. Кроме того, местный пастырь позаботился о том, чтобы во время путешествия ее опекали монахини-францисканки, ехавшие в Толедо, где они обещали найти надежных попутчиков, с которыми Амаранта Урсула продолжит путь до Бельгии. Пока шла лихорадочная переписка и налаживались необходимые связи, Аурелиано Второй собирал вместе с Петрой Котес свою младшую дочь в дорогу. В тот вечер, когда ее вещи были заботливо уложены в один из сундуков Фернанды, опорожненный от приданого, будущая ученица уже наизусть знала, в каких платьях и замшевых бабушах без каблуков ей надо пересекать Атлантику, где в сундуке лежит голубое суконное пальто с медными пуговицами, а где мягкие кожаные туфли, в которых она сойдет на берег. Она знала также, как надо восходить по трапу на корабль, чтобы не свалиться в воду, и как там вести себя: ни на шаг не отходить от монахинь и не покидать каюту, разве только чтобы поесть, и ни за что не отвечать на вопросы незнакомых людей в открытом море – все равно, мужчин или женщин. Запаслась она и флакончиком с каплями от морской болезни, и тетрадкой, в которой падре Анхель собственноручно написал шесть молитв, оберегающих во время шторма. Фернанда сшила ей полотняный пояс для хранения денег и показала, как закреплять его на теле, чтобы не снимать даже ночью. Она хотела подарить дочери золотой горшок, вымытый с жавелем и протертый спиртом, но Амаранта Урсула не взяла, боясь, что ее засмеют подруги по школе. Через несколько месяцев на смертном одре Аурелиано Второй будет вспоминать, какой он видел ее в последний раз, как безуспешно старалась она опустить грязное окно вагона второго класса, чтобы услышать последние наставления Фернанды. На ней было шелковое розовое платье с бутоньеркой из искусственных анютиных глазок на левом плече, сафьяновые туфли с перепонкой и без каблуков и фильдеперсовые чулки с эластичными подвязками на икрах. Она была хрупкого телосложения, с длинными распущенными волосами и лучистыми глазами, как у Урсулы в юности, а ее манера прощаться – без слез, но и без улыбки – говорила о таком же твердом характере. Стараясь не отставать от вагона, ускорявшего ход, и держа под руку Фернанду, чтобы та не споткнулась, Аурелиано Второй едва успел махнуть ей рукой в ответ на воздушный поцелуй, который дочь послала ему кончиками пальцев. Супруги застыли под знойным солнцем, глядя, как поезд обращается в черную точку на горизонте, и держась за руки – в первый раз после свадьбы.
Девятого августа, еще до того, как пришло первое письмо из Брюсселя, Хосе Аркадио Второй, беседуя с Аурелиано в комнате Мелькиадеса, ни с того ни с сего произнес:
– Всегда помни, что их было больше трех тысяч и что их выкинули в море.
Потом навалился грудью на пергамент и умер с открытыми глазами. В этот же самый миг его брат-близнец избавился в постели Фернанды от долгих и страшных пыток железными клешнями, которыми рак рвал ему горло. Неделей раньше он вернулся домой, без голоса, без сил, высохший почти до костей, со своими кочевыми сундуками, чтобы выполнить обещание – умереть рядом с женой. Петра Котес помогла ему собрать одежду и распрощалась с ним без единой слезы, но забыла отдать ему лаковые ботинки, которые он берег для своих похорон. И когда она узнала, что он умер, оделась в черное, завернула ботинки в газету и попросила у Фернанды позволения увидеть покойного, Фернанда не пустила ее на порог.
– Поставьте себя на мое место, – молила Петра Котес. – Подумайте, как я должна его любить, чтобы пойти на такое унижение.
– Нет такого унижения, которого не заслужила бы любовница, – отозвалась Фернанда. – Подождите, пока умрет какой-нибудь другой ваш сожитель, и наденьте на него эти ботинки.
