Текст книги "Цвет времени"
Автор книги: Франсуаза Шандернагор
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
На двух следующих Салонах он еще выставляет нескольких своих принцев (портреты, заказанные до начала войны), и их не осмеливаются сослать в темный угол. «Меркюр де Франс»воздает ему хвалу – правда, довольно лаконично: «Мы увидели на выставке несколько портретов господина В***, написанных в прекрасной, изящной манере». Один из критиков в своем «Обзоре произведений господ академиков»называет его колорит «неопределенным» и пишет, что «художнику не всегда удается достичь сходства с оригиналом»; другой объявляет, что «одеяния его моделей напоминают о манекенах».
Это чистейший навет: его парадные портреты напоминают лишь об одном – о придворных нарядах; под золочеными кружевами ясно угадывается длинный жесткий корсет, сдавливающий грудь, с планшеткой, врезающейся в живот, и «янсенистские» фижмы из стальных полосок, такие твердые и громоздкие, что в них уже и в дверь не пройти. Да, этих бедняжек принцесс не потискаешь, словно каких-нибудь пастушек! Странное дело: изобретатель костюмированных портретов, начав писать официальные, он сделался завзятым реалистом. Реалистом с «сухими глазами»…
Но об этом не подозревает ни одна живая душа. Даже он сам! С того дня, как Шарден сказал ему о чувстве в живописи, он снова вынул семейный портрет и констатировал, что Софи не хватает экспрессии. Она выглядела слишком холодной. Все дело во взгляде… Нужно придать ее глазам больше мечтательности. Постараться почувствовать то, что чувствовала она. Понять, что же она чувствовала… Вот уже двадцать лет, как его жена умерла, но только теперь Батист начинает задавать себе этот вопрос. И внезапно в нем вспыхивает желание все переделать, все исправить. Все начать сначала. Почему Софи любила музыку? Что она ощутила, когда умерла Клодина? В сундуке, где сложены последние платья жены, он разыскивает кольцо с розовыми бриллиантами, которое изображено на картине; он надевает его на мизинец, как талисман. Неужто он надеется, поворачивая перстень на пальце, вернуть ту, которую любил? Проникнуть в ее душу? Во всяком случае, он не снимет этого кольца до самой своей смерти.
Он вспоминает. Силится вспомнить. Поскольку он сохранил клавесин, он нанимает музыкантшу, чтобы она каждый вечер играла ему в течение часа. Выдает ей нотные тетради Софи, коротенькие пьески, сочиненные ею самой, партитуры, переписанные Жаном-Никола: ему хочется, что она все это исполнила. Всё кроме «Таинственных преград».Он слушает – вечер за вечером в течение двух месяцев слушает музыку. Понимает ли он? И что понимает?.. Слушая музыку, он переписывает картину, глаза Софи. Это очень трудно – переписать глаза, не тронув остального. Все равно что передвинуть шпиль собора, не обрушив сводов… И все же он справляется с этой задачей: Софи по-прежнему красива, но теперь ее глаза имеют цвет не темного, спелого граната – или карбункула, как пишут в сказках, – сочетающегося с лунными платьями; они стали серыми, чуть затуманенными. И полными непролитых слез: как будто она уже прозрела судьбу прелестных детей, играющих у ее ног. Этот печальный, мягкий взгляд В*** писал – и он готов в этом поклясться! – не свинцовыми белилами, не берлинской лазурью и не жженой костью: он писал его чувством!
Чувство вредоносно для художника куда более, нежели сурьма или мышьяк, и В*** не замедлил это понять… Чтобы очиститься от яда, ему необходимо обойти картинную галерею Люксембургского дворца, прогуляться вдоль Сены или поужинать у Шардена. Ибо с тех пор, как он распорядился открыть клавесин, душевная боль особенно жестоко терзает его в час ужина. С каждой ложкой, поднесенной ко рту, ему слышится тихий уговаривающий голос, фраза в семь нот: «Ешь, Полина, надо есть!» И, когда подходит время садиться за стол, он ищет общества, заходит в кабаре, в кафе, лишь бы заглушить этот голос. Но он не ощущает голода. «Ешь, Полина, надо есть!»
