Текст книги "Сатанинский смех"
Автор книги: Фрэнк Йерби
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 24 страниц)
– Бог ты мой! – вырвалось у него. – Мог ли кто-нибудь на всем белом свете когда-либо вообразить такое!
Он повернулся и пошел прочь от этого дома, передвигая ноги как очень уставший и очень старый человек.
16
Он знал, где найти Флоретту. Это было нетрудно. Портняжное предприятие, основанное ею, Марианной и Пьером, смогло выдержать бурю, вызванную абсурдными мерами эбертистов и монтаньяров, так что Флоретте не угрожала страшная перспектива вновь продавать цветы на улицах. Потребности ее были невелики и даже при том, что оборот фирмы осенью 1793 и зимой 1794 года сократился, ей на жизнь хватало. Жан сразу же понял, что она найдет убежище у дю Пэнов; не знал он другого: что никакие протесты с его стороны, никакие просьбы не растопят ее ледяную решимость.
“Это я ей дал, – с горечью думал он, – эту железную гордость. Иначе и не могло быть. Я из попрошайки превратил ее в женщину, нет, более того, в принцессу; и хотя это превращение погубило меня, все равно это прекрасно”.
В конце концов, когда он после пятой или шестой попытки увидеть Флоретту возвращался в свою одинокую квартиру, ему пришло в голову, что в этой ситуации есть своя положительная черта: когда у человека отбирают что-либо, он начинает это ценить. Теперь он с полной уверенностью знал, что любит Флоретту, что эта любовь не имеет ничего общего с жалостью или с желанием защитить ее, не связана с ее слепотой или еще с полудюжиной любых несообразностей. “Теперь она зрелая женщина, – думал он, – она справилась со своей слепотой, более того, она справляется с жизнью. Ибо, когда человек отказывается подчиняться, он самоутверждается в жизни, а Флоретта твердо отказывалась склоняться перед тем, что считала неправильным… Она храбрее меня. Она скорее отказалась бы от меня или умерла, чем произнесла бы слова клятвы перед присягнувшим новой власти священником. Думаю, она все еще меня любит, но скорее откажется от меня, чем согласится на осквернение нашей любви или смирится с существованием другой женщины… Я могу пойти к Николь и убедить ее рассказать Флоретте правду, но что толку? Флоретта поверит ей, полагаю, еще меньше, чем она верит мне. Это слишком трудно объяснить, даже Пьер не поверит, что я всю ночь ходил по улицам, потому что был в смятении и хотел побыть в одиночестве…”
Он горько рассмеялся, подумав о том, что небольшая ложь могла бы сослужить хорошую службу. Но в этой ситуации он не мог солгать; он слишком часто видел, как благородная цель оскверняется недостойными для ее достижения средствами. Он мог существовать, имея кое-какую ренту и припрятанную значительную часть денег, оставленных ему отцом, хотя воспользоваться этими деньгами он не мог, поскольку в ходу были новые монеты. Обменивать золотые монеты невозможно, потому что в мире, полном подозрительности, достаточно самого факта обладания золотом, чтобы осудить человека. Но Жан Марен готов был оберегать свой мирок и жить тихо, устранившись от всякой политики, пока не настанет день, когда он и другие люди его склада смогут выступить. Его жизнь во всех отношениях состояла теперь из ожидания…
Он даже привык к этому и испытывал некое мрачное удовлетворение от своего одиночества, зная, что в любой момент может покончить с ним, отправившись к Николь. То обстоятельство, что он не наносит ей такой визит, служило ему источником гордости. Когда не остается ничего больше, говорил он себе, человек выживает. Он скрашивал скуку своего ожидания, посещая ежедневные казни, ибо террор приобрел теперь невиданный размах. Казни ужасали его, но верх брала двойственность его натуры, а бесконечная череда смертей обладала некоей притягательной силой. Он говорил себе, что существует определенная связь между тем, каким был человек, и тем, как он умирает. Он убеждался, что только люди, обладающие честью, оказывались способны кончить жизнь достойно. Утром 10 ноября 1793 года Манон Ролан подтвердила ему это.