Во исполнение обещанного Санта София де ла Пьедад рассекла кухонным ножом шею усопшего Хосе Аркадио Второго, боясь, как бы его не погребли живым. Оба тела положили в одинаковые гробы, и тут все увидели, что в смерти братья снова стали абсолютно неразличимы, как в детстве. Старые сотрапезники Аурелиано Второго водрузили на его гроб венок с лиловой лентой, на которой красовалась надпись: «Плодитесь, коровы, жизнь быстротечна». Фернанду покоробила их бестактность, и она распорядилась выкинуть венок на помойку. В последние минуты общей сумятицы грустные пьянчужки, выносившие покойников из дому, перепутали гробы и опустили каждого из близнецов в могилу, предназначенную для другого.
Аурелиано очень долго не выходил из комнаты Мелькиадеса. Он наизусть выучил волшебные сказки из книги без обложки, познал суть учения Германа святого и науки о демонах, прочитал о способах сотворения философского камня, «Столетия» Нострадамуса и его исследования о чуме и, таким образом, вступил в отрочество, ничего не зная о своем времени, но обладая солидным запасом знаний человека эпохи средневековья. Когда бы ни зашла к нему Санта София де ла Пьедад, она всегда заставала его за чтением. На рассвете он получал кружку кофе без сахара, а в полдень – тарелку риса с ломтиками жареных бананов – в доме больше нечем было разжиться при жизни Аурелиано Второго. Она подстригала ему волосы, давила гнид, перешивала обноски, завалявшиеся в сундуках, а когда у него стали пробиваться усы, принесла опасную бритву и плошку для мыльной пены, которыми пользовался еще полковник Аурелиано Буэндия. Никто из прямых потомков полковника не был на него так похож, даже Аурелиано Хосе, как этот юнец, – те же острые скулы, та же решительная, даже жесткая линия рта. Подобно Урсуле, в свое время навещавшей Аурелиано Второго в этой же комнате, Санта София де ла Пьедад думала, что Аурелиано разговаривает сам с собой. В действительности же он беседовал с Мелькиадесом. В один жаркий полдень, вскоре после смерти братьев-близнецов, Аурелиано увидел в отблеске оконного света темную фигуру старика в шляпе с черными, как вороново крыло, полями – живое воплощение образа, который запечатлелся в его памяти, наверное, задолго до его рождения. Аурелиано успел составить алфавит для манускриптов. Так что, когда Мелькиадес спросил, разобрался ли он, на каком языке они написаны, у мальчика был готов ответ.
– На санскрите, – сказал он.
Мелькиадес не скрыл, что скоро перестанет являться в эту комнату. Но вступит на просторы окончательной смерти спокойно, зная, что у Аурелиано есть время изучить санскрит за годы, по истечении которых пергамента достигнут столетнего возраста и их можно будет прочитать. Именно старик шепнул ему, что в тупике у реки, где во времена Банановой компании предсказывали будущее и разгадывали сны, находится книжная лавка ученого каталонца, где продается учебник основ санскрита, но через шесть лет книга будет источена жучком, если ее сейчас не купить. Впервые за долгую жизнь на лице Санта Софии де ла Пьедад появилось выражение, причем выражение полной растерянности, когда Аурелиано попросил ее принести ему книгу, стоящую между «Освобожденным Иерусалимом»[107]и поэмами Мильтона[108] в правом углу второго ряда полок в книжной лавке. Поскольку она не умела читать, ей пришлось запомнить местонахождение книжки, а деньги выручить от продажи одной из шестнадцати золотых рыбок, которые оставались в мастерской и о которых знали только она и Аурелиано после той ночи, когда солдаты обыскивали дом.
Аурелиано быстро продвигался в изучении санскрита, а Мелькиадес возникал все дальше от него и исчезал все быстрее, растворяясь в слепящей яркости дня. Последний раз, когда Аурелиано ощутил его присутствие, старика почти не было видно, и только слышался шепот: «Я умер от лихорадки в болотах Сингапура». Комната с той поры перестала быть недоступной для пыли и жары, для термитов и моли, для рыжих муравьев, которые превратят в труху книги и пергаменты со всей их премудростью.
