Текст книги "Патриарх"
Автор книги: Фрэнк О'Коннор
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
О'Коннор Фрэнк
Патриарх
Фрэнк О'Коннор
Патриарх
Перевод М. Шерешевской
I
Сначала о том, почему его так странно звали. Патриархом его величали в шутку, по-уличному, взамен того имени, которое полагалось бы старому герою. Но кличка эта прижилась и удивительно к нему шла. Потому что, хотя он вовсе не был так стар, как по ней выходило, мы смотрели на него как на пришельца из другого мира, говорившего на другом языке, подобно библейским пророкам, обращавшимся к коленам израилевым.
Я мог бы, если надо, перечислить с десяток случаев, когда он оказывался на моем жизненном пути, всякий раз этот путь в чем-то меняя. Но пока достаточно рассказать о том, как мы познакомились с ним, когда мне минуло не то семь, не то восемь лет, а он был уже Патриарх с длинными седыми прядями и горящими глазами. Он стоял за прилавком в своей лавчонке на Болотине, отпуская пол-унции чая или четверть фунта рафинада женщинам из соседних переулков.
Ходили слухи, что он угощает конфетами без разбору и мальчишек, и девчонок, если они умеют сказать дватри слова по-ирландски. Так я впервые узнал об этом языке. И меня задело – почему такой очень нужный язык не проходят в школе? Где ему можно выучиться?
Кто на нем говорит? Очевидно, никто; его, повидимому, никто не знал. Потом объявилось несколько счастливчиков – первые ласточки – пареньков, выучивших кое-что по-ирландски в католической школе на набережной. Вы говорили "к-у-у-у-у-у-у-у-у" (именно так – долго-долго тянули), и каким-то странным образом это означало "гончая", или выводили открытое "о" в "б-о-о-о-о-о-о", и это означало "корова".
То, что корова может называться как-то иначе, было не совсем понятно. Ведь только старшеклассники тараторили на особом жаргоне, произнося "онгчая" или "окрова". Во всяком случае, я столкнулся с проблемой. Мама этого языка не знала. Отец, хотя и ездил далеко-далеко, даже в Новую Шотландию, тоже не знал.
Тут кто-то вспомнил, что старая бабка, которую я изредка навещал, кажется, слышала девчонкой в Агаде, как говорят по-ирландски. Я помчался к ней. Да, она слышала, как говорят на этом языке, больше того – сама на нем говорит, и даже лучше – так она утверждала, – чем по-английски. Но к этому ее заявлению я отнесся с недоверием. И как было ей поверить, когда она ничему не сумела меня научить, а ведь я жертвовал на это дело целый вечер. Но она только выводила какие-то странные звуки – умора, животики надорвешь! Нет, с бабкой у меня не вышло толку.
После тщетных попыток научить меня читать "Отче наш" и петь какую-то песенку – какую, убейте, не помню! – она с большим трудом задолбила со мной:
"A chalin 6g t'rom pog, agus posfaidh me thu". Вооруженный этой фразой, вместе с ее переводом на английский язык, я решился нанести первый визит в лавку Патриарха.
Визит этот не принес мне ожидаемого триумфа. Я робел. Ужасно запинался. Начал с того, что знаю по-ирландски. Патриарх спросил, как меня зовут. Я сказал.
Нет-нет, не то. Как меня зовут по-ирландски. Я в жизни не слыхал, чтобы меня звали как-нибудь иначе, чем звали, но Патриарх явно ожидал услышать какое-то другое имя, и то, что мне оно неизвестно, было в его глазах преступным невежеством. Я почувствовал себя кругом виноватым и разревелся. Постепенно, с помощью драже и леденцов, ко мне вернулся дар речи, и я сумел выдавить из себя заготовленную фразу, хотя почему-то казался себе смешным. Патриарх стал уверять меня, что я чудомальчик, но я все равно казался себе смешным. Только когда он спросил меня, что эта фраза значит, ко мне возвратилась уверенность. Все-таки худо-бедно, но с помощью бабушки я мог заставить человека поломать себе голову – даже такую старую, как у Патриарха.