Она, гордая, невозмутимая, подошла к эшафоту, держа за руку старика Ламарка, трясущегося от страха, помогла ему сойти с двуколки, попросила дать ей перо и бумагу, чтобы записать некоторые странные мысли, пришедшие ей в голову, в чем ей отказали. Тогда она обратилась с еще одной просьбой: чтобы старика казнили первым, потому что вид ее крови обессилит его. Потом, все такая же гордая и прекрасная, поднялась по ступенькам; осужденная за какую-то чепуху по сфабрикованным обвинениям, она, будучи душой и сердцем казненных жирондистов, женой своего мужа, глянула на уродливое, осыпающееся гипсовое чудовище, названное ими Свободой, и сказала ясным громким голосом, разнесшимся по всей площади Революции:
– О, Свобода, какие преступления совершаются от твоего имени!
Так вслед за Марией Антуанеттой умерла вторая женщина Франции, потому что революция, как всегда, во все времена и везде, пожирала своих собственных детей…
Возвращаясь с площади Революции и перебирая мысленно все увиденное, Жан заметил шумную толпу фигляров, одетых в священнические рясы и митры, пьяных, смеющихся и распевающих песни. Явными пленниками в этой процессии тащились депутаты Собрания.
– Чем хорошо безделье, – посмеялся сам над собой Жан, – оно поощряет вмешательство в чужие дела. Но это редкое и любопытное зрелище, а чем еще мне заняться?
Он смешался с толпой. Толпа перелилась через мост на остров Святого Людовика, и Жан понял, что они направляются к собору Нотр Дам. Собор уже не был церковью, над его входом висела странная надпись: “Храм Разума”. Внутри собор изменился еще больше: статуи седых святых выброшены из ниш, на их месте установлены бюсты Марата и других революционных “героев”, распятия сломаны, выброшены, изображения ангелов уничтожены, а высоко на алтаре девица Кандейль из Оперы, завернувшаяся в прозрачную ткань, представляла собой Богиню Разума. Рядом с ней расположились другие актрисы, еще более обнаженные, их балетные туники прикрывали фигуры только от бедер до талии, все же, что выше, демонстрировалось так, как создала природа.
Жан рассматривал их с холодной усмешкой, раздумывая над тем, что изобретение одежды было одним из серьезных достижений цивилизации, ибо так редко встречается достаточно красивое тело, чтобы открыто демонстрировать его людям.
Его насмешливый взгляд в конце концов задержался на одной фигуре, заслуживавшей внимания: гибкой, высокой девушке с великолепной грудью – высокой, острой, крутой, и его врожденное любопытство заставило его взглянуть на ее лицо, чтобы убедиться, соответствует ли оно совершенству ее тела. Оно соответствовало – и даже более того. Он остолбенел, у него перехватило дыхание от удивления, губы шевелились, выговаривая ее имя.
– Люсьена! – выдохнул он.
Потом очень тихо начал смеяться. Он был достаточно осторожен, чтобы не хохотать громко, так как она могла услышать его. Однако что-то в сосредоточенности его взгляда привлекло ее внимание, и ее карие глаза встретились с его глазами, после чего ее зрачки расширились в непритворном ужасе. Он стоял, изумленно глядя на нее, и лицо его было искажено этим нечестивым смехом, который казался тем более страшным, что она не могла его слышать.
Теперь они пели гимн, сочиненный Мари-Жозефом Шенье на музыку Госсека:
Приходи, о, Свобода, дочь Природы…
После этого главари эбертистов вставали один за другим и разглагольствовали, сообщая о закрытии церквей, о необходимости атеизма, о величии возвращения к чистому разуму. Жан не прислушивался к легкомысленным глупостям, которые лились потоком из их уст. Его глаза были прикованы к Люсьене Тальбот, терзали ее своим взглядом.
Представление становилось все более необузданным – взад и вперед носили святые дары, издевательски подражая причастию, зрители разражались пьяным гоготанием. Из боковых приделов, отгороженных занавесями от остального храма, до Жана доносились другие звуки: Эбер, Шомет и их сподвижники не стеснялись поклоняться культу более древнему, чем служение разуму, восходящему к почитателям Астарты в Ниневии, и еще более древним.