Еда в доме появилась. На следующий день после похорон Аурелиано Второго один его приятель, из тех, что притащили венок с оскорбительной надписью, пожелал уплатить Фернанде деньги, которые он задолжал ее мужу. С той поры каждую среду посыльный приносил корзину со съестным, которого хватало на всю неделю. Так никто и не узнал, что провиант посылала Петра Котес, веря себе в утешение, что заставить другого жить подаянием – значит, унизить его, если он унизил тебя. Однако злоба испарилась гораздо раньше, чем ей думалось, но она все равно продолжала посылать еду – если сначала от обиды, то потом из сострадания. Не раз, когда не было сил продавать билетики и люди теряли интерес к лотерее, она сидела голодной, но кормила Фернанду и не освобождала себя от этого обязательства, пока ту не снесли на кладбище.
Сокращение числа домочадцев должно было принести Санта Софии де ла Пьедад вполне заслуженное облегчение после полувека работы. Никто не слышал ни слова жалобы от этой женщины, тихой и замкнутой, которая дала семье неземную красу Ремедиос Прекрасной и непостижимую самоуглубленность Хосе Аркадио Второго и которая посвятила всю свою молчаливую и одинокую жизнь воспитанию детей, едва ли помнивших, что они ее сыны и внуки, и которая, не зная, что Аурелиано ее правнук, заботилась о нем так, словно он тоже явился на свет из ее чрева. Только в таком доме, как этот, было допустимо такое, чтобы она спала ночью на циновке в кладовой, где по ночам шуршали крысы и где – хотя этого никто не узнал – она однажды проснулась во тьме от жуткого ощущения, будто на нее кто-то пристально смотрит, и успела заметить, как по ее животу скользнула змея. Санта София де ла Пьедад знала, что, расскажи она об этом Урсуле, та уложила бы ее спать в собственную постель, но тогда никому не было дела до другого, если только не заорать благим матом в галерее, потому как работа в пекарне, ужасы войны, уход за детьми не давали возможности тратить время на думы о ближнем. Она и в глаза не видела Петры Котес, но Петра была единственным человеком, который помнил о ней и беспокоился, есть ли у нее приличные туфли или платье, даже в ту пору, когда приходилось творить чудеса изворотливости, колдуя над мизерными доходами от лотереи. Фернанда, вошедшая в дом Буэндия, сразу стала относиться к Санта Софии де ла Пьедад так, словно та была здесь бессменной прислугой, и, хотя не раз слышала, как Санта Софию называют матерью ее супруга, этот факт казался Фернанде таким абсурдом, что она предпочитала не вдаваться в подробности, а скорее об этом забыть. Санта София де ла Пьедад словно бы и не тяготилась своим подчиненным положением. Напротив, создавалось впечатление, будто ей нравится шнырять туда-сюда, без остановки, без нытья, поддерживая чистоту и порядок в большом доме, в котором она жила с юности и который, особенно во времена Банановой компании, скорее походил на казарму, чем на жилище. Но после смерти Урсулы сверхъестественная прыть Санта Софии де ла Пьедад, ее неимоверное трудолюбие начали сдавать. И не потому, что она старела и уставала от жизни, а потому, что сам дом стала одолевать необратимая старческая немощь.
Стены зарастали нежным лишайником. А когда и в обоих патио не осталось голого места, зелень стала подтачивать пол в галерее, раскалывать его, как стекло, и просовывать в трещины те самые желтые цветочки, которые почти век тому назад Урсула обнаружила у Мелькиадеса в стакане с вставной челюстью. Не имея ни сил, ни времени, чтобы противостоять наглому напору природы, Санта София де ла Пьедад проводила дни в спальнях, распугивая ящериц, которые к ночи снова были тут в полном сборе. Однажды утром она увидела, как рыжие муравьи оставили трухлявый фундамент, вылезли в сад, поднялись по перилам на галерею, где бегонии сразу стали желтыми, как земля, и проникли в глубины дома. Она сначала пыталась вымести их метлой, потом травила инсектицидами и, наконец, поливала известью, но на следующий день муравьи снова являлись, накатывали, как ни в чем не бывало, упорные и непобедимые. Фернанда, занятая перепиской с детьми, не замечала неотвратимо надвигающейся разрухи. Санта София де ла Пьедад продолжала вести борьбу в одиночку, сражаясь с дикой зеленью и не пуская ее в кухню, срывая со стен паутиньи махры, вновь появлявшиеся за считанные часы, и выскребая термитов. Но когда она увидела, что и комната Мелькиадеса зарастает паутиной и грязью, даже если убирать там и подметать полы по три раза на день, и что, несмотря на ее яростное желание навести там чистоту, грозит стать мерзкой мусорной ямой – как это заранее сумели увидеть только полковник Аурелиано Буэндия и молодой офицер, – она признала себя побежденной. Тогда Санта София де ла Пьедад надела древнее воскресное платье, старые башмаки Урсулы и грубые чулки, подаренные Амарантой Урсулой, и собрала в узелок оставшиеся две или три пары белья.