– Девушка, поцелуй меня, – перевел я, – и я на тебе женюсь. (Ох, уж эта моя шалунья-бабушка!)
Во всяком случае, с тех пор она стала для меня в подлинном смысле золотой жилой, и все свое свободное время я вертелся у нее на кухне. Сначала я выучился молитвам, потом отдельным куплетам из старинных песенок, которые тут же заставлял бабку переводить на английский, не столько затем, чтобы просветиться самому, сколько ради Патриарха.
Мне вспоминается тот знаменательный день, когда я зашел к нему на Болотину. У прилавка стоял молодой человек и о чем-то беседовал с Патриархом. Увидев меня, Патриарх заговорил в своей зажигательной, трогательной манере о священной Ирландии, о прекрасном ее языке, на котором наши пращуры оставили нам, потомкам, забывшим об их славе, завет неиссякаемой ненависти. Расхрабрившись под воздействием его высоких слов и горящих глаз, я, не выдержав, исполнил припев к одной ирландской песенке, которой выучился у бабушки.
– Слышишь? Слышишь? – воскликнул он, когда я кончил. – Это гиганты говорят с пигмеями.
– А что эта песенка значит? – спросил его молодой человек.
Патриарх горестно затряс головой.
– Не знаю. Не знаю. Целых три года я старался выучиться по-ирландски и не смог запомнить ни слова.
Подвела меня старая моя голова.
– А я думал, вы говорите по-ирландски, – сказал молодой человек, и Патриарх стал мрачнее тучи.
– Я отдал бы пять лет жизни, чтобы научиться родному языку, – сказал он с жаром. – Короли, жрецы и пророки нашего народа говорят на нем с нами, они говорят с нами устами младенцев и, кто знает, может быть, говорят сейчас, у этого прилавка. – И он трахнул по нему кулаком.
– Так что же значит твоя песенка, парень? – спросил неизвестный мне молодой человек.
– Переведи ему, переведи, – подбодрил меня Патриарх.
И я перевел слово в слово, повторяя то, что слышал от бабушки:
– О жена моя, дети мои, прялка моя! Каждый день мой лён остается неспряденным. Из трех два дня жена лежит в постели, а один копошится по дому. О Господь, помоги мне избавиться от нерадивой жены!
Молодой человек расхохотался, или, вернее, кощунственно захихикал, и я с трудом подавил желание съездить ему чем-нибудь по физиономии. Но Патриарх смотрел на меня своими горящими скорбными глазами, словно я обманул его ожидания.
– Ты уверен, что правильно передаешь содержание песни, a ghile [Паренек (гэльск.)]? – спросил он наконец.
– Так сказала мне бабушка, – ответил я, чувствуя, что на следующем слове уже разрыдаюсь.
– А другим песням – об Ирландии – она тебя не учила? – спросил он.
– Нет, – ответил я.
– А о Кэтлин ни Улиэн?
– Нет. – У меня было такое чувство, будто я обвиняю ее в черном предательстве, – Ни о Черной Розе?
– Нет, сэр.
– Ну, бог е тобой. Только какой-то смысл и здесь есть, – сказал он с жаром. – Ручаюсь, – и он повернулся к молодому человеку, – и в этой песне есть свой наказ, только мы с вами его не понимаем. Ведь, чтобы обмануть врагов, они облекали свои мысли в темные слова.
Молодой человек, явно не желая обидеть старика, ничего на это не сказал. Разговор – несомненно, крамольный, хотя и велся при мне продолжался. Вдруг старик наставительно поднял палец.
– Понял! – воскликнул он торжественно. – Речь идет об Англии. Дурная жена в доме – это Англия. Точно. Теперь все выстраивается. Эти песни приходится расшифровывать. Лён, что она не прядет, – наши промыслы, разоренные Англией, дурной женой. Ну конечно! Как же это верно! Непонятные песни – песни для народа в цепях.