Отныне дважды в неделю он ужинает у Шардена. «Ужин у Шардена? Да вы храбрец, дорогой мой В***, – иронизирует один из академиков, – у него в доме особо не разъешься!» Чета Шарденов давно уже составила себе репутацию отъявленных скупцов. Впрочем, Батист неизменно прихватывает с собою одну-две бутылочки доброго вина – шабли или шамбертена; семейные несчастья лишили его тяги к пище, но не к хорошим винам. Он не жалеет последних своих сбережений, лишь бы его графины играли заманчивыми красками… Нравится ему также незатейливая опрятность дородной мадам Шарден, ее белоснежный чепец, ее передники – она напоминает ему мать. Хотя, разумеется, годами она младше его… В погожие дни оба художника совершают после трапезы променад по кварталу. Точь-в-точь парочка соседей-лавочников. У них никогда не было ни экипажа, ни лакеев. И пусть В*** еще донашивает нарядные костюмы времен своих придворных визитов, то есть одевается несколько изысканнее Шардена, – ни тому, ни другому в голову не приходит разыгрывать важных персон.
Сыновья ремесленников – бильярдного мастера и щеточника, – они не принадлежат к знаменитым династиям живописцев – Куапелей, Ван Лоо, Де Труа, Буше, Наттье, чьи представители из поколения в поколение возглавляли Академию, захватывали лучшие места и заказы, что в высоких жанрах, что в низких. Эти двое возвысились сами, притом им не удалось даже основать собственные династии: Жан-Никола… впрочем, не будем о Жане-Никола… Что же до Жана-Пьера Шардена, которого отец, невзирая на их распри, все-таки пристроил в Королевскую школу стипендиатов, то этот юнец, возвращаясь из Рима и едучи через Геную, ухитрился попасть в плен к английским пиратам! «Какого дьявола ему понадобилось на их галере?!» Отец убежден, что сын вступил в сговор со своими похитителями: ему не удалось вытащить из отца деньги с помощью слезных прошений и тяжб, так он, видно, решил добиться своего, вынудив его заплатить выкуп. Но в любом случае бедный парень не ахти как владеет кистью; и отец это знает, а сын знает, что это известно отцу.
Они неспешно пересекают Люксембургский сад, стоят, опираясь на балюстраду, поглаживают на ходу статуи: «Тот, кто не чувствует всей сложности искусства, не создает ничего путного, – вздыхает Шарден. – Но тот, кто почувствовал ее слишком рано, как мой сын, не создаст вообще ничего! Ничего!»
Они оба стары; они глядят на розы. «Я больше не пишу цветов на портретах, – говорит В***. – Боюсь, что они завянут еще до того, как я покрою картину лаком! Медленно стал работать…»
– Ну нет, на мой взгляд, достаточно быстро…
– О, ты-то сам разглядываешь луковицу неделями, прежде чем взяться за кисть!
– Потому что я жду, когда увижу ее иной, не как в жизни. И забуду, какой ее писали другие.
– Нет, ты ждешь момента влюбленности. Признай, Симеон! Влюбленности в свою луковицу! Ибо «чувство»!..
– Верно, чувство… А почему бы и нет?
– А вот почему: живые люди не позволяют обращаться с собою как с луковицами! Ты только вообрази себе: я, жалкий портретист, требую от короля, чтобы он неделями сидел смирно перед моим мольбертом, пока я не почувствую к нему дружескую привязанность!
– Но как же быть с правдой, Батист? Ждешь ли ты, по крайней мере, когда наступит момент истины?
– О какой правде ты говоришь? Правда – и короли, что между ними общего? Не смеши меня! И потом, мне всегда хочется сказать этой пресловутой Правде: «А ну-ка, уважаемая, посторонись, уступи мне свое место!»
Они нюхают розы. Есть ли правда у роз? Во всяком случае, будущего у них наверняка нет. Да они и сами уже не любят будущее. «Видел бы бедняга Удри, каким мерзким брюзгою стал его сын! – говорит В***. – А ведь какой милый был мальчик! Представь себе, я ведь знал его с самого детства…»
– Своего сына я тоже знал с самого детства, – ворчит Шарден.