– Больше нет сил, – сказала она Аурелиано. – Не по моим бедным костям такой домище.
Аурелиано спросил, куда же она идет, старуха неопределенно махнула рукой, не все ли равно. Однако сказала, что хочет прожить последние годы с двоюродной сестрой, которая живет в Риоаче. Едва ли она сказала правду. После смерти родителей Санта София де ла Пьедад ни с кем в городе не общалась, ни писем, ни посылок не получала, о родственниках никогда не заикалась. Аурелиано отдал ей четырнадцать золотых рыбок, ибо она была готова уйти только с тем, что имела: один песо и двадцать пять сентаво. Он смотрел из окна, как она идет через патио со своим узелком, волоча ноги, сгибаясь под тяжестью лет, видел, как, выйдя на улицу, просунула руку в дыру и подтянула задвижку, заперев за собою ворота. Больше он ничего не слышал о ней.
Узнав о беглянке, Фернанда весь день, что-то шепча, рылась в сундуках, комодах и шкафах, перебирала вещь за вещью, чтобы убедиться, что Санта София де ла Пьедад ничего не стащила. Она обожгла себе пальцы, разжигая печь первый раз в жизни, и попросила Аурелиано – пожалуйста! – показать ей, как варят кофе. Со временем все кухонные дела перешли к нему. Когда Фернанда утром вставала, завтрак был на столе, а потом она выходила из спальни только к обеду, оставленному Аурелиано на углях в закрытой кастрюле, которую она несла в столовую, чтобы съесть варево среди канделябров, сидя во главе одинокого стола, покрытого полотняной скатертью, облепленного пятнадцатью пустыми стульями. Даже в таких условиях Аурелиано и Фернанда не нарушали своего одиночества, а продолжали жить каждый сам по себе, наводя чистоту лишь в своей комнате, хотя паутина заснежила розовые кусты, задрапировала потолочные балки, окутала стены. Именно в эту пору Фернанде стало казаться, что у них завелись домовые. Предметы, главным образом повседневного пользования, вдруг стали обретать способность перемещаться с места на место. Заведомо зная, что она положила ножницы на кровать, Фернанда, потеряв кучу времени и перерыв всю постель, находила их вдруг в шкафу на кухне, куда не заходила, наверное, дня четыре. Ни с того ни с сего в ящике со столовыми приборами не оказывалось вилок, а на алтаре преспокойно лежало полдюжины их, и еще три были в ванной. Такая расторопность вещей особенно раздражала, когда она садилась писать письма. Чернильница, стоявшая справа, оказывалась слева, пресс-папье вообще и след простыл, и обнаружилось оно два дня спустя под подушкой, а тексты посланий к Хосе Аркадио попадали в конверты для Амаранты Урсулы, и Фернанду постоянно мучило страшное беспокойство, что письма отосланы не по адресу, как не раз и случалось. Однажды пропало перо. Две недели спустя его принес почтальон, который нашел эту писчую принадлежность в своей сумке и заходил в каждый дом, ища хозяина. Сначала Фернанда считала, что это проделки заочных целителей, прятавших от нее бандажи, и даже села писать им письмо, умоляя оставить ее в покое, но, оторвавшись от бумаги по какому-то делу, а затем вернувшись к столу, не только не нашла начатого письма, но даже не вспомнила, что бралась за перо. Одно время она думала на Аурелиано.