Итак, я ушел из лавки, приобщенный к революции, юный глашатай мятежа, о котором скорее всего даже и не помышлял безымянный певец, сочинивший мою песенку. На прощание старик велел мне спросить у бабушки, не знает ли она других песен – тех, которые он называл: о Кэтлин ни Улиэн, о Кейт О'Двайер, о Черной Розе. И хотя у нее нашлись аллегорические орешки и покрепче, вроде такого:
Как грязнуля Шийла поварихой была, Нас поганым козьим мясом кормила она, А смердило оно – только нос затыкай, Ведь убоина с год у нее пролежала, тех песен она никогда не слыхала, пока девчонкой жила в Агаде, и об этих символах национального ирландского духа я узнал, когда стал намного старше.
Но к тому времени благодаря Патриарху – Майклу Келленену – я уже изрядно знал по-ирландски и впитал немалую долю его безграничной ненависти к тем, кого он называл "нашими вековыми врагами".
II
Майкл Келленен держал экономку или, как у нас говорили, женщину, которая его "обслуживала", – совершенно неповторимое существо, если не считать его самого. Она попала к нему в дом еще девчонкой, а это было очень давно. То ли в юности, то ли позже она просидела несколько месяцев в желтом доме и, по мнению соседей, для Майкла это было единственным основанием не жениться на ней. На мой взгляд, он скорее всего не женился на ней по другой достаточно веской причине – он ее боялся. Я тоже – по крайней мере вначале.
Она была некрасива, одевалась в какие-то диковинные старые черные платья, а волосы носила особым манером – подобной прически я ни у одной женщины не видал. Вдобавок она говорила, или, вернее, громыхала, исступленным до театральности голосом, приводившим меня в трепет.
Позднее мне открылось, что этот голос был на самом деле вовсе не ее голос. Однажды, обнаружив, что я люблю читать, она взяла меня к себе наверх и показала целую библиотеку молитвенников и всяких божественных книг. (Я забыл упомянуть, что она отличалась неистовым благочестием, вполне сообразным с ее характером.)
И пока я сидел у нее на кровати и разглядывал эти книги – там были и рукописные, написанные причудливым неразборчивым почерком, – Эллен пела мне гимны или говорила со мной добродушным, тихим, слегка грустным голосом.
Должен сказать в ее оправдание (если такая замечательная женщина, как Эллен, нуждается в оправданиях), что она была первой начитанной женщиной, с которой свела меня судьба, и лучшей из всех. Пока старина Майкл был занят (что случалось нередко) разговорами – крамольными, как сейчас мне ясно, – я забирался к Эллен и, сидя на краю постели, читал божественные книги, понимая в них с пятого на десятое. Я читал их часами.
Особенно мне нравились грошовые брошюрки, которые она накупала в церкви, – книжки вроде "О соблазне вина", "Как быть счастливым в супружеской жизни", "Как сохранить себя, служа в распивочной", "Чудеса Лурда". В те дни даже рассказы об индейцах не доставляли мне большего удовольствия, и сегодня я могу лишь с грустью вспоминать о красоте и тайне, заключавшихся для меня в этой насквозь пропитанной моралью литературе.
Взять хотя бы историю пьяницы, умершего без покаяния. Мертвый, он вернулся на землю, намереваясь до прихода сына изъять из поставца графинчик, но был застигнут за этим занятием (надо думать, более сложным для духа, чем для нас с вами) и бежал, оставив отпечатки пальцев – они были выжжены на филенке двери.
Сколько неповторимой поэзии в одном этом "выжжены"! Вспоминается мне и другая история – она выдавалась за подлинную – о том, как Вольтер, умирая, умолял привести к нему священника – имя Вольтера засело у меня в памяти благодаря упоительному трепету, в который меня приводили его богохульства, хотя о них говорилось намеками, и благодаря удовольствию, которое я испытывал от сознания справедливости постигшей его судьбы. А вот поди ж ты, на свете есть мужчины и женщины, настолько лишенные воображения, что они готовы отнять у народа эти создания его воображения. Мужчины и женщины вроде этой Блесны... но я забегаю вперед. О Блесне мне еще предстоит рассказать.
Таковы две Эллен моего детства – подлинная, которая, пока я читал, с удовольствием гладила белье, напевая "К Иисусу рвутся все сердца", и та, что появлялась на людях – длинная, беззубая кикимора, бившая в ладошки с таким треском, словно сшибались две доски, и громыхавшая: "А я вам говорю, миссис Клэнси, у святого Иоанна Дамасского об этом достаточно ясно сказано..."
