Текст книги "Яков Каша"
Автор книги: Фридрих Горенштейн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Фридрих Горенштейн
Яков Каша
Повесть
***
Когда на советские города и села опускаются предпраздничные сумерки, повсюду загораются огни иллюминаций, будь то знаменитая, умело продуманная электропропаганда на фасаде московского главтелеграфа или скромное перемигивание лампочек на фасаде дома культуры далекого села Геройское, бывшей деревни Перегнои.
Предпраздничные и праздничные дни в России всегда и желанны и тревожны. Какая-то общественная вольность чувствуется в суете у продовольственных магазинов, какой-то революционный анархизм в многолюдье на улицах, нетрезвые выкрики и песни полны лихого романтизма. Вот уже не прирученная клубной самодеятельностью вольная гармонь подогревает рабоче-крестьянскую кровь в центре Москвы у памятника Пушкину, навевая сладкий, забытый сон о грабеже награбленного.
В России, как всегда, есть кого бить, есть кому бить и есть чем бить. Бутылка заменила булыжник, стала грозным оружием пролетариата.
Серые трудовые будни делают людей неврастениками, загоняют под шкуру людскую натуру. А ведь хочется жить, хочется дышать полной грудью, покричать до хрипоты, ударить ногой ненавистное тело… Крови и демократии хочется. Какая же демократия без открыто пролитой на панель крови? Ведь тирания льет кровь в подвалах и камерах, подальше от глаз общественности.
Над городом витает призрак демократии. То здесь, то там звучат в ночном воздухе знаменитые формулировки и тезисы: «Иди отсюда! Чьё ты орешь! Чьё те надо!». Без устали работают ночные трибуналы. И подтаивает ноябрьский ледок на лужицах от теплой крови. И липкой становится первая майская травка.
Демобилизованное из армии крестьянство в милицейских шинелях тревожно поеживается в праздничной тьме. Когда в округе рыщут волки, не всегда можно надеяться на собак. Общая плоть, односельчане.
Опасны, опасны праздники в скучной стране. Кажется, вот-вот и заколеблется все, растает, потеряет устойчивость… Вот-вот, кто-то, какой-то, откуда-то вдруг заберется куда-нибудь повыше и крикнет: «Братцы!» А больше ничего и не надо. Какая еще нужна свобода слова. Гармонь, луна на шухере, громкие разговоры, дыхание водкой и винегретом…
И вот уже в Москве, не в центре, но и не на окраине, треухи и платки, взявшись за руки, остановили «зеленый ворон», спецмашину вытрезвителя, и потребовали освободить своих «павших» товарищей.
«Знаем мы вас, – кричали односельчанам в казенной форме, – побьете их и деньги отберете».
А милицейский начальник говорил, озираясь, без напора, уговаривал разойтись, как полицмейстер в 1917 году… Еще бы… Мокрый ноябрьский снег, блоковский ветер… И революционные хулиганы, лица – ножи… Вот оно в данный момент уличное правительство… До механизированной охраны, бронетранспортеров Таманской дивизии далеко, до кремлевского правительства высоко…
Высоко-то высоко, да метра три не более… Поднял глаза милицейский начальник над треухами и платками уличного правительства и увидел на фронтоне ближайшего здания правительство, которому присягал, законное правительство, в полном составе и в строго установленном порядке по левую и правую сторону от генерального расположенное, хоть и в виде мокрых портретов, окруженных мокрыми флагами и лозунгами.
Преодолев минутную человеческую слабость и недолгую политическую растерянность милицейский начальник, зычно, хоть и простуженно, крикнул: «Разойдись! Оружие применю…» (картечью по традиции бунтовщиков, картечью). Дрогнули бунтовщики, расступились перед законом в виде спецмашины вытрезвителя, побежали во тьму. А спецмашина благополучно достигла вытрезвителя, также по случаю праздника украшенного красным знаменем. Жаль, не было на нем лозунга: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь».
Однако не в том дело… Мы, исходя из конкретного примера, можно сказать, к соли вопроса подошли.
В каждом государстве недовольных меньшинство, а довольных, то есть не желающих коренных изменений, большинство. Но недовольные сплочены своим недовольством, а довольные разобщены. Ибо недовольство есть чувство идеологическое, тогда как довольный человек безыдеен.
Мы, разобщенное контрреволюционное большинство, певшее в прошлом: «Боже, царя храни…» и поющее ныне: «Союз нерушимый…», не берегли портреты государя, так побережем же портреты нынешних руководителей.