Подглядывая за ним, Фернанда ставила всякие вещи на самом виду и хотела накрыть его в тот момент, когда он будет их переставлять, но вскоре убедилась, что Аурелиано выходит из комнаты Мелькиадеса только на кухню или по нужде и что он не любитель шутки шутить. Ничего не оставалось, как все свалить на домовых и не дать предметам срываться с того места, где они нужнее всего. Фернанда привязала длинным шнуром ножницы к изголовью кровати. Прикрепила подставку для перьев и пресс-папье к ножке стола, а чернильницу приклеила пластырем к бювару на столе, справа от себя. Трудности, однако, на этом не кончились, ибо через час-другой занятий шитьем до ножниц на привязи было не дотянуться, словно бы домовые укорачивали шнур. То же самое происходило с привязанным пером и даже с ее собственной рукой, которая, написав несколько строк, уже не доставала до чернильницы. Ни Амаранта Урсула в Брюсселе, ни Хосе Аркадио в Риме ведать не ведали об этих ее мелких злоключениях. Фернанда сообщала им, что вполне счастлива, и это соответствовало действительности, так как она чувствовала себя свободной от всяких обязанностей, словно бы жизнь снова привела ее в родительский дом, где не было никаких мучений с повседневными делами, от которых она даже мысленно устранялась, в них не вникая. Нескончаемая переписка с детьми заставляла ее терять чувство времени, особенно после того, как ушла Санта София де ла Пьедад. Она привыкла вести счет суткам, месяцам и годам, принимая за точки отсчета ожидаемые дни приезда детей. Но когда сроки не раз и не два менялись, числа путались у нее в голове, даты смешивались, дни становились так похожи один на другой, что не замечалось, как они бегут. Вместо нетерпения она стала испытывать глубокое довольство, если случалась отсрочка их приезда. Ее не тревожило, что много лет спустя после сообщения о своей полной готовности дать обет вечного послушания Хосе Аркадио заговорил о том, что хочет кончить курс высшей теологии, а затем приступить к изучению дипломатии, ибо она понимала, сколь высока и какими терниями устлана винтовая лестница, ведущая к престолу святого Петра. И душа матери ликовала от известий, которые другим показались бы сущей безделицей, как, например, то, что ее сын лицезрел Папу Римского. В такой же восторг ее привели строки Амаранты Урсулы о том, что ее занятия продлятся долее положенного срока, поскольку лестные отзывы о многих ее способностях открывают перед ней такие возможности, о которых отец не мог и мечтать при составлении ее бюджета.
Прошло более трех лет с тех пор, как Санта София де ла Пьедад принесла ему грамматику, и Аурелиано наконец одолел перевод первого санскритского пергамента. Однако этот далеко не напрасный труд был едва ли не первым шагом на пути, длину которого нельзя было измерить, поскольку испанский текст выглядел абракадаброй: стихи оказались зашифрованы. Аурелиано не знал, с чего начать, чтобы найти ключ к их разгадке, но вспомнил, что Мелькиадес направлял его в лавку ученого каталонца, где есть книги, которые помогут раскрыть тайну пергаментов, и решил попросить у Фернанды разрешения сбегать за ними. В своей комнате, пожираемой безудержным тленом и грязью, которая грозила покончить с жилым пространством, он обдумывал форму выражения своей просьбы, ждал подходящего момента и удобных обстоятельств, но, когда встречался лицом к лицу с Фернандой, приходившей на кухню за своим обедом, и получал единственную возможность заговорить с ней, тщательно подготовленное обращение застревало в горле и он не мог вымолвить ни слова. Только ради этого он стал следить за ней. Прислушивался к ее шагам в спальне. Знал, когда она идет к дверям, чтобы взять у почтальона письма от детей и отдать свои, и до глубокой ночи слушал жесткий и страстный скрип пера до щелчка выключателя и затем – шепот молитвы во тьме. Только тогда он засыпал, веря, что грядущий день принесет ему удачу. Проникшись уверенностью, что ему не будет отказа, он однажды утром остриг себе волосы, доходившие уже до плеч, сбрил нечесаную бороду, надел узкие брюки и рубашку с твердым воротником, неизвестно от кого унаследованные, и стал ждать на кухне Фернанду к завтраку. Но явилась не всегдашняя Фернанда, женщина с надменно вскинутой