“Храмовые проститутки”, – тихо засмеялся Жан, но смех его был полон презрения. Существует ли вообще какое-нибудь непотребство, недоступное этим грязным свиньям?
Спустя полчаса он получил ответ на свой риторический вопрос: границ испорченности нравов у эбертистов не было совершенно никаких и ни в чем. В священных стенах собора Нотр Дам полуобнаженные танцовщицы из Оперы под жадными руками парижских подонков быстро оказались совершенно голыми, и то, что началось как танец, превратилось в такую животную оргию, что Жана покинула даже присущая ему насмешливость. Ему неудержимо захотелось блевать, освободиться от омерзительнейшего ощущения в животе.
Он повернулся, перешагивая через корчащиеся, переплетенные на полу тела, заткнув уши, чтобы не слышать животных стонов, непристойных ругательств, но прежде чем он добрался до двери, кто-то крепко схватил его за руку. Он полуобернулся, поднимая свою тяжелую трость, чтобы нанести удар, и рука его замерла, а потом медленно опустилась; он глядел в карие глаза с насмешкой и презрением; полуулыбка искривила его изуродованный рот, потом стала жестокой, как сама смерть.
– Жан, – тяжело дышала она, – пожалуйста, Жанно, уведи меня отсюда!
– Почему? – засмеялся он. – Думаю, ты находишь свое окружение вполне соответствующим…
– О, Жан, Жан, я не знала! Поверь мне, я не знала! Они сказали мне, что это будет просто праздник…
– И ради этого просто праздника, – насмешливо произнес он, показывая своей железной тростью на ее обнаженную грудь, – ты вот так оделась!
– Я не знала! – всхлипнула она. – Мы должны были давать представление. Бога ради, Жанно, уведи меня отсюда!
Жан улыбнулся, глядя ей в глаза и не помогая накинуть плащ, который был с нею. Затем взял ее за руку и повел к двери; но вакханалия уже выплеснулась на улицы, и толпа полуобнаженных дикарей танцевала фарандолу и карманьолу, распевая куплеты, целиком состоящие из слов, которые нельзя печатать ни на одном языке мира, и совершая при свете дня все те акты, которые люди всегда скрывают от посторонних глаз…
Жан не стал утруждать себя поисками фиакра – после восстания религиозных жителей Вандеи и волнений в Марселе и Лионе так много лошадей было реквизировано для армии, сражающейся с врагами внешними и внутренними, что какой бы то ни было общественный транспорт прекратил существование. Он шел, а Люсьена, повиснув у него на руке, внимательно изучала его. Он немного постарел, она могла это видеть; в волосах было больше седины. Но это был он. На его узком лице прибавилось морщин. Ему оставался год до тридцатилетия, но выглядел он гораздо старше; его волосы и лицо носили следы тревог и печалей, а не возраста. Фигура у него по-прежнему была отличная, и что-то в ней появилось новое – спокойствие, достоинство, самообладание, которое она нашла странно возбуждающим…
– Ты был ранен, – прошептала она.
– Да, – кратко ответил он. – Война, идет война, ты знаешь…
– Знаю, – сказала Люсьена. – Тяжелое ранение?
Он посмотрел на нее своими большими черными глазами.
– Нет, укус блохи. Я рожден для гильотины.
При слове “гильотина” ее улыбка застыла. Ведь достаточно ему сказать одно слово, и она тоже “чихнет в мешок” или ее “укоротят”, как выражаются они на своем гнусном жаргоне. Я становлюсь, подумала она, его пленницей, его рабыней. Он может делать со мной все, что захочет, и мне нет спасения. Слава Богу, я сохранила свою фигуру. Однажды я его отравила собой – я могу это сделать еще раз. Я знаю его слабость ко мне. Это большая удача, что природа сотворила мужчин такими чувственными животными, а иначе женщины никогда не могли бы управлять ими…
Но когда они дошли до ее маленькой и бедной комнаты, она была сама нежность. Она приготовила ему ужин, поставила на стол вино, и только когда он поел и выпил, она присела на ручку его кресла и принялась ласкать своими гибкими пальцами его жесткие волосы.
– Жанно, ты даже не представляешь себе, как это хорошо опять оказаться дома…
– Так ли уж? – холодно спросил он.