В селе Геройское, бывшая деревня Перегнои, за данный участок долгое время был ответственен товарищ Каша Я.П.
1
Яков Павлович Каша родился и вырос в селе Геройское, бывшая деревня Перегнои.
«Есть каша с смальцем, а я Каша с пальцем», – так он любил шутить, когда рассказывал о себе.
Яков Каша, как и его друг Ефим Гармата, был пролетарско-крестьянского происхождения. Работал он на гранитном карьере, расположенном вблизи села, а также одно время трактористом в колхозе. Черный гранит из Перегноев шел на памятники героям революции и войны, на строительство правительственных зданий и даже, говорят, отчасти принимал участие в сооружении могилы номер один, ленинского мавзолея.
В 56 году на совещании передовиков промышленности строительных материалов непосредственно Каганович Якову Каше руку жал.
А личная жизнь Якова Каши сложилась следующим образом. Имел он сына Емельяна и внука Игоря – Игоряху. Имел он и жену Полину…
Встретил он Полину в райцентре, городке Трындино, на деревянном мосту, возле водяной мельницы в апреле 1932 года. Весна была холодная и голодная. Так много народу повымерло, что стало это делом привычным. Померли у Якова братья и сестры. О них он погоревал. Померла мать, о ней он горевать не стал, била она его сильно, когда выпьет. А отца у него давно не было. Остался Яков один, но был уже на своих харчах, подпаском в коммуне под названием «Хлеб и сало пополам». А пастухом был его друг Ефим Гармата, который постарше Якова на два года. Так и прошел Ефим Гармата жизнь на полшага впереди Якова Каши. Яков в пастухи, Ефим в члены правления, Якову Каганович руку жал, а Ефиму – Ворошилов с Буденным компанию составили в народном переплясе под «Эх ты, яблочко…». Бессмертная песня, гимн революции и гражданской войны… Словно раздвинулись стены кремлевского зала, степью, чебрецом запахло, и борьба с мировой буржуазией стала делом не бюрократов, бухгалтеров и лекторов, а стальных бойцов, которые не боятся запаха крови… Всякий лихой боец – в мирное время бунтарь и хулиган, ибо отнята у него инициатива бить и резать.
Вот в перерыве между заседаниями передовиков-стахановцев пошел чернявый… Руки вразлет, ноги бьют, как из «максима»… тра-та-та-та… Эх ты, яблочко… топтало… Молод еще, в гражданской не участвовал… А похож на того… из третьего эскадрона…
Увлажнились глаза у товарищей Буденного и Ворошилова. Крепко пляшет чернявый, но и Буденный с Ворошиловым не плохо кренделя плетут. Еще бы, лучшие плясуны Политбюро ЦК ВКП(б) данного созыва. И якобы Сам глянул, улыбнулся в усы и сказал Молотову: «Хорошо пляшет комсомолец… Настоящий крестьянский парень… Отстают Семен с Климентием. Пора на пленуме поставить вопрос об улучшении художественной самодеятельности нашего Политбюро…»
А тут же почтительно суетится белоглазый с блокнотиком и шепотком: «Как фамилия товарища? Который с товарищами Буденным и Ворошиловым… Ясно… Из села Геройское… Ясно…»
С тех пор начал расти Ефим Гармата. Но в местных масштабах. Был членом правления, был председателем колхоза, был директором мебельной фабрики в райцентре, был председателем месткома карьероуправления… А когда достиг пенсионного возраста, стал освобожденным секретарем партбюро… Яков же Каша, который после стахановской жизни на пенсию уходить не собирался, числился сторожем, но с широкими партийными полномочиями.
Однако в весну 1932-го все это было еще делом неизведанного будущего. Стоял тогда Яков Каша на мосту, смотрел на грязные сугробы, слушал плеск воды, грохот мельничных жерновов, жадно вдыхал запах мучной пыли, и от этого кусок липкого коммунарского хлеба, который он ел, казался ему вдвое аппетитней.
Подошла драная старуха, поклонилась, попросила хлебца Христом Богом…
– Поди в церковь, – посоветовал ей Яков, – недалеко… И на кусок хлеба соберешь, и помолишься… А я религиозным не подаю, я комсомолец…
– Так закрыли церковь-то, – сказала старуха, – и поп сбежал…
– Еврей из района приезжал, лекцию говорил… Вроде бы поп всю церковную казну в Палестину вывез…
– Это раньше была Палестина, – сказал Яков, который к тому времени посещал кружок ликбеза и читал по слогам газеты, – это по-религиозному Палестина, а теперь она Месрапотамия называется.