головой и твердой поступью, а старуха немыслимой красоты в пожелтевшей горностаевой мантии и с короной из позолоченного картона на голове, с видом человека, только что втайне лившего слезы. Дело в том, что с тех пор, как Фернанда раскопала в сундуках Аурелиано Второго изъеденный молью наряд королевы, она не раз в него облачалась. Если бы видели, как она ломается перед зеркалом, вдохновляя себя величественными позами и жестами, подумали бы, что она сошла с ума. Но она не была сумасшедшей. Просто-напросто королевское одеяние привело в движение механизм ее памяти. Когда впервые она украсила себя этими реликвиями, сердце у нее сжалось, а на глаза набежали слезы, ибо в этот самый момент в нос снова ударил дегтярный запах сапог офицера, который искал ее, желая увезти с собой и сделать королевой, и душа ее переполнилась тоской несбывшихся надежд. Она почувствовала себя такой старой, такой немощной и в такой дали от лучших часов своей жизни, что затосковала даже по тем часам, которые считала самыми худшими, и только теперь ощутила, как не хватает ей легкого аромата душицы в галерее, влажного благоухания роз и даже дикой простоты нравов незваных гостей. Ее сердце из отвердевшего пепла не поддавалось самым сильным ударам повседневности, но уступило первому натиску ностальгии. Потребность грустить с годами превратилась в губительную привычку. Норов ее смягчился в одиночестве. Однако в то утро, когда Фернанда пришла на кухню и взяла чашку кофе из рук бледного и угловатого юноши с ярким блеском в глазах, ей внезапно и без пощады открылось, как она смешна. И она не только не дала ему разрешения выйти, но с тех пор стала носить все ключи в потайном кармане, где хранила запас бандажей. Это была ненужная предосторожность, ибо, если Аурелиано захотел бы удрать, он мог легко это сделать и тихо вернуться домой. Но продолжительное заточение, робость перед внешним миром, привычка повиноваться не давали мятежным семенам прорасти в его душе. И он вернулся к своему уединению, читая и перечитывая пергаменты и слушая до поздней ночи рыдания Фернанды в спальне. Однажды утром он пришел разжечь, как всегда, огонь на кухне и заметил на погасших углях еду, которую приготовил для нее накануне. Тогда он заглянул в спальню и увидел, что она, вытянувшись, лежит на кровати под горностаевой мантией, прекрасная, как никогда, отверделая, как мраморное надгробие. Через четыре месяца, когда приехал Хосе Аркадио, она ничуть не изменилась.
Трудно представить себе человека, более напоминающего свою мать, чем он. Хосе Аркадио был в строгом костюме из тафты, в рубашке с круглым твердым воротничком, из-под которого вместо галстука свисала узкая шелковая лента, завязанная узлом. Бледный, апатичный человек со скучающим взором и вялыми губами. Черные напомаженные волосы, разделенные тщательным прямым пробором по длине черепа, напоминали гладкие парики святых. Казалось, и тень бороды не могла запятнать его на совесть выбритое парафиновое лицо. Руки с голубыми жилами и ленивыми пальцами были белы, а на левом мизинце сверкало толстое золотое кольцо с круглым желтым опалом. Открыв ему дверь, Аурелиано сразу понял, кто явился из дальних заморских краев. Куда бы приезжий ни шагнул, везде оседал запах цветочной воды, которой Урсула кропила ему голову, когда он был ребенком, чтобы находить его во тьме. Каким-то непостижимым образом после стольких лет отсутствия Хосе Аркадио продолжал оставаться поздним ребенком, страшно грустным и одиноким. Он направился прямо в спальню матери, где Аурелиано четыре месяца выпаривал ртуть из тигля своего деда, чтобы сохранить тело по рецепту Мелькиадеса. Хосе Аркадио не задал ни одного вопроса. Он поцеловал покойницу в лоб и вытащил у нее из-под юбки подшитый карман с тремя оставшимися бандажами и ключ от шкафа. Все это он проделал уверенно и решительно, что никак не вязалось с его кислым видом. Вынул из шкафа обтянутую шелком шкатулку с фамильным гербом, из которой пахнуло сандалом, и развернул объемистое письмо, где Фернанда изливала свою душу, доверяя бумаге бесчисленные, доныне сокрытые истины. Он стоя прочитал письмо, с любопытством, но без волнения задержался на третьей странице, испытующе поглядев на Аурелиано, будто увидел его впервые.