Своих святых она выбирала из иноземцев, так что я не вполне уверен в точности ее цитат.
В одном эта необычная пара сходилась полностью – во мнениях – главным образом, по вопросам политики.
И чтобы вы не сказали: ну да, женщина следует, а мужчина ведет, – спешу оговориться, что тут, как правило, все было наоборот. Еще за три дня до того, как Майкл составлял мнение по тому или иному вопросу, Эллен уже успевала огласить свое.
Ну, а это великий дар – величайший из всех, какие бог может ниспослать женщине, вынужденной изо дня в день жить вместе с мужчиной. Можно почти наверняка получить страховой полис под мир в том доме, о котором известно, что жена способна хотя бы за сутки предугадать мнение мужа. Ведь рано или поздно мужчина догадывается, что истина (а мнение мужа, безусловно, истина!) исходит от женщины, но прежде чем ужасная мысль, что жена сбила его с толку, придет ему в голову, она, пожалуй, сумеет уберечь его от неизбежных ошибок, поведя за собой по естественному для нее праведному пути.
То ли благодаря женской интуиции, то ли чему другому, Эллен всегда опережала сложные выкладки, которые совершались в мозгу Майкла, – я затрудняюсь точно сказать. Несомненно одно – понадобилась целая неделя, чтобы старина Майкл сообразил, что в мировой войне есть своя правда и своя кривда, тогда как Эллен уже в первый день мобилизации, когда болотинцы были охвачены империалистическим угаром, кричала на всех углах; "Если Англии плохо, для Ирландии это только хорошо", за что ее чуть не побили камнями.
Вскоре после этого я впервые стал отдаляться от Патриарха. Мой отец и старший брат находились во Франции, и понемногу до меня начало доходить, что означают именные списки, которые с такой болью и страхом просматривает мать. Скорее из солидарности с ней, чем от досады на старика, я стал избегать его. Практически он и сам пошел на компромисс. Он не перестал провозглашать свои убеждения, но не жертвовал и своими человеческими чувствами. Так, неизменно радуясь по поводу каждой победы немцев, он первым проявляя участие ко всем жителям трущоб, которых она осиротила.
Я люблю вспоминать Патриарха, со всей его ненавистью к Англии, таким, каким он был тогда, Патриарха, выступавшего за адвоката для женщин из соседних переулков: читавшего им письма, заполнявшего бланки, сочинявшего петиции в Уайтхолл, писавшего прошения об отпуске для мужа по случаю болезни жены и детей, измышляя эти болезни, если их не было, хлопотавшего о пенсиях, пособиях и так далее, и тому подобное. А деньги, которые теперь плыли ему в руки – то ему возвращали безнадежные долги, оставшиеся еще с довоенных времен, то женщины, прежде не знавшие, что такое ассигнация достоинством в фунт, покупали за наличные новые дорогие вещи, – в значительной доле шли на нелегальную покупку оружия, на издание крамольных газет, на уроки ирландского языка для тех немногочисленных мальчишек и девчонок, которые, несмотря ни на что, хотели его учить! Да, удивительная страна Ирландия, но никогда еще она не жила такай удивительной жизнью, как в те дни, которые предшествовали событиям 1916 года.
И вдруг грянуло восстание. Не могу ничего сказать о том, каково было его непосредственное влияние: на мне, как ни странно, оно отразилось лишь косвенно. Мальчишки и девчонки вокруг меня только о нем и говорили; вместо марок и птичьих яиц они стали собирать литографии расстрелянных вождей и антиправительственные баллады. Меня все это до поры до времени не трогало, но в один прекрасный день, возвращаясь из бани, я увидел в кузове грузовика Майкла Келленена в окружении полудюжины полицейских. Он кивнул мне в знак приветствия – не знаю, что бы со мной было, если бы он не захотел меня заметить.