– Может, и так, – согласилась старуха, – да церковь закрыли.
– А раз закрыли, в комсомол поступай, – засмеялся Яков.
– Извинения прошу за беспокойство, – сказала старуха, поклонилась Якову и пошла по мосту на другой берег… Яков от нечего делать посмотрел ей вслед и увидел молодую нищенку, тоже бледную и драную. – Развелось их, – сердито подумал Яков, – только от одной отвязался…
Нищенка была Полина, будущая любимая жена Якова, но он этого еще не знал и потому зачем-то спросил:
– Тебя как зовут?
Она сказала. Он отвернулся и начал смотреть на воду, грохочущую у мельничных жерновов, думая, что нищенка будет клянчить хлеб. Но потом вдруг глянул, она уходила, была уже далеко. Сам не зная зачем, он крикнул ей вслед.
– Эй, ты… Деваха… Краля… Как тебя…
Она остановилась, обернулась и ошпарила голубыми глазами.
– Полина меня звать, – сказала она.
– Ну, забыл, прости, – усмехнулся Яков, подошел к ней, отломил кусочек хлеба, – на, возьми…
Она взяла и начала есть, откусывая от маленького кусочка совсем маленькие частички, не ела, а сосала их, как дети сосут сладкие леденцы.
– Все померли, что ли? – спросил Яков.
– Все, – сказала Полина.
– И у меня все, – сказал Яков, – но харч свой имею… Пошли ко мне…
– Нет, – сказала Полина, – я не гулящая… мне мамашка перед смертью запретила…
И чем больше она говорила, тем более нравилась Якову.
– Я ведь комсомолец, – сказал Яков, – а отношение с женским полом у нас строгое. Это только буржуазия и кулаки про нас вранье распускают. Пойдем в сельсовет, там мой друг Ефим Гармата, свой человек.
Так поженились Яков и Полина. И через год родился у них сын, Емельян Каша.
Сынок был хороший, сопливенький, слюнявенький, пердунчик с ручками мягонькими, как свежие пирожки из дрожжевого теста. Когда жизнь стала чуть погуще, понаваристей, начала Полина печь на Якова стахановские заработки сдобные пирожки с луком и кашей. И пирожки те, только-только из печи вытащенные, аккурат были на ощупь как Омелькины ручки. Начались и премии за доблестный труд. То патефон, то сапоги с ушками. Наденешь в выходной новые сапоги, запустишь патефон: «Все выше, и выше, и выше…» Возьмешь Омельку на колени, понюхаешь родную теплоту, понюхаешь еще раз – скипидар в нос, значит обоссался. А Полина тем временем миску на стол с целой кучей Омелькиных теплых ручек… Хорошо…
И вот на эту счастливую жизнь посягнул фюрер… Было за что воевать… И провоевал Яков Каша четыре года… Но об этом особый разговор. Война – это тоже жизнь. Но жизнь во сне. Пока спишь, сон – главное, а как проснулся, все, что было, как будто тебе рассказали. Если б не ранения, тугие шрамы, то и не поверил бы…
Проснулся от войны Яков Каша, вернулся домой, а оборванный кусок прошлой счастливой жизни с новым куском плохо склеивается… И та будто Полина, и не та… И смотрит по-другому, и на ощупь ночью другая… Сынок же Омелька стал подростком, злым и нервным. Махрой изо рта прет, и на мать руку поднимает. А вместо ручек-пирожков у него немытые кулаки, хоть и небольшие, но костлявые, как гвозди острые. Яков его пробовал ремнем солдатским учить, так сама же Полина заступается… Ну и живите, как хотите.
Занялся Яков восстановлением народного хозяйства, карьер восстанавливал. А Полина в колхозе, куда пошлют. Омелька в школу в соседнее село начал ходить. Вроде бы постепенно притерлись. Яков по воскресеньям даже патефон опять заводить стал: «Все выше, и выше, и выше…» или «Давай закурим…» Полина блинов из пшена испечет, Омелька покушает, добрей становится… Сидит слушает, как отец ему свои военные сны рассказывает.