Они оба стары. Медленно плетутся по аллеям. Отдыхают под каштанами. Спешить им некуда. Шарден прикопил деньжат, у него есть несколько домов, пенсионы, он пишет две-три новые картины в год – бриошь, стакан воды, а для Салонов ограничивается «повторами», делая почти точные, с крошечными расхождениями, копии камерных жанровых сценок, прославивших его на всю Европу. Что же до В***, он пробавляется редкими заказами, а учеников у него больше нет (то есть настоящих учеников, способных помогать ему в мастерской); вскоре он уволит парня-подручного, который готовит для него краски и раскладывает кисти, и будет собственноручно составлять себе палитру. Уже и теперь ему приходится, ради того чтобы не оскудел повседневный стол, давать уроки рисования дамам зрелого возраста.
Они оба стары. В зимние месяцы после скромного ужина, размоченного добрым бургундским, они посиживают у камина. Мадам Шарден экономит даже на огарках; по окончании трапезы свечи не зажигаются – довольно и огня в очаге. «У нас дома, когда я был маленький, делали то же самое», – говорит В***.
Они вспоминают Великого короля, его погребение. В***, как старший из них двоих, помнит эту церемонию лучше Шардена. «Знаешь ли ты, друг Шарден, в каком возрасте я впервые выставился в Салоне? В сорок семь лет… А теперь, когда я слышу, что сын Удри находит места, которые ты ему отводишь, недостойными своего гения!..»
В*** больше не любит молодежь, и молодежь платит ему тем же.
На следующем Салоне он представляет всего три картины. Причем в этот лот он умудрился сунуть старый портрет недавно умершей госпожи инфанты: это была гарантия того, что его не запихнут в какой-нибудь темный угол… Однако В*** уже семьдесят три года; отныне всем известно, что у него больше нет покровителей, и потому пасквилянты впервые нападают на него в открытую: «Портрет покойной госпожи инфанты в парадном одеянии в украшенном дворцеотвратителен. Вероятно, некоторые сочтут, что ее костюм передан удачно… Но тело, но лицо, но пропорции! Неужто у этого человека нет друзей, которые сказали бы ему правду в глаза?!» Эти писаки никогда не видели госпожу инфанту – философам и критикам негде встречаться с правителями, – так откуда же им знать, что В***, мастер приукрашивать свои модели, всегда достаточно точен в своих официальных портретах. У госпожи инфанты в самом деле было мужеподобное лицо, коротенькие ручки и бочкообразное туловище без намека на талию… Что касается двух других портретов (парочки провинциальных Венер), то хроникеры из «Предвестника»не пощадили и их тоже, упрекнув художника в отсутствии «естественности», чрезмерной «жеманности» и «избытке сладострастия во взгляде, чтобы не сказать более».
В*** давно уже предчувствовал эту атаку: еще со времен истории с «кистью, служащей пороку».Но беда всегда превосходит наши ожидания. Он в панике бежит к своему другу – вернее сказать, идет, притом идет весьма долго, ибо Шарден переехал со старого места на служебную квартиру – номер двенадцать под Большой галереей Лувра. Теперь двое художников видятся гораздо реже: от Люксембургского сада до Лувра далеко, особенно если ты разбит ревматизмом и добираешься туда пешком. Кроме того, Батисту всякий раз приходится делать немалый крюк, чтобы не идти по мосту, с которого его сын некогда любил глядеть на Сену…
– Что они имеют против меня, эти щелкоперы? Что я им сделал?