– Знаю, ты считаешь меня лживой. Я действительно была такой. И только когда я попала в Австрию, я поняла насколько ошибалась. Они все глупые напыщенные идиоты, среди них нет ни одного настоящего мужчины. Такого, как ты, мой Жанно…
– Спасибо, – невозмутимо отозвался он.
– Кроме того, я не причинила никому никакого вреда. Все, о чем я сообщала, происходило здесь, во Франции, и они не знают, что сейчас делать. Они бессильны, они конченые люди. Все короли конченые, будущее за простым народом…
– Ты наскучила мне, – прервал ее Жан. – Я наслушался лживой риторики, так что мне хватит на всю жизнь…
Он дотронулся до своей трости, и в ее глазах мелькнул страх.
– Не уходи, – попросила она. – Останься со мной на эту ночь, Жанно, и на все другие ночи. Я… я так одинока…
Жан посмотрел на нее и улыбнулся.
– Лгунья, – сказал он.
Она подошла к нему, прикрыв свои карие глаза дивными ресницами, ее рот оказался совсем близко от его рта.
– Я хочу тебя, – с чувством проворковала она. – Я никогда не знала другого мужчину, такого, как ты. Ты заставляешь все мое тело сгорать от желания, а потом я мурлыкаю от удовольствия… Иди сюда, Жанно, забудь прошлое. Люби меня, как любил раньше. Я никогда больше не покину тебя, никогда, никогда!
Жан оперся на свою трость и встал.
– Ты фантастическая женщина, Люсьена, – сказал он, – ты действительно фантастическая женщина.
– Жан, – взвизгнула она, в голосе ее звучал ужас, – не уходи! Пожалуйста, не уходи!
– Ты можешь быть спокойна, – мягко сказал он. – Я не выдам тебя властям. Мне безразлично, будешь ты жить или нет, но я тебя не выдам. Не ради тебя, Люсьена, а ради самого себя. Видишь ли, моя дорогая, есть вещи, через которые я не могу перешагнуть.
Он надел шляпу и невозмутимо вышел за дверь.
Однако в течение последующих двух недель одиночество его жизни дважды нарушалось. Сначала это была Николь, в ее синих глазах застыл ужас, когда она ворвалась в его комнату, где он сидел у камина.
– Жан! – выкрикнула она. – Ты должен спасти меня! Этот человек, этот сумасшедший не оставляет меня в покое! Он клянется, что я замужем за ним, а не за Клодом. Он говорит, что у нас были дети! О, Жан, Жан, заставь его не приставать ко мне, прогони его!
Жан взглянул на нее.
– Сделаю все, что смогу, – устало произнес он, – но, думаю, было бы лучше, если бы ты уехала. Например, присоединилась к Клоду в Марселе…
В ее глазах вспыхнули гневные огоньки.
– Считаешь меня сумасшедшей, – прошептала она, – так ведь? Хочешь избавиться от меня…
– Я знаю, ты больна, – мягко возразил он. – Послушай, Николь, у меня на теле шрамы от ран, и их можно видеть. Твои раны глубже моих, они на твоей душе. Твой разум отказывается вспомнить то, что произошло с тобой. Если это сумасшествие, я его одобряю. Я принимаю все в тебе, что сопротивляется этим воспоминаниям. Пусть лучше они останутся забытыми…
По ее милому детскому личику промелькнуло хитрое выражение. Будь он более опытен в таких ситуациях, он распознал бы, что за этим кроется хитрость, близкая к сумасшествию.
– У меня нет денег, – сказала она, – иначе я уехала бы…
– Я дам тебе денег, – ответил, вставая, Жан.
– Спасибо, – поблагодарила Николь. – А где Флоретта?
– Пошла навестить Марианну, – солгал Жан. Лучше, моя бедняжка, если ты и этого не будешь знать…
Он достал деньги и протянул ей. Она взяла их и прижала к груди.
– Спасибо, Жан, – сказала она, – ты очень добр…
Он подумал: странно, что она не упоминает их последнюю встречу, но при этом испытал облегчение. Когда она ушла, он вновь предался своим одиноким раздумьям. Возможно, наступит день, когда Флоретта вернется. Придет день, когда между ними воцарится любовь и радость.