– Видал я и американцев на реке Эльбе, – говорит Яков Каша, макая пшенный блин в молоко, – жизнь у них по-своему тоже хреновая… Все ради денег… А вместо прощай – до свиданья – будь бай говорят… Это значит будь богатым. Бай по-ихнему что-то вроде нашего помещика или кулака…
Полина слушает, и оттаивает, и лицом розовеет, и даже полнее телом становится ночью – может, от налаживающихся отношений, а может, от молочка. При социализме ведь тоже без денег не проживешь. Накопили деньжат, купили коровенку. А чем кормить? Лето было холодное, а зима лютая. Спасибо, Ефим Гармата, который из эвакуации вернулся, соломой помогал и колхозным гужевым транспортом.
Как-то в начале весны, но при зимней еще погоде, крепком морозе и густом снеге, поехали в поле за соломой. Впереди на тракторе ехал тракторист Чепурной, а следом на лошади, запряженной в сани, Яков. Рядом с Яковом сидел Омеля, а чуть позади Полина и жена Чепурного, Клавдия.
День был тоскливый, снег да снег. За снегом чернели строения, деревья. Но когда выехали в поле, и это развлечение пропало. Снег да снег, куда ни посмотришь. Хоть бы стемнело быстрей. Яков не любил зимой светлое время суток. Бесприютно как-то. А в сумерки загорались огни в домах, лампы-прожектора на карьере, и становилось уютней. Однако до вечера еще было ох как далеко.
Ехали медленно, тракторист Чепурной полз, не торопился, на малой скорости. От медленной этой езды становилось еще тоскливей. Яков уже и причмокивал и вожжи вскидывал, думая, что Чепурной заметит и прибавит скорости. А тот полз да полз. Яков несколько раз порывался идти на обгон, да дорога была узкой. Наконец на повороте представилась возможность. Яков хлестанул лошадь, сани обогнали трактор, но наехали полозом на лежащее под снегом бревно и опрокинулись. Полина, сидевшая с краю, мигом выпала из саней и очутилась под трактором. Да так, что ее и видно не стало, только кровь потекла из-под трактора обильно, будто ее кто-то лил ведро за ведром. Трудно было поверить, что из человека, ко всему еще такого небольшого, как Полина, может вытечь столько крови. Все это случилось словно с посторонним. Только когда Омелька выбрался из опрокинутых саней и побежал прочь от материнской крови в снежную степь, Яков понял, что случилось это все именно с ним.
2
В гроб Полину положили в мешке, иначе нельзя было. А Чепурного оправдал суд, поскольку невозможно было предвидеть ни бревна под снегом, ни обгона, на который пошел Яков. Яков и к Гармате обращался за помощью засудить Чепурного, и в область писал. Не получилось.
И зажил Яков Каша бобылем вместе со своим подрастающим сыном Емельяном. Вначале тяжело было, а позже притерся. Работал тогда Яков Каша машинистом щековой дробилки, нового на карьере механизма, который камень-бут в щебенку превращает, необходимую на строительстве для бетона, для асфальтирования и для прочих нужд. Работал Яков хорошо, еще сильнее включился в стахановское движение, единственное теперь для него удовольствие.
Емельян рос чужим, и Яков уже с этим примирился. Сварят картошки в чугунке, сала нарежут, поедят молча и разойдутся. Яков на смену или на заседание партбюро карьероуправления, а Емельян неизвестно куда. Парень взрослый, как посеет, так и пожнет. Однако, вроде бы, говорят, начал Емельян самодеятельностью увлекаться, колхозный клуб посещать. Однажды грамоту приносит.
– Вот, – говорит, – выдали…
Похвалил Яков сына и на себя даже осерчал: «Зря я на него так…», – и спросил:
– Ты что же это, поешь или танцуешь?
– Нет, – говорит, – я на гармошке играю.
– Хорошо, – говорит Яков, – с получки будет тебе гармошка… А на селе так: кто гармонист – у того и девки.
Приходит как-то.
– Я жениться надумал.
– Куда? Что? Женилка какой нашелся… Да научись ты сначала хоть кусок хлеба зарабатывать. И армию отслужи.
А Емельян упрямый.
– Нет, я ее приведу.
И привел. Вошла она скромно, тихо, уселась, куда ей Емельян показал.
– Анюта, – говорит.
Глянул на нее Яков, и, может, оттого что вечер был теплый, шелестела листва вишневого дерева под окном, на душе было мирно и ясно, может, от всего этого сердце подсказало дикую мысль: «Это Полина».
«Да какая же это Полина, – сам себе мысленно возражает Яков, – Полину давно уже схоронили». – «Нет, – опять твердит сердце, – это не та Полина, что под трактор попала, а та, которую ты в 32-м году на мосту встретил возле водяной мельницы». Пригляделся. И верно, на молодую Полину похожа. Лицо ее, фигура ее, и глаза синим обжигают. Чертовщина какая-то, для атеиста и члена партии не подходящая.