– Значит, – сказал он голосом, острым как бритва, – ты незаконнорожденный.
– Я Аурелиано Буэндия.
– Иди в свою комнату, – сказал Хосе Аркадио.
Аурелиано пошел и не выходил оттуда, оставаясь равнодушным даже к звукам, сопровождавшим сиротливые похороны. Иногда он видел из кухни Хосе Аркадио, который бродил по дому, сопя и задыхаясь, а за полночь прислушивался к его шагам в запустелых спальнях. Много месяцев он не слышал голоса Хосе Аркадио, и не потому, что тот к нему не обращался, а потому, что сам Аурелиано не имел ни малейшего желания с ним разговаривать, ни времени думать о чем-либо другом, кроме пергаментов. После смерти Фернанды он взял предпоследнюю рыбку и отправился в книжную лавку ученого каталонца за необходимыми книгами. Его ничто не интересовало из виденного по пути, возможно потому, что вспоминать – для сравнения – было не о чем, а безлюдные улицы и пустые дома выглядели так, как он их себе представлял в ту пору, когда отдал бы душу, лишь бы на них посмотреть. Он сам дозволил себе то, в чем ему отказала Фернанда, и только один раз, с одной-единственной целью и на самое короткое, необходимое для дела время, и потому пробежал без остановки одиннадцать кварталов, отделявших дом от закоулка, где раньше толковали сны, и вошел, запыхавшись, в тесную темную комнатушку, где едва можно было повернуться. Помещение походило не на книжную лавку, а на свалку потрепанных книг, в беспорядке громоздившихся на полках, источенных термитами и прикрытых паутиной, и даже в узких проходах. За длинным столом, прогнувшимся под тяжестью томов, хозяин сидел над рукописью без конца и начала и плел фиолетовую буквенную вязь на листках, вырванных из школьной тетради. На его лбу хохолком какаду подрагивала прядь волос, вырвавшаяся из чудесной серебристой шевелюры, а в его синих, живых, прищуренных глазах светилось благодушие человека, прочитавшего все книги на свете. Он сидел в одних кальсонах, мокрый от пота, и даже не поднял головы посмотреть, кто вошел. Аурелиано без труда отыскал в чудовищных нагромождениях пять нужных книг, ибо они лежали именно там, где сказал Мелькиадес. Молча протянул их вместе с золотой рыбкой ученому каталонцу[109], тот их полистал, и веки его плотно сомкнулись, как ракушки. «Ты, видимо, спятил», – сказал он на своем языке, пожав плечами, и вернул Аурелиано пять книг и рыбку.
– Возьми их, – сказал он по-испански. – Последним человеком, читавшим эти книги, был, наверное, Исаак Слепец[110] , подумай, что ты берешь.
Хосе Аркадио привел в порядок спальню Меме, велел почистить и подлатать бархатные портьеры и шелковый балдахин над вице-королевской кроватью и снова открыл дверь заброшенной купальни, где цементные стенки бассейна почернели от шершавых окаменелых наслоений. Этими двумя местами и ограничилось его царство барахла, экстравагантных поношенных вещей, дешевых и фальшивых камней. Единственное, что показалось ему ненужным хламом в остальных помещениях, были святые у домашнего алтаря, которых он однажды сгреб в охапку и сжег дотла на костре в патио. Спал он почти до полудня. Потом шел в бассейн, надев потрепанный халат с золотыми драконами и шлепанцы с желтыми помпончиками, и приступал там к ритуалу, который своей торжественностью и продолжительностью напоминал священнодействие Ремедиос Прекрасной. До того как ступить в воду, он сыпал в бассейн ароматические соли из трех фаянсовых сосудов. И не обливался из тыквенной бадейки, а целиком погружался в благоуханную воду и колыхался на ней целых два часа, одурманенный прохладой и воспоминаниями об Амаранте. Вскоре после приезда он расстался со своим тафтяным костюмом, и не только потому, что в нем было слишком жарко, а потому, что другого у него не имелось, и влез в узкие штаны, напоминавшие те, в которых Пьетро Креспи давал уроки танцев, надел рубашку из натурального шелка с вышитыми на сердце собственными инициалами. Дважды в неделю он стирал то и другое в бассейне и ждал, облачившись в халат, пока вещи просохнут, поскольку других у него не было. Дома он никогда не обедал. Выходил на улицу после сьесты, когда спадала жара, и возвращался глубокой ночью. А потом продолжал свое тоскливое хождение, сопя, как кот, и мечтая об Амаранте. Она и глаза святых, жутко мерцающие в свете ночника, были двумя самыми яркими воспоминаниями о детстве в этом доме. Много раз, просыпаясь среди ночи в сказочном римском августе, он открывал глаза и видел Амаранту, выходящую из беломраморного бассейна в своих кружевных юбках и со своей черной повязкой на руке, и на далекой чужбине она казалась особенно прекрасной.