– Да ничего ты им не сделал, Батист! Просто они знают, что тебе не по душе мой сосед (молодой Грёз также недавно обосновался под Галереей, в номере шестнадцатом). Ты ведь на всех углах кричал, что не любишь его! Всей Академии объявил! Ну а они теперь не любят портретистов и тоже говорят об этом во весь голос! Прочти, например, что пишет Д’Эгремон в своей газетке от прошлой недели: «Портрет? Вот уж напрасная потеря красок! Через пятьдесят лет, когда оригиналы будут лежать в могиле, все эти так называемые шедевры сгинут без следа!» Что же касается Дидро, то он как раз вчера сказал мне, что на полотне невозможно запечатлеть вечно изменчивую человеческую душу…
– Ха-ха! Уж эти мне философские рассуждения!.. Впрочем, даже если и так, разве не останутся на картине фактура, композиция, цвета? Но нет, этот зануда Д’Эгремон желает читать мне мораль: избыток сладострастия во взгляде, чтобы не сказать более!Его бесит, что я писал любовниц регента, что изображал девиц из высшего общества в легких туниках, а матерей семейств с обнаженной грудью! Однако же господин Грёз точно так же обнажает грудь почтенных матерей семейств! Разница лишь в том, что у него они всегда сидят на фоне сельского пейзажа и кормят младенцев… Ах, Тартюфы! У меня, видите ли, нет друзей, которые сказали бы мне правду! Ну разумеется, у меня нет друзей, способных упрекнуть в том, что я писал мадам де Сери в коротенькой тунике, и предупредить, что господин Д’Эгремон может мне это припомнить!
– Ну полно, Батист, никто уже ничего не помнит. С тех пор столько воды утекло! Тогда Д‘Эгремона еще и на свете не было… Мой тебе совет: не читай ты эти глупости, следуй моему примеру: иди своим путем!
Легко сказать: его-то путь был в высшей степени благополучен – шесть комнат в Лувре, любящая жена, королевский пенсион, прочное официальное положение и всеобщий почет; путь Батиста был куда тернистее. Не это ли решил подчеркнуть и сам Шарден, когда, притворясь, будто хочет утешить подавленного В***, сказал ему в момент прощания: «Все это пустое, мой бедный друг, не волнуйся: в провинции такие газетенки не читают».
И как всякий раз, когда В*** начинал сомневаться в самом себе, он вытащил на свет божий «Семейный портрет».
Сперва он посмотрел на жену – ее платье притягивало взгляд, этот холодный желтый цвет был ясно виден даже в темной глубине мастерской. Налюбовавшись вдосталь этим цветом, он поднял глаза к ее лицу и впился в него взглядом специалиста, взглядом человека, «которого не проведешь»: нет, все было в порядке, Софи ничего не подозревала. Напрасно он выискивал в ней избыток чувства, которое мог истолковать как волнение. Ведь Софи даже не смотрела на своих детей! Сидя за клавесином, она обращала взгляд к зрителю, и ее глаза блестели вовсе не от готовых брызнуть слез – глупости! вздор! суеверные домыслы! – они блестели просто потому, что ее муж осмелился добавить капельку серебра к серому цвету радужной оболочки! Защищенная своим платьем лунного цвета, своими серебристыми глазами, Софи так ничего и не увидела, так и не узнала, что грозит ее детям. И слава богу!
Ну а дети? Дети тоже были безупречны! Ни о чем не подозревающие, доверчивые, как агнцы, ведомые на заклание к мяснику! Но при этом вовсе не тщедушные, бледные жертвы – напротив, яркие, цветущие невинные создания, на которые судьба уже точила нож! Красные платьица, золотые волосы, розовые мордашки – хоровод маленьких живых тел, заставляющий зрителя переводить взгляд с портрета Пьера на портрет Клодины, с портрета Клодины на портрет Пьера. Резвые, жизнерадостные дети, пышущие здоровьем! И Жан-Никола, который здесь младше всех, не уступает другим: сразу видно, как крепко и упруго его тельце под складками платья: это Геракл, но Геракл, чье личико еще покрыто нежным младенческим пушком; слишком тяжелый, чтобы сидеть на руках у взрослых, он явно ждет – не правда ли? – чтобы его погладили по щечке… Этот мальчик-атлет с кротким взглядом и упрямым лобиком под черным жгутом ни в чем не сомневается! Даже в своем обаянии! Впрочем, ему и впрямь нечего опасаться. Разве отец, что стоит в глубине картины, не защитит его?!