– А сколько ж тебе, Анюта, лет? – спрашивает Яков.
– Девятнадцать, как и мне, – вместо Анюты Емельян отвечает, – возраст по конституции подходящий для женитьбы… Тем более тяжелая она, рожать собирается.
– Вона как… Тогда другая суть, – говорит Яков, – «а что на Полину похожую выбрал, – про себя подумал, – так он же мой сын, вкус по наследству получил».
Да и каждый сын по возможности, хоть и неосознанно, старается выбрать себе женщину, на мать свою похожую, на матери своей жениться, ибо не совсем еще выветрилась из жизни античность. Но так уже Яков не подумал. Античность была за горизонтом его народно-социалистического сознания.
Женился Емельян, а к осени в армию ушел.
– Ничего, – говорит, – я в армии профессию получу, шофером буду.
Емельян служил на Дальнем Востоке, возле Хабаровска, в Биробиджане. Писал он часто, но письма долго шли, а, может, некоторые терялись в такой далекой дороге. И Яков с Анютой жили теперь вдвоем в хате, как близкие люди. Анюта вот-вот рожать должна была, и Яков о ней заботился, как о родной дочери или любимой жене. Было тогда Якову сорок два года. Зарабатывал он по тем временам неплохо, поскольку был лучшим машинистом щековой дробилки и в его смене поломок почти не было. Подумывал Яков снова коровенку купить, так как после смерти Полины ту продали. «Внучок родится, молочко потребуется».
Любил Яков особенно ночные смены. «Тихо, спокойно, начальства поменьше, всяких там распоряжений-указаний…» А на душе у Якова в тот период было так, словно он все время радостную песню пел, но без слов и без звука. Проверяет ли двигатель в машинном отделении, думает об Анюте, выйдет ли в майскую ночную теплынь, проверяет работу наружных механиков, думает об Анюте.
Щековую дробилку Яков любил. Приятный механизм и работать на нем приятно. От двигателя шатун две щеки в действие приводит, и раскалывают они гранитный камень-обмолок, как орехи, мнут его, и просыпается щебенка через воронку на дрожащую двойную решетку. Покрупней щебенка на верхней остается, помельче на нижнюю просыпается. А оттуда на ленточные транспортеры. Под одним гора крупной щебенки, под другим гора мелкой щебенки. Подъезжай и грузи.
Но знал также как член партбюро, что и частнику стараются кое-что отгрузить, на строительство домов в личное пользование. С Ефимом Гарматой на этот счет разговор был. Подозревал, что замешан в этом и нынешний главный инженер карьера Губко. Но доказательств не было, кроме ненависти Губко к Якову за постановку вопроса на партбюро. Однако послевоенному выпускнику техникума Губко не по зубам был старый комсомолец, стахановец, фронтовик, участник всесоюзного совещания передовиков Яков Каша. «Ничего, – думает про себя Яков, – правда выплывет». И переключает мысль с неприятного явления на приятное, «Скоро Анюта внучонка родит».
И точно, скоро родила и именно внучонка. Назвала она его зачем-то Игорь. Якову имя не понравилось, но привык. Вместо Игоря, правда, Игоряхой звал.
Когда везли Игоряху из районного родильного дома, остановил Яков лошадей, которых ему Гармата по такому случаю предоставил, остановил на мосту, сошел с подводы, посмотрел на зеленую от ила воду в том месте, где когда-то была водяная мельница, а теперь только торчали из воды мокрые, слизкие от водорослей деревянные обломки и лежал расколотый камень-жернов; посмотрел Яков и вытер слезу. «Бабка Полина не дожила». Но тут же глянул, как счастливая Анюта убаюкивает раскричавшийся сверток, и улыбнулся.
– Уже свое требует… Значит, уцепился за жизнь.