После ухода Николь он задумался над тем, этично ли было посылать ее к человеку, за которым она не замужем, а не к тому, кто является ее законным мужем. Но в жизни все не так просто, как кажется. Послать ее к Жюлье-ну – значит соединить ее жизнь с человеком, которого она не помнит, вернуть ее в ужасное прошлое. Этот путь ведет к безумию. Хуже того, это значит связать ее с человеком обреченным, наверняка бросить ее под свистящий нож гильотины, приговорить ее, ни в чем не повинную, к смерти только за тот образ жизни, частью которого она даже не была и припомнить который не может…
“Доброта, справедливость, доблесть, истина, – с горечью рассуждал он, – все зависит от обстоятельств. Я сам сотни раз совершал убийства, но люди считают это доблестью, ибо я убивал не ради себя, а защищая родину. Во всяком случае так она живет, и я сделаю то, что могу…”
Однако в последующие недели он почувствовал, что за ним следят – он слышал легкие, осторожные шаги на некотором расстоянии, но как бы быстро он ни оборачивался, никого заметить не мог. В конце концов он отбросил эту мысль, отнеся ее на счет нервов. Нынешний климат в Париже может кого угодно свести с ума…
Жизнь продолжалась. 24 ноября Конвент закрыл в Париже все церкви, в течение последующих двадцати дней 2446 церквей по всей Франции были превращены в нечестивые “Храмы Разума”. Ролан де ла Платьер, узнав о казни своей жены, заколол себя. Клавьер принял яд. Смертоносные тележки без конца скрипели по парижским улицам. Дантон 21 ноября вернулся в Париж после добровольного месячного изгнания в Арси. Лев подобрел, понимал Жан, но вот насколько, ему еще предстояло узнать.
1 декабря Жан узнал из первых рук об удивительной трансформации Дантона, поскольку в этот день к нему явился посетитель. Открыв дверь и увидев перед собой тонкого, на редкость красивого Камиля Демулена, Жан Поль не мог скрыть своего удивления.
– Заходите, – пригласил он. – Присаживайтесь, гражданин Демулен. Признаюсь, не ожидал…
– О, да, – улыбнулся молодой журналист. – Я знал, что вы будете удивлены. Однако в известном смысле вы не должны удивляться – гора в конце концов приходит к пророку…
– Вы говорите загадками, – заметил Жан Поль.
– Да, знаю. Как мне не больно это признавать, дело обстоит весьма просто: время и опыт заставили нас признать, что вы были правы – единственным работоспособным, чего-то стоящим правительством может быть только умеренное правительство…
– Вы говорите “нас”? – удивился Жан Поль.
– Дантон и я. Даже Робеспьер нас одобряет. Но послал меня к вам Дантон. Отправляйся к Марену, сказал, это твой человек…
– Я? – удивился Жан.
– Да. Мы начинаем новую газету “Старый кордельер”. Я принес вам несколько статей. Прошу вас их прочитать…
Жан взял листы, исписанные летящим почерком самого Демулена. Это были три статьи, приготовленные для печати. Первые две выглядели вполне безобидно, хотя в них и содержались намеки на грядущие большие события. Третья же статья смело нападала на эбертистов, с ядовитым красноречием призывая к политике милосердия.
Жан поднял глаза на Демулена.
– Идеи принадлежат Дантону, – сказал молодой журналист. – Мое только изложение.
– Значит, Дантон приготовился к смерти, – заметил Жан, – потому что в случае прекращения террора он, как один из его инициаторов, окажется неминуемой жертвой возмездия. Если же новая политика потерпит крах, то погибнут и ее сторонники…
– Он это понимает, – с некоторым напряжением в голосе произнес Демулен, – но Жорж Дантон действительно великий человек. Только мелкие людишки, гражданин Марен, боятся признавать свои ошибки и искупать их…
– Morbleu! – выругался Жан. – Не могу в это поверить!