И действительно, именно он, художник со своей палитрой, отступивший на второй план, защищает их всех. Он заметен не сразу, но именно он привел все это в порядок: нарядил Софи, приукрасил Полину, сохранил Клодину, надел на голову Жана-Никола мягкий валик… «Он»? Кто это – «он»? Неужто этот фатоватый господин в высоком парике? Этот незнакомец в придворном костюме с раззолоченными кантами? Этот хлыщ с самодовольной улыбкой, нагловатым взглядом и выставленной напоказ палитрой? Да как же он может защитить жену и детей с картины, если не знает их?! Если не знает вообще ничего о жизни, что разрушает живых, о времени, что стирает память о них… Способен ли он оградить их от беды, если так ничего и не понял?
Теперь Батист ясно видит, что главный недостаток его «Семейного портрета»– он сам! Такой, каким он был. И для того, чтобы на картине воцарилась гармония, чтобы тем, кого он любил, было тепло и уютно в вечности, он должен изобразить себя в нынешней ипостаси. Может быть, мудрым старцем? Нет! Но старцем, который покаянно пересматривает свою жизнь, переписывает ее с начала до конца.
И первая перемена касается прически. Невозможно сохранить этот длинный кудлатый парик: насколько он был моден прежде, настолько нынче смехотворен! Он наденет на себя другой, тот, который надевает теперь, выходя из дома, – короткий серый паричок с буклями в три ряда, в каких обычно ходят скромные нотариусы или часовые мастера.
Теперь лицо… Н-да, лицо сильно припухло. Обрюзгший писец, эдакая конторская крыса, из тех, что шныряют во дворах Дворца правосудия, – вот на кого он стал похож! Бледный, дряблый. А главное, жирный, и это при том, что его теперешняя еда – кусок хлеба да немного фруктов («Ешь, Полина, надо есть!»). Это последствия затворнической жизни в мастерской: недостаток воздуха, недостаток движения. Пузан с поросячьими глазками! Кстати, что должны выражать глаза? Достаточно, если они будут внимательными: он напишет себя в три четверти, и усталое полуопущенное веко чуть смягчит бдительный взгляд, устремленный на детей. Ибо он уже не сторонний, безразличный участник этой сцены – отныне он радеет о своей семье…
Что же до костюма, он также не намерен щадить этот роскошный бархат, в который разряжен, – отчего бы уж тогда не облачиться в пурпурную мантию! Все это слишком живо напоминает двор. А он твердил себе: «Не будь я королевским портретистом, я бы не отлучался так часто из дома, а не отлучайся я так часто из дома…» Нет, он напишет себя в рабочем платье – в распахнутом на груди халате, из-под которого будут выглядывать грязная рубашка и намотанный на шею платок.
Осторожными движениями он намечает контуры более грузной, приземистой фигуры, и она мало-помалу скрывает фиолетовый камзол с его безвкусными финтифлюшками (их обнаружат только два века спустя, при инфракрасном и рентгеновском исследовании). Старик пишет старика. В тишине. Без творческих мук, без спешки. Собственно, он никогда не мучился, стоя за мольбертом: разве плотник мучается, строгая доски? Напротив, он хитровато посмеивается. Ибо он, этот старик, решил устроить себе приятный, нет, поистине королевский сюрприз: чтобы его новое одеяние удачнее сочеталось с платьем лунного цвета, он придаст ему цвет времени! Так сказка завершится на нем самом…
Время… каков же его цвет?
Батисту вспоминается припев, который госпожа д’Ольнуа (когда-то он читал ее книги своим детям) вложила в уста одной из сказочных героинь: «Голубая птица, времени цвет, лети ко мне скорее через преграды лет!» Стало быть, время – голубого цвета? Однако в другой сказке – про «Ослиную кожу» —кроткая принцесса сбрасывала с себя платье небесного цвета, чтобы надеть другое – цвета времени: поскольку сказочники не ведают о зеленых или розовых небесах живописцев, это противопоставление небосвода и времени ясно говорило о том, что время вовсе не голубое.