Емельяну послали в армию на Дальний Восток телеграмму. Ответа долго не было. Наконец пришло письмо, что просился в отпуск, по случаю рождения сына, но отказали, в связи с сложившимися обстоятельствами, и потому просит пока прислать фотокарточку. Фотокарточку Игоряхи Яков послал заказным письмом, после чего ответные письма от Емельяна опять начали идти туго. Видать, на учениях и маневрах был. Пехотинец пришел в казарму, портянки снял, вокруг кирзовых сапог обмотал, чтоб сушились, лег и спит. А у танкиста механизм на горбу. Емельян в танковых частях был. Танк ведь только на первый взгляд на слона похож, здоровенный и непробиваемый. Капризничает он, как ребенок, и лечить его надо, как ребенка. И вот, пока Емельян за танком своим ухаживал, лечил его, Яков за сыном Емельяновым, Игоряхой, ухаживал, лечил, ибо прицепилось к нему болезней видимо-невидимо. И красная сыпь на тельце, и кашель, и температура. И к Анюте болезни послеродовые прицепились… Все премии и ползарплаты на докторов шло и на лекарства необычные. То одного доктора из района приглашает, то другого. От покупки коровенки пришлось отказаться, однако от соседней коровы молочко брали. Так молочком, да любовью, да дорогими лекарствами вылечили Игоряху. И Анюту поставили на ноги.
Когда Емельян из армии вернулся, Игоряха уже был веселый младенец с крепкими ножками и цепкими ручками. И Анюта расцвела, лицом еще больше на Полину стала похожа. Только еще лучше Полины. Даже и в молодости никогда не было у Полины таких ласковых тихих глаз, такой мягкой белой шеи, и пахло от Анюты цветами, которые она в обилии посадила на клумбе под окном.
Встретились с Емельяном хорошо. Подарков привез. О политике за стаканом самогона поговорили.
– Это что ж, – спрашивает Яков, – с китайцами вроде раздор?
– Фарвус, – отвечает Емельян, который служил в Биробиджане и набрался еврейских словечек, употребляемых им вкривь и вкось, – это пока военная тайна насчет китайцев, батька…
– Какая ж тайна, – говорит Яков, – если вот негр знаменитый приезжал… Джамахарлал, кажись… так он прямо заявил, что китайцы про мировое господство задумались. Я в газете читал. А где же, спрашивается, коммунисты китайские?
– Где коммунисты, – отвечает Емельян, – я не знаю, но в случай чего мы им сделаем коп ин кестел фис ин дройсьга… Голова в ящик, ноги на улицу, – сказав это, засмеялся и выпил стакан одним глотком.
Сынка Игоряху Емельян взял на руки, но тот толкнул его ножками в грудь и заплакал.
– Брыкается, – сказал Емельян, – шнобель торчит, а на кого похож, непонятно… Эй ты, зовер…
Анюта поспешно забрала мальчика и сказала:
– Пахнет от тебя луком и выпивкой… Он не любит… А курить в сени иди…
– Эйсех вус, – сказал Емельян, – я тут, получается, лишний… Ладно, – и с такой силой бросил стакан на пол, что тот разбился на мельчайшие осколки.
Анюта унесла Игоряху за перегородку, а Яков сказал:
– Ложись, Омеля, устал ты… Проспись…
– Ладно, – сказал Емельян, – кто здесь балебус, мы потом посмотрим…
Емельян устроился работать шофером на карьер, но, как разладилось с самого начала, так и не слаживалось в семье. Уходил он после работы, где-то пропадал, часто приходил пьяный. А если трезвый придет, так еще хуже. Мрачный сидит. Если за обедом два слова скажет, это он уже разговорился. Однако постепенно начал менять тактику. То мрачный, неразговорчивый был, а то, наоборот, приветливый, вроде, и всякие истории за обедом рассказывает. Разное рассказывает, а все об одном.
Слыхали, в Зубовке сторож сельпо на почве ревности четырьмя выстрелами ночью жену свою застрелил… Сделал ей коп ин кестел фис ин дройсын… Застрелил ее, значит, а утром пошел в правление сельпо казенное ружье сдавать, которое он для охраны магазина получил… Вы наблюдаете, батька, как человек действует… Сдал ружье, потом к председателю сельсовета идет… Так мол и так, убил я свою курвину. Председатель хотел его задержать – он ему в зубы… Пока крик, гам, он в сарай зашел и там повесился…
– Что повесился, правильно сделал, – говорит Яков, – по закону все равно бы расстреляли.
– Нет, – отвечает Емельян, – зовер, эйсех вус… Убийство при ревности смягчает вину.
– Может, и так, – отвечает Яков, – только при Анюте не надо такие вещи рассказывать. Она еще кормящая мать, сына твоего кормит.
– Кормит-то кормит, да моего ли, – криво улыбается Емельян.
– Замолчи, болячка чертова!
– Ладно, – отвечает Емельян, – молчу… Это я пошутил… Эйсех вус… Зовер.
И действительно, какое-то время молчал. Притих, пил в меру, без скандала. И даже получку принес почти полностью.