– Тем не менее это так. Дантон верит, что его личное обаяние поможет ему преодолеть все затруднения, но в глубине души он готов умереть. Он патриот, гражданин Марен, и за это я уважаю его…
Жан сидел неподвижно, глядя на своего гостя. Из всех проявлений человеческой натуры, с которыми трудно согласиться, самым трудным является их несовместимость. Огромный, рыкающий, бесконечно сложный Дантон, Дантон сентябрьской резни; но это и Дантон, который убивал, всегда веря, что это делается ради Франции, Дантон, готовый прекратить казни, если милосердие лучше их послужит стране. Обманщик, рычащий, вульгарный, но это здоровая вульгарность, а не пустая и непристойная, как у Эбера, Дантон, которого, как и Жана, тошнило от растленности эбертистов; Дантон, который может измениться, который достаточно велик для того, чтобы…
– Вы говорите, Робеспьер читал эти статьи? – спросил Жан.
– И одобрил. Поправки в рукописи внесены его рукой.
– И чего же вы хотите от меня, гражданин Демулен?
– Чтобы вы сотрудничали с нами. Открыто или тайно, нам все равно. Нам нужен ваш опыт, ваши идеи…
Жан улыбнулся.
– Тайно? – спросил он. – Когда Робеспьер имеет к этому хоть какое-то отношение…
Улыбка. Демулена стала почти насмешливой.
– Боитесь? – поддел он Жана.
– Нет, – улыбнулся Жан. – Но считаю своим долгом сохранить свою жизнь и как можно больше жизней людей умеренных, до тех пор пока не придет время, когда мы сможем выступить. Любой человек, доверяющий Максимилиану Робеспьеру, дурак. Он предаст собственную мать, если обстоятельства этого потребуют. Я буду сотрудничать с вами и Дантоном, потому что я доверяю вам, но этому маленькому коварному чудовищу я не верю. Он не должен знать, что я с вами…
– Хорошо, – согласился Камиль Демулен.
Когда он открывал дверь, чтобы выпустить
Демулена, они оба услышали стук женских каблучков по лестнице. Демулен пожал руку Жана и начал спускаться по лестнице, поклонившись по пути поднимавшейся Люсьене Тальбот.
– Жан, – спросила запыхавшаяся Люсьена, – кто этот красивый молодой человек?
– Зачем тебе? – резко отозвался Жан.
– О, не будь таким колючим! – Она насмешливо улыбнулась. – Это из-за него ты пренебрег мною? Вот уж никогда не думала, что твои фантазии приведут тебя к красивым мальчикам!
Жан тут же распознал ее попытку спровоцировать его на откровенность.
– Это был, – безразличным голосом сообщил он, – Камиль Демулен. Он приходил по делу…
– Ах, опять политика. Теперь ты стал дантонистом! Ты не перестаешь удивлять меня, Жанно…
– Кто я и кем стал, не твое дело, Люсьена, – сказал он. – Что тебе от меня нужно?
– О, ничего, просто светский визит. Возможно, я хотела узнать, не переменил ли ты своих намерений. Я настойчивая женщина, Жан…
– Во всем, что так или иначе имеет отношение ко мне, ты со своей настойчивостью можешь отправляться прямо к дьяволу, – сказал Жан. – А теперь уходи, мне нужно работать…
К его удивлению, она ушла.
Он удивился бы еще больше, если бы мог представить, какие мысли зарождались в ее красивой головке, когда она спускалась по лестнице. У нее забрезжила новая идея. Идея была еще смутной, неоформившейся, но уже засела в ее мозгу и будет развиваться.
“Значит, Жан вновь занялся политикой, – думала она. – Но сегодня политика почти неизбежно кончается тележкой, которая отвозит на площадь Революции. Он дурак, что идет на такой риск. Да, он дурак, но моя жизнь в его руках. Плохо, когда оказываешься во власти дурака… Если бы я могла завоевать его вновь… но он прогоняет меня. Люди поднимают так много шума вокруг того, что женщина делает со своим телом, но мое тело принадлежит мне. Кроме того, заниматься с Жаном любовью было исключительно приятно. Таким путем я могла бы связать его и была бы в безопасности. Но он дурак, благородный дурак, и я не в безопасности. И никогда не буду, пока он отвергает меня, а он достаточно упрям, чтобы отвергать меня, пока жив…”
Она остановилась, одна ее ножка замерла, не ступив на следующую ступеньку.