В противоположность Аурелиано Хосе, который пытался утопить этот образ в кровавой трясине войны, Хосе Аркадио старался оживлять его в грязной луже соития все то время, когда опутывал мать ложью о своем духовном призвании. Ни ему, ни Фернанде не приходило в голову, что их переписка не более чем бесконечный обмен плодами фантазии. Хосе Аркадио, сбежавший из семинарии как только попал в Рим, продолжал плести небылицы о теологии и церковном праве, чтобы не подвергать угрозе наследование сказочных богатств, о которых говорилось в бредовых письмах матери и которые должны были вызволить его из нищеты и мерзости бытия в жалкой мансарде Трастевере[111] , где он обитал вместе с двумя приятелями. Получив последнее письмо Фернанды, написанное в предчувствии близкой кончины, он сунул в чемодан жалкие остатки мнимой роскоши и пересек океан в трюме, битком набитом эмигрантами, которые ели холодные макароны и гнилой сыр. Еще до того, как он прочитал завещание Фернанды, бывшее не более чем подробным и запоздалым перечислением бед, обшарпанная мебель и заросшая травой галерея подсказали ему, что он попал в западню, из которой ему никогда не выбраться и где суждено навсегда забыть немеркнущий блеск и вековечный дух римской весны. Во время отгоняющих сон мучительных приступов астмы он снова и снова измерял шагами глубину своего несчастья, бродя по мрачному дому, где Урсула старческими бреднями вселяла в него когда-то страх перед миром. Чтобы не потерять ребенка во мгле, она сажала его в угол спальни и внушала, будто только тут он спасется от выходцев с того света, которые гуляют по дому с наступлением темноты. «Если не будешь слушаться, – говорила Урсула, – святые мне все равно скажут». Жуткие вечера детства были связаны с этим углом, где он, потея от страха, неподвижно сидел на табурете под пристальным холодным взором святых ябед. Это была излишняя пытка, ибо уже в ту пору он боялся всего на свете и был готов пугаться того, что встретит в жизни: уличных женщин, портящих кровь; домашних женщин, рожающих детей с свиным хвостиком; бойцовых петухов, приносящих людям погибель или муки от угрызений совести до конца жизни; огнестрельного оружия, одно прикосновение к которому приводит к двадцатилетней войне; всяких глупых затей, которые приносят разочарование и доводят до помешательства, и вообще всего того, что Господь Бог создал милостью своей великой и что дьявол взял да испортил. Просыпаясь разбитым от бесконечных кошмаров и взглянув затем на светлое окно, испытав блаженство в бассейне от ласк Амаранты, от прикосновения шелковистой пуховки, которой она припудривала ему промежность, он забывал о страхах. Даже Урсула становилась другой в радужном блеске сада, потому что там она не говорила ему о страшных вещах, а натирала зубы толченым углем, чтобы улыбка у него была, как у Папы Римского, подстригала и полировала ему ногти, чтобы паломники, стекающиеся в Рим со всех концов земли, дивились бы холеным рукам Папы, их благословляющего; и прическу делала ему, как у Папы, и поливала его душистой водой, чтобы тело его и одежда благоухали, как одеяние Папы. На площади Кастель-Гандольфо[112] он видел на балконе Папу, произносившего одну и ту же речь на семи языках для всей массы паломников, но особенно привлекала внимание белизна его рук, будто отбеленных жавелем, ослепительный блеск его летнего облачения и тончайшее благоухание одеколона.




