Может, коричневое? Это исключено! По крайней мере для Батиста. С той поры как он, двенадцатилетним мальчиком, трудился над бесконечными «Скорбящими Мариями»и «Снятиями с креста»,он ненавидел этот тусклый, размытый, землистый, наводящий тоску цвет. Ненавидел до такой степени, что обратился к старому рубенсовскому приему – писать на белом холсте, загрунтованном смесью клейстера с мелом, – и это в эпоху, когда все художники использовали коричневую подмалевку… Кроме того, он инстинктивно чувствовал, что время не облекает людей коричневым флером, наподобие старого лака! Оно далеко не так ровно, не так гладко.
Серый, легкий серый… да, время вполне могло быть светло-серым, словно вода, словно горлица, словно Пьеро [45]45
Вероятно, картина Антуана Ватто «Жиль» (1718–1720), написанная как театральная афиша с изображением Пьеро, персонажа итальянской комедии.
[Закрыть]кисти Ватто. Смешанный серый. Как переливчатый атлас. Как березовая кора. Как муар и зеркало. Как дождь и ветер. С пятнами и разводами. Такое время могло окутать художника просторным ветхим рубищем, истертым шарфом, где каждая ниточка основы вносила бы свой оттенок в свет ансамбля.
Именно здесь, в складках рабочего халата, который Батист осторожными касаниями кисти драпировал вокруг своего отяжелевшего тела, он и создал портрет времени.
Дописав обмотанный вокруг шеи красный платок и наведя последний глянец, он изучил свое творение беспристрастным взглядом и увидел явные перемены в гармонии картины: возрастные соответствия между персонажами нарушились, их различия казались утрированными – все дети, кроме Полины, выглядели моложе пяти лет, а их матери, с ее вечным обликом юной девушки, нельзя было дать больше восемнадцати; что же до старика на заднем плане, то он имел вид дедушки всей этой компании – впрочем, он именно таким и стал.
Отныне Салоны проходили без его участия. Война закончилась, но его доходы от этого не возросли: казна была обескровлена, да и постоянных клиентов уже не осталось, все они умерли один за другим: первая дофина, за нею госпожа инфанта, потом королева, дофин, вторая дофина, их старший сын [46]46
Имеются в виду члены семьи Людовика XV. Следующим королем – Людовиком XVI – стал его внук.
[Закрыть]… И даже фаворитка, которая так его невзлюбила! Разумеется, ей на смену пришла другая. Куда более разорительная. Министр финансов решил объявить банкротство: так В*** лишился двух третей рент, которыми он еще располагал.
А в Париже продолжала свое триумфальное шествие моральная живопись: сосед-аптекарь, имевший двух дочерей, с которых В*** написал портреты, заказал ему картину «Визит к бабушке с дедушкой, которые бранят младшую из внучек за то, что она стянула конфетку»;врач с улицы Крульбарб пожелал иметь «Чувство Эрота и Натуры, на время уступающих Необходимости»– в свободной интерпретации; толстуха-вдова, жившая через три дома от него, заплатила вперед, притом весьма щедро, за «Послушную собачку».Из всех этих сюжетов одна только собачка и позабавила Батиста – она напомнила ему первые ученические годы…
В общем, он кое-как, через силу, со скрежетом зубовным, исполнял – именно исполнял! – то, что ему заказывали; тем временем Грёз, на вершине славы, заполонял луврские Салоны своими Паралитиками, Неблагодарными и Наказанными сыновьямии Утешениями старости.
Хуже того, В*** еще успел застать возвращение исторической живописи, чьим главным мастером, на протяжении пятнадцати лет являлся Жозеф Вьен [47]47
Вьен Жозеф-Мари (1716–1809) – французский исторический живописец и портретист, прозванный Долгожителем.
[Закрыть]. И Вьен торжествует, ибо новый сюринтендант строений оказывает ему поддержку. Этот правитель осмеливается поучать даже старика Шардена: «Картины ваши, разумеется, свидетельствуют о заслугах в жанре, коим вы занимаетесь, однако вам следует признать, что оные занятия не могут быть столь же продолжительны, как у ваших собратьев по искусству, избравших для себя высокие жанры…» И тут же следует уменьшение пенсиона! А развеска картин на выставках перепоручается Вьену!