– Пока он жив… – прошептала она. – Пока он жив…
Она полетела вниз по лестнице так, словно все силы ада преследовали ее. Так оно и было. Но только в ее собственном мозгу.
“Это тянется слишком долго, – сказал себе Жан. – Я просил, умолял, убеждал, но на мою бедную Флоретту ничего не действует. Но есть и другой язык, который она понимает, потому что она женщина. Разум Николь ничего не помнит, но тело ее хранит память. Такие вещи нельзя легко забыть, тем более когда в них было столько нежности, столько прекрасного, как было между Флореттой и мной…”
Он оделся особенно тщательно и спустился по лестнице. Уже через несколько минут он поднимался в квартиру Пьера, поскольку оба дома были совсем близко друг от друга, и постучал в дверь.
Открыла ему Флоретта.
– Да? – спросила она.
– Я пришел забрать тебя домой, – сказал Жан.
– Нет, – закричала она. – Я не пойду! Если ты, Жан Марен, думаешь, что я…
Дальше она не смогла продолжать. Его большие руки обхватили ее за плечи. Он притянул ее к себе, зажав ее уклоняющуюся голову одной рукой, нашел своим ртом ее рот и начал его ласкать медленно, нежно и долго, пока не ощутил ее слезы на своих щеках, почувствовал их солоноватость, пока наконец она не подняла свои маленькие ручки и ее пальчики не зарылись в его жестких волосах. Тогда он чуть наклонился и поднял ее на руки.
– Жан, – сказала она странным голосом, – ты без трости…
– Она мне больше не нужна, любовь моя, – ответил он. – Уже несколько недель я не пользуюсь ею… Пусть тебя это не волнует, мы идем домой.
Но когда он дошел до своего дома, она прошептала:
– Отпусти меня, Жан. Я пойду сама. Ты однажды нес меня здесь – тут пять лестничных пролетов.
Он улыбнулся, услышав в ее голосе почти материнскую нежность, но не отпустил.
Войдя в квартиру, он опустил ее на пол, и она тут же обернулась к нему, привстала на цыпочки и стала целовать его рот, лицо и шею с плачем:
– О, Жан, какой ты большой глупец! Сколько времени тебе потребовалось, чтобы догадаться, что нужно делать! Ты приходил ко мне с аргументами, объяснениями. Любимый, я женщина, а женщины не хотят, чтобы их убеждали, женщину нельзя убедить доводами рассудка, потому что она знает: важно не то, что человек думает, а то, что он чувствует!
Он нежно целовал ее.
– Неуклюжий медведь! – всхлипывала она. – Как много времени ты потерял! Я просиживала там целые дни напролет, ожидая тебя, чтобы сказать: “Я люблю тебя!”, жаждала, чтобы ты обнял меня, а ты вместо этого меня убеждал! Жан, Жан, неужели ты не знаешь, что есть только одно место, где мужчина всегда может убедить женщину!
– И где же оно? – спросил Жан.
– В постели, дурак! – шепнула Флоретта. – И именно там я сейчас окажусь!
Но он, глядя на нее, гибкую, длинноногую, идеально сложенную, медлил, лаская ее взглядом. Тогда она приподнялась, опираясь на локти, с притворной яростью схватила его за уши и стала раскачивать его голову взад и вперед, смеясь:
– Притворись, будто я твоя любовница, Жан! У тебя нет жены, я твоя любовница и ужасная распутница! Притворись…
– Зачем? – хмыкнул Жан.
– Потому что мужчины глупцы! Произносят “моя жена” и сразу же вступают в права скучнейшие прописные истины и добропорядочность. Не хочу, чтобы меня уважали, я хочу, чтобы меня любили! Слушай, ты, прадед глупости. У меня мертвые глаза, но все остальное во мне живо, я не больная и не слабенькая или утонченная. Ты всегда был так нежен со мной, что мне хотелось визжать! А сегодня я буду мадемуазель Кандейль из Оперы или последней девкой из Пале-Руайяля, и я не хочу, чтобы со мной церемонились! Слышишь меня, я не хочу! Только попробуй, и я опять убегу от тебя!
