Текст книги "Дитя человеческое"
Автор книги: Филлис Дороти Джеймс
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Глава 4
Четверг, 21 января 2021 года
У моей матери были художественные способности. Нет, это высокомерное утверждение, не соответствующее действительности. У нее не было никаких других наклонностей, кроме отчаянного стремления к респектабельности. Но у нее в самом деле был некоторый художественный талант, хотя я никогда не видел, чтобы она создала хоть один оригинальный рисунок. Ее хобби стало раскрашивание старых гравюр – как правило, это были сцены из викторианских времен, – взятых из старых переплетенных подшивок «Герлз оун пейлер» или «Иллюстрейтед Лондон ньюс». Наверное, это было нетрудно, и она делала это с известным мастерством, заботясь, по ее словам, главным образом о том, чтобы восстановить исторически верные цвета, хотя не думаю, чтобы она в этом разбиралась. Уверен, ближе всего к счастью она бывала тогда, когда сидела за кухонным столом, на котором стояли коробка с красками и две банки из-под джема, а свет расположенной под углом лампы был направлен на гравюру, расправленную перед ней на газете. Я часто смотрел, как она сосредоточенно работает, с каким изяществом обмакивает тонкую кисть в воду, как смешивает на палитре в яркий водоворот голубую, желтую, белую краски. Кухонный стол был достаточно большим, чтобы я мог если не разложить на нем все свои домашние задания, то по крайней мере читать или писать еженедельное сочинение. Мне нравилось поднимать глаза на мать – при этом мой кроткий испытующий взгляд нимало не раздражал ее – и смотреть, как яркие краски постепенно заполняют гравюру, превращая монотонный серый цвет микроточек в живую сцену: запруженный людьми железнодорожный вокзал и женщины в шляпках, провожающие своих мужчин на Крымскую войну[11]11
Крымская война – война 1853–1856 гг. за господство на Ближнем Востоке между Россией, с одной стороны, и Турцией, Англией, Францией, Сардинским Королевством – с другой.
[Закрыть]; викторианское семейство – женщины в мехах и турнюрах – украшает церковь к Рождеству; королева Виктория[12]12
Виктория – королева Великобритании с 1837 по 1901 г.
[Закрыть] в сопровождении принца-консорта, окруженная девушками в кринолинах, открывает «Великую выставку»[13]13
Великая выставка – первая международная промышленная выставка в Лондоне в 1851 г.
[Закрыть]; сцены соревнований по гребле на Айсис[14]14
Айсис – участок Темзы в районе Оксфорда.
[Закрыть] – давно уже исчезнувшие университетские баржи на заднем плане, усатые мужчины в ярких спортивных пиджаках, полногрудые, с тонкими талиями девушки в жакетах и соломенных шляпках; деревенские церкви с группками прихожан, где на переднем плане – сквайр и его супруга, пришедшие на пасхальную службу. И все это – на фоне могил, празднично-веселых от весенних цветов. Наверное, именно восхищение этими сценами и направило мой интерес к истории девятнадцатого века, к тому столетию, которое теперь, как и тогда, когда я впервые стал заниматься им, представляется миром, каким он видится в телескоп, – одновременно близким и бесконечно далеким, восхищающим своей энергией, добродетельной серьезностью, блеском и нищетой.
Увлечение моей матери не было бескорыстным. С помощью мистера Гринстрита, старосты местной церкви, которую они оба исправно, а я – нехотя, посещали, матушка вставляла законченные картинки в рамки и продавала их в антикварные магазины. Теперь мне уже никогда не узнать, какую роль мистер Гринстрит играл в ее жизни, не считая его искусной ловкости в обращении с деревом и клеем, – или мог бы сыграть, если бы не мое постоянное присутствие. И уж, во всяком случае, я никогда не узнаю, сколько моей матери платили за картинки и не были ли эти деньги тем добавочным доходом, который, как я подозреваю, обеспечивал мне школьные экскурсии, крикетные биты и книги, денег на которые она никогда не жалела. Я вносил свою лепту в их сотрудничество: находил гравюры. Для этого по пути домой из школы или по субботам я перерывал ящики в магазинах подержанных вещей в Кингстоне и еще дальше, иногда уезжая на велосипеде за пятнадцать – двадцать миль в магазин, приносивший наилучшие трофеи. Большинство из них были дешевыми, и я покупал их на свои карманные деньги. Самые лучшие я крал, все с большим мастерством выдирая их из переплетенных книг и незаметно пряча в школьный атлас. Мне были необходимы эти акты вандализма, как, подозреваю, всем мальчишкам необходимы их мелкие преступления. Меня, одетого в школьную форму ученика классической школы, который приносил свои менее значительные находки к кассе и платил за них, не торопясь и без очевидного беспокойства, никогда не подозревали в содеянном. Изредка я покупал букинистические книги из тех, что подешевле, находя их в коробках со всякой всячиной на улице у двери магазина. Я получал удовольствие от этих экскурсий, от риска, от трепета при обнаружении сокровища, от торжества возвращения с добычей домой. Мать почти ничего не говорила, только спрашивала