Не могу описать, какое смятение охватило в тот вечер мой ум. Все мои былые увлечения, словно крепкое вино, бросились мне в голову. Я помчался домой, разыскал, потрепанную ирландскую азбуку, выклянчил несколько пенсов на открытки с портретом Пирса и других вождей, чтобы украсить ими мою комнату. Мигом "Манстерские фузилеры в Монсе" и "Ирландские дивизии в Галлиполи" были сорваны со стены и на их место приколоты Пирс, Мак-Донах и Планкетт.
В заключении Патриарх пробыл недолго. Я, к своему удивлению, узнал, что он уже третий раз сидит в тюрьме.
И, конечно, когда он вышел, я стал целыми днями крутиться вокруг его лавки. Теперь она превратилась в важный центр, своего рода расчетный банк, куда ежедневно приходили десятки молодых людей. Они стояли у прилавка и о чем-то шептались с Патриархом. Сюда стекались сведения о последних событиях в предвыборной борьбе, о налетах и арестах (а позднее, о засадах и числе жертв, скрываемых под официальной формулой: "Наши войска понесли незначительные потери"), не говоря уже о листовках с балладами вроде "Кто враги Ирландии?", "Пусть покровом мне будет Зеленый флаг, ребята" и "Они преступники против родины".
Я переписал несколько таких баллад и отнес их домой.
Мама читала их со слезами на глазах. Когда в отпуск из Франции приехал брат, он переписал их наново и взял с собой на фронт. Вскоре он был убит при разрыве бомбы, в баллады вернулись к нам домой, порванные тем осколком, который попал ему в сердце.
Примерно тогда же умерла и бабушка. К концу жизни она очень расстраивалась из-за того, что у нее сдала голова. Лежа в постели, она читала длинные молитвы по-ирландски, но ее мучитель, злой бесенок, превращал их в стихи о видениях, а пречистую богородицу в speirbhean деву небес, чью бессмертную красоту прославляли в чувственных стихах все гэльские барды. Получалось неуважение к святым, и, хотя оно было случайным и ненамеренным, бабушка очень расстраивалась – куда больше, чем следовало.
В день своей смерти она потребовала зеркало. После недолгих колебаний и уговоров, мама ей все же его дала.
Бабушка битый час рассматривала себя, пристально и пристрастно, и, сказав: "Ну и рожа, господи!", вернула зеркало. Потом в течение нескольких часов мы не могли добиться от нее ни слова, а к вечеру, когда сгустились сумерки, она глубоко вздохнула и умерла.
III
После этого у моей матери началась другая жизнь.
С гибелью брата она словно исчерпала отпущенную ей способность страдать. Отца окончательно перебросили в Англию. А мы с ней еще больше сблизились. Вероятно, именно сочетание ее благочестия с моим патриотизмом и подымало нас зимою в половине шестого утра из постели, и мы шли на мессу по убитым в пасхальную неделю.
Это я тоже люблю вспоминать. Сколько раз серым, зверски холодным утром мы шли в полутьме по улицам спящего города под лай потревоженных нами собак. Со временем эти походы стали для нас своего рода приключением: лай собак, перестук наших башмаков по пустынным плитам тротуара, тени редких прохожих, спешащих на работу, слабый свет костра, зажженного ночным сторожем на набережной, река, с которой взмывали к нам чайки, холод, дождь, блаженное чувство отрешенности, навеваемое безмолвием домов, потом захлопнувшаяся за нами дверь и принявшая нас в свое тепло, полумрак и запахи церковь с ее розоватыми, голубоватыми и шоколадными статуями, где молодой священник служил мессу для десятка – редко более – таких же, как мы, смельчаков; и наконец быстрое возвращение домой по просыпающимся улицам, в нашу кухоньку, где в очаге уже были сложены дрова, ожидая, когда поднесут к ним спичку и подвесят сверху чайник.
К этому времени вся страна жила как на вулкане, и для Патриарха наступили счастливейшие в его жизни дни. Он всегда любил видеть вокруг себя молодежь, и теперь вокруг него было полно молодежи, которая к нему прислушивалась. Он тряс меня, нескладного шестнадцатилетнего парня, за плечо и кричал: "Торопись, Дермонд, торопись, я тебе говорю! Торопись становиться взрослым, не то мы освободим старушку Ирландию без тебя!"