Для В*** что историческая живопись, что моральная – один черт: разница лишь в костюмах героев. А в остальном – тут идеи, там – уроки добродетели, тут глубокомыслие, там – благомыслие, вот и все. Отныне Батист, который никогда в жизни не подвергал сомнению иерархию академических жанров, из страха навлечь на свою голову неприятности, а также из боязни довериться собственным суждениям, которые могли не совпасть с мнением большинства, теперь, когда отсутствие работы вернуло ему свободу, мог уже без колебаний называть историческую живопись скучной. Более того, несуразной. Эти трагические позы, эта карикатурная мимика напоминали плохой театр. А где же во всем этом развлекательность, легкость, удовольствие? Где музыка? Даже если признать, что «Марафонскую битву»изобразить труднее, чем окорок, он осмеливался теперь, в свои восемьдесят лет, не восхищаться более В*** Старшим: из всей его напыщенной живописи он оставил на виду, повесив в передней, лишь маленькую «Венеру, обнажившуюся перед Вулканом»;две-три другие картины Никола В***, выкупленные им некогда у любителей за большие деньги, стояли в углу мастерской, вместе с кирасами и манекенами, теперь уже ненужными… Батист стал дедом своей молодой жены и безжалостно-строгим старшим братом В*** Старшего.
Художник старел вместе с веком. А стареющий век отворачивался от веселья, от незатейливых радостей жизни. Этот век становился напыщенным проповедником, «добродетельным отцом»… В***, даже в несчастьях не утративший свой жизнерадостный нрав, иногда ощущал себя настолько чуждым этой эпохе, что поневоле задавался вопросом: сохранит ли кто-нибудь его картины, будут ли их рассматривать лет через пятьдесят? И что сделал он для искусства?
Он знал, что, невзирая на враждебность нового сюринтенданта и презрительные насмешки некоторых молодых художников, Шарден никогда не мучился подобными сомнениями: он просто обосновался, как его бокалы и винные кувшины, в застывшем безвременье. Свои недостатки – слабое владение перспективой, трудности в передаче экспрессии – он превратил в достоинства: его живопись была статична, замкнута на себе. Невозмутима и закрыта. Среди этих интерьеров – без окон, без просветов, без доступа чужих взглядов – он и пребывал отныне и навеки, и никто не мог сдвинуть его с места. Даже смерть сына – «этого никчемного бездельника» – не слишком огорчила его; молодой человек утопился в одном из канатов Венеции, каковой поступок мадам Шарден, приходившаяся ему мачехой, сочла дерзким вызовом: это же надо придумать – умереть в Венеции!.. Нет, Шардена – с которым Батист, слишком замученный артритом, чтобы залезть в фиакр, виделся теперь не чаще трех-четырех раз в год, – никогда не волновало, останутся ли его картины в вечности. Зато это волновало Батиста. Впрочем, не следует видеть в этом смутном беспокойстве искреннее желание заглянуть в будущее – оно было попросту иным способом вернуться в прошлое.
Так что же привнес он в искусство? Костюмированные портреты? О них уже все забыли! Свой желтый цвет? Ах, этот желтый… он горько корил себя за него. Если он и впрямь решил ввести в обиход «желтый цвет В***», нужно было упорно держаться одного и того же оттенка, повторять его от портрета к портрету, словно заводскую марку. А он вместо того из жадности кидался на все, какие есть, нюансы желтого. И, словно ненасытный людоед, устраивал для себя вакханалии желтого – золотисто-желтого, медово-желтого, лимонно-желтого. Слов нет, на каждом его портрете всегда присутствовало какое-нибудь желтое пятно, яркое или блеклое: колос, нарцисс, топаз, ветка дрока, медная осенняя листва, янтарные оттенки кожи. Было даже платье лунного цвета, вот только не было главного желтого – «желтого В***»: с этим желтым вышла промашка! Так за что же ему должны воздавать почести? За шелковистый отлив его тканей? Может быть. Ибо женщины ни в какие времена не откажутся от парчи, от тафты, от гродетура и шелковой камки [48]48
Гродетур – плотный шелк с выпуклой фактурой. Камка – китайский узорчатый шелк.