Жан смотрел на нее, и в глазах у него искрился задорный смех. Потом он схватил ее и сжал в таком крепком объятии, что весь воздух вырвался из ее легких. Тогда он слегка ослабил свою хватку, чтобы она могла вздохнуть.
– Ага, – произнесла она, – это уже лучше, Жан…
– А это? – грубо спросил он.
Она не ответила. Ее черные брови взметнулись вверх, а лицо исказилось гримасой боли. Но очень быстро эта гримаса исчезла.
– Почему ты остановился, мой муж? – спросила Флоретта. Поскольку Жан Поль не ходил к своим новым коллегам, им приходилось самим навещать его. И все это видела Люсьена Тальбот, которая вела постоянное наблюдение за его квартирой с улицы. Ей было совсем не трудно проскальзывать вслед за ними вверх по лестнице, ей даже не нужно было подслушивать у двери Жана, поскольку даже шепот Дантона сотрясал окна, а когда он говорил в полный голос, его было слышно за полквартала, а то и дальше. Ей было совершенно не обязательно слушать то, что говорят Камиль или Жан
Поль, из рева Дантона она могла восстановить остальной разговор.
Она не знала, какую пользу сумеет извлечь из информации, которую добывала. Когда могла, она посещала заседания Конвента, и даже на ее неопытный взгляд там был совершенно очевидный тупик. Робеспьер, как змея, петлял между эбертистами и дантонистами, поддерживая то одну партию, то другую. Если бы он обрушился на партию Дантона, планы Люсьены прояснились бы, но никто до сих пор не знал, чью сторону займет изощренный маленький адвокат.
Она стояла на лестнице этажом ниже и слышала громовой хохот Дантона:
– Тибодо сказал мне то же самое! И вы знаете, Марен, что я ему ответил? Что, если Робеспьер рискнет напасть на меня, я съем его живым со всеми потрохами!
Люсьена подошла поближе. Теперь она могла слышать и голоса других собеседников.
– Вы понимаете, – говорил Жан Поль, – мое нежелание сотрудничать с человеком, несущим ответственность за сентябрьскую резню…
– Я несу ответственность, – громыхал голос Дантона. – Я думал тогда, что это необходимо для спасения Франции. Но даже я спас тогда столько достойных людей, сколько смог. Я не мог спасти жирондистов, но поверьте мне, Марен, я был болен от горя, я плакал как ребенок. Вы говорите, что не доверяете Робеспьеру. Я тоже, но я рассчитываю на его трусость. Он и его цепные псы не рискнут обвинить меня – я святыня. Так что мы должны расширять эту политику милосердия и на них: предоставьте Робеспьера и Сен-Жюста самим себе и вскоре во Франции из политических траппистов останется только Тибадо…
– Вы рискуете жизнью, – заметил Жан Поль.
– Знаю, но я предпочитаю быть в конце жизни гильотинированным, чем гильотинировать…
Услышав какое-то движение, Люсьена сбежала вниз по лестнице. У выхода на улицу она почти столкнулась с маленькой женщиной. Люсьена остановилась, разглядывая вновь пришедшую, заметила ее бледность, огромные синие глаза и серебристые волосы. Она увидела, что женщина красива или была красивой, но в ее лице чувствовалось нечто разрушающее эту красоту.
Она сумасшедшая, подумала Люсьена, но тут маленькая женщина заговорила:
– Месье Марен? Он наверху?
– Да, – спокойно ответила Люсьена, – но на вашем месте я не стала бы подниматься. Он ужасно занят…
– Вот как, – произнесла маленькая женщина, потом добавила: – Большое спасибо, мадам…
– Je vois en prie[66]66
Пожалуйста (фр.)
[Закрыть], – ответила Люсьена и пошла прочь, думая: “А у тебя есть долги, Жанно. Неужели нет конца твоим победам?”
Наконец-то вышел первый номер “Старого кордельера”, отпечатанный мастерами, которых нашел по просьбе Жан Пьера дю Пэн, поскольку Десенн, старый печатник Демулена, был слишком напуган, чтобы прикоснуться к такому изданию, и таким образом “La Faction des Indulgence”[67]67
“На службе милосердия” (фр.)
[Закрыть] вышел в свет на политическую арену, вызвав в распятом теле Франции трепет надежды.