Это по его рекомендации волонтеры стали так рано давать мне задания не бог весть какие, часто бессмысленные, но полные для меня захватывающих ощущений.
Слоняться от угла к углу по улице, надвинув шапку на глаза и запустив руки в карманы, получать тычки и затрещины от старых злыдней полицейских, а потом мчаться с докладом в лавку Майкла – о, как это было захватывающе и чудесно!
А участие в боевых учениях за городом в конце летнего дня! Маленькие отряды, разбросанные там и сям; построение и переход по тенистой летней дороге на далекую поляну где-нибудь на вершине холма; строевые упражнения в лучах заходящего солнца и в послезакатных сумерках; перебежки в высокой траве, сидение в укрытии за каким-нибудь бугорком в промокшей от росы одежде. Первые звезды, бледные на еще пламенеющем небе, силуэты волонтеров, полуротой, голова в голову одолевающих склон; колыхание и хлопанье сигнальных флажков, заливистые свистки, раздача нелегальных газет и замирающее от наслаждения сердце, когда – очень редко – тебе разрешают подержать револьвер.
Чудесно быть в такое время молодым – не настолько молодым, когда еще рано играть в солдаты, но и не настолько зрелым, когда игра эта начинает раздражать, а как раз таким, когда душа открыта впечатлениям и когда без всего этого ей нечем было бы себя занять, кроме как книгами, спортивными играми и первым любовным томлением.
Конечно, само собой разумелось, что я обо всем рассказываю Патриарху. Даже о секретных заданиях – он волновался из-за них больше меня, но был осмотрительнее – спрашивал, например, в каком часу капитан Монселл, за которым я следил, шел домой, или о коттедже за казармами, где, как я обнаружил, хранилось немецкое ружье в превосходном состоянии, или в каком месте мы отсиживались, когда это требовалось в ходе выполнения задания.
Мы были тогда зелеными юнцами, но, как ни странно, когда объявили перемирие и мы остались не у дел, то вдруг почувствовали себя закаленными, почти взрослыми, умевшими схитрить, склонными прихвастнуть и с легким презрением относившимся к людям вроде Патриарха, которые, на наш вкус, были набиты сантиментами. И наши дороги с ним снова разошлись.
IV
Во время грызни из-за Договора несколько наших парней пошли на собрание. Жалкая говорильня! Сплошные чувства – реки, озера слюнявых чувств! "Товарищи, мы воевали плечом к плечу... не допустить раскола...
Ирландия есть... Ирландия была... не будем касаться личностей". Сначала вылез фристейтер и понес какую-то невнятицу на языке своих замшелых чувств, потом поднялся республиканец и растолковал дело по-своему, так что фристейтеру пришлось вылезти снова и объяснить, что он вовсе не то хотел сказать. И тогда один из наших парней подошел к столу и положил на него револьвер.
Что тут началось! Настоящий сумасшедший дом! Все благочестивые чувства полетели к чертям! Люди орали, стучали кулаками, обзывали друг друга так, что сразу и не придумаешь. Мое любопытство было удовлетворено, и я пошел прочь. В коридоре стоял Майкл Келленен. Мы поздоровались за руку, и я почувствовал, что у него трясутся руки и пот льет с него в три ручья.
– Да, плохи дела, – сказал он с горечью. – Плохи.
Нам говорили, что мы не сможем прийти к согласию, а теперь делают все, чтобы это доказать.
– Это было неизбежно, – ответил я.
Я хотел распрощаться с ним, но он позвал меня к себе. В доме у него теперь было пусто, молодежь его совсем забыла. Я вот тоже давно у них не был, а мы могли бы о многом потолковать. Ведь есть же, ну конечно есть, какой-то выход, и мы, конечно же, подадим друг другу руки. (В таком духе говорили все старики.)
При нашем появлении Эллен сделала вид, будто накрывает стол для ужина, но она только ждала случая вставить словечко. Стоило Патриарху замолчать, как она, сцепив на животе руки и задрав подбородок, заняла твердую позицию у очага и принялась выкладывать свои безоговорочные суждения. А когда старик пытался вставить слово в защиту молодежи, немедленно его забивала.