[Закрыть]…
На самом деле то, что Батист, сам не подозревая, привнес в живопись, не имело отношения ни к форме, ни к сюжету, ни к технике: это был он сам, его по-детски веселый нрав, наивность и потрясающая энергия – иными словами, жизненная сила. Буйное дыхание этой жизни пронизывает все его портреты, сметает условности, вовлекает королей и королев, юных покойников, живых старцев и хромых девочек в беззаботный хоровод: даже сидя, его модели как будто пляшут. Пляшет и толстая госпожа инфанта, и крошечная Клодина. Этот самозабвенный вихрь фарандолы, где руки тянутся друг к дружке и сплетаются, завладевает даже аксессуарами: веера, шарфы, парики, оленята, попугаи – всё танцует на картинах Батиста В***. Ибо это он заразил весельем свои модели.
И снова он переехал. Чтобы сократить расходы. На сей раз он поселился в предместье Сен-Марсель, известном своей скверной репутацией.
Вот тогда-то, за недостатком места, он и был вынужден распродать обстановку своей мастерской: гипсовые бюсты, ивовые манекены, скамеечку, доспехи, ружье, заржавленные шпаги и даже мольберты (сохранив для работы всего один). Он воспользовался этой распродажей, чтобы избавиться заодно от половины своей библиотеки, фарфоровых статуэток, папок с эстампами, трех или четырех картин Удри, рисунков Ларжильера, своих собственных эскизов и всего наследия В*** Старшего. Избавившись таким образом от прошлого, но зато раздобыв немного денег, он с удовольствием расположился в новом своем жилище, которое поначалу казалось ему почти просторным. «Семейный портрет»он повесил в комнате – в своей единственной комнате…
Рассчитав последнюю из служанок, он заменил ее поденщицей, которая ежедневно приходила к нему убирать и стряпать. Марианна, молочная сестра Софи, тоже заглядывала к нему, чтобы присмотреть за хозяйством: она жила неподалеку, в деревне Пти-Жантийи. Марианна превратилась в старую усатую святошу, а ведь он хорошо помнил ее в те времена, когда она приходила к ним в гости на набережную Межиссери и путалась с пожилым рантье-провансальцем, обитавшим этажом выше; тогда о ней говорили, что она ни одних штанов не пропустит!
Марианна недовольно ворчала, глядя на то, что творилось в квартире: В*** перестал менять рубашки, в кухне царит кавардак – не поймешь, то ли это кухня, то ли мастерская, – винные бутылки стоят вперемежку с бутылками льняного масла, в ступке толкут сухие краски, в ложке застыла окись железа, в чугунках варится клей для грунтовки холста. «Помяните мое слово: когда-нибудь вы отравитесь своими мерзкими смесями!» А уж если клей остывал прямо в чугунке, кончено дело – его нипочем не отдерешь, и приходилось выбрасывать посуду вместе с содержимым! «Прости меня, Господи, месье Батист, но у вас в доме столько кастрюль загублено, сколько грешных душ в аду не наберется! Прямо глядеть жалко, как вы добро переводите!»
– А где я, по-твоему, должен работать?
И верно: в комнате пришлось засунуть под кровать два рулона холста и планки для подрамников; «Семейный портрет»,висевший на задней стене, мешал поставить туда шкаф; мольберт у окна загораживал проход, а большой зелено-золотой клавесин съедал все остальное пространство… На столике-консоли, уже занятом доской для игры в триктрак, компасом в футляре, бонбоньеркой и горчичницей, громоздилась куча маленьких эскизов. Маленьких, потому что на большие не хватало денег; впрочем, Батист, сидевший перед холстом на табурете, все равно был теперь ограничен в движениях. Однако даже в этих тесных рамках он ухитрялся пробовать себя в новых жанрах: решительно осудив современные течения, он решил – как всегда – подвергнуть себя испытанию, проверить, способен ли приноровиться к ним и блеснуть в этой области. Кто знает, а вдруг повезет? И он писал то «Голову Сократа»,то «Улыбку(сардоническую) Алкивиада»,то «Медею с кинжалом»,а то еще и ухитрялся разместить буквально на нескольких дюймах холста «Толпу египтян, оплакивающих самоубийство Клеопатры»…