– Поверьте мне, мистер Келленен, – говорила она полусочувственным, полупрезрительным тоном, – поверьте мне, уж поверьте; вы себя не жалеете, терзаетесь и изводитесь, а из-за чего? Не из-за чего. Из-за дряни.
Хуже, чем из-за дряни. Из-за своры щенков, у которых ни воспитания, ни морали.
– Полегче, полегче, Эллен, – запротестовал я.
– Да-да, щенков, – повторила она победно. – Гнусных щенков! Мерзких щенков! Накипь, хрязь, отбросы Ирландии. Вы еще вспомните мои слова. По благородству души вы не понимаете, кому и чем вы жертвуете. Но когда за этих подонков палач возьмется – вы вспомните, что я вам говорила.
– Не серди меня, Эллен! – вскрикнул старик с жаром. – Не хочу и слышать о них ничего дурного. Это прекрасные юноши, добропорядочные, благородные, – все как на подбор.
– Отребье! – заорала Эллен, подаваясь всем корпусом вперед. Энергичным -жестом, выбросив перед -собой обе руки с растопыренными пальцами, она словно выдворяла нас куда-то на самый край вселенной. – Недаром же их, всех до последнего, изгнали из лона моей церкви.
"Все, живущие мечом, мечом погибнут. И не узрят лика моего", – сказал Господь.
В этот момент звякнула монета о прилавок, и Эллен пошла обслужить покупательницу. Однако вернувшись, она уселась за стол и возобновила свои выпады. Витийствуя, она мало-помалу отодвигала от себя чашки, таредки, вилки, ножи, пока на скатерти перед ней не образовалось пустое пространство. Это, мы знали, был верный признак того, что на нее нашел богословский стих. Старик еще некоторое время отбивался, но под ее ураганным огнем его протесты становились все слабее и слабее.
– Эллен, – не выдержал я наконец. – Я понимаю, в чем дело. По-твоему, мы – тати окаянные и не видать нам царствия небесного?
– Такое ни я, никто другой из смертных не смеет сказать, Джеримайя, отрезала она холодно. – Есть высший судия, он может рассудить иначе. Мы лишь ничтожные, слепые, невежественные твари, которым надлежит блюсти законы, данные нам господом и отцамп церкви.
– Те самые законы, – взвинтился я вдруг без всяких оснований, – которые вы употребляли против каждого, кто хотел вам добра?
– Эти законы никогда не употребляли без причины, Джеримайя.
– Их употребили, чтобы уничтожить Парнелла.
– Парнелл тут совершенно ни при чем.
– Их употребили и против фениев, – еле слышно сказал старик.
– Отдельные люди. Не пытайтесь сбить меня. Только отдельные люди.
– И вот уже два года их используют против таких, как я, – добавил я.
– Что только подтверждает, – парировала Эллен, самодовольно потирая сцепленными пальцами живот, – что наши духовные отцы зрят дальше, чем способны видеть мы.
– И против каждого, – заорал я, теряя последние остатки терпения, – кто проявил хоть каплю разума и смелости в этой стране, где все боятся слово вслух сказать – а вдруг услышат в Риме!
– Ну знаешь, Джеримайя Коукли... – прошипела Эллен, побелев от гнева. Ну знаешь...
– Тихо, Эллен, тихо, – вмешался Патриарх. – Займись-ка чаем. Я устал. Пожалуй, я пойду спать.
– Да-да, вы сейчас же пойдете спать, – сказала Эллен. – Вам нужно отдохнуть. Совсем задурили вам, бедняжке, голову. Пойдемте со мной.
И, к величайшему моему удивлению, старик послушно встал, пожелал мне доброй ночи и слабым голосом извинился за то, что вынужден уйти. Я тоже встал, наблюдая, как он карабкается по ступенькам, крепко держась за локоть Эллен. Мне ничего не оставалось, как, поджав хвост, ретироваться. Я был возмущен старым слюнтяем.
"Позволить женщине так водить себя за нос", – негодуя, думал я, забыв, что ему семьдесят лет и сколько дней из них он провел в тюрьме.
V
Итак, бои продолжали греметь. Мы – то есть кучка парней, выросших под крылышком у Майкла Келленена, – ухитрялись держаться вместе. С ним мы сейчас совсем не виделись, да и вообще редко отваживались появляться в городе. Когда в такой войне первая вспышка энтузиазма затухает, борьба становится грязной игрой, где первенствуют упрямство и жажда мщения. Осень потихоньку сменилась зимой, а мы все еще были вместе, целы и невредимы.
И вот однажды, пробираясь узкой улочкой, идущей параллельно набережной, я встретил Эллен. Очки и борода, слегка маскировавшие мою внешность, не обманули ее. Вытянув руку, она остановила меня, и голубые щелки на ее лице сузились в улыбку.
– Вот так так! – воскликнула она. – Никак, Джеримайя, если мне не изменяет зрение? (Она не желала называть меня по-ирландски – Дермоидом, поскольку, на чем она настаивала, в святцах такой святой не значился).
– Здорово, Эллен, – сказал я.
– Бальзам для больных глаз – видеть тебя, Джеримайя.
– Знаем мы, кого вы нынче рады видеть, – бросил я.
– И это все, что ты знаешь? – спросила она с наигранным удивлением. Вот что, молодой человек, чтобы ты не смел мне такое говорить – никогда в жизни!
– Ах вот какие пошли нынче песни, – сказал я.
– Отстань! Эти епископы кого хочешь против себя настроят. Зачем они не проповедуют то, что рукоположены проповедовать, а толкуют тексты как хотят, болтают языком, словно старые рыночные торговки.
– А Патриарх? Он как?
– Как-как! Старый дурень! Ничего, скоро и он наберется ума!
Конечно, я и без ее слов знал, что так оно и будет.
Но неужели эта удивительная женщина уже тогда сердцем чуяла, что не пройдет и десяти дней, как будет убит самый юный из нас, самый любимый Патриархом – Шюнас Келли? Как еще могу я объяснить происшедшую в ней перемену?
Смерть Келли была для всех нас страшным ударом; неуязвимость нашего отряда на этом кончилась; удаче нам изменила.
Утром Алек Горман, наплевав на шпиков, пошел в больницу – посмотреть на него в последний раз. Вечером рискнул я. Но при виде насильственной смерти меня охватывает ужас, и, взглянув на него, я закрыл глаза и опустился на колени. Чья-то рука коснулась моего плеча.
– Дермонд.
– Майкл?
– Выйдем отсюда.
Я вышел с ним. Мы пошли через мост Св. Викентия, по Са-ндж Уэлл, Старика била нервная дрожь, и я видел, какое огромное усилие он делает, чтобы совладать с собой, прежде чем начать говорить. Когда мы добрели до Уайзхилл, сш не выдержал и, опустившись на одну из стоявших там деревянных скамеек, сказал:
– Моих рук дело.
– Что? – вскинулся я.
– Я прочел приговор у него на лице. Он обвиняет меня.
– Опомнитесь! – сказал я. – Он очень вас любил.
– Я втянул его ва все это, я! – сказал он. – И тебя тоже. Я всех вас в это втянул. Разве не так?
– Пусть так.
– А потом повернулся к вам спиной. Отступился и предоставил вам драться одним. Разве не так?
– Совсем не так, – ответил я, успокаивая его. – Мы никогда не сомневались в вас, ни один из нас.
– Ах, ах, ах! Я старый дурак! – стонал он. – Глупый старый дурак! Вы же; все равно что. жлоть и кровь моя, в вас я вложил мою душу ж сердце и любил вас больше, чем если бы вы были собственными моими детьми. Как же я мог не знать, что творю– зло и что в вас воплотилась лучшая часть моя! Как я мог не знать – прожив семьдесят лет и трижды побывав в тюрьме!
Мне пришлось отвести его домой. Но он уже, по-видимому, облегчил душу словно сбросил с себя тяжелый груз.
VI
Патриарх болел. Эллен сказала: он умирает. Как-то вечером я пошел его навестить. Он отрастил себе бородку, придававшую ему благолепный, исполненный достоинства вид. Мне он показался здоровым и бодрым, но он сказал, что мучается астмой ж что ему от нее не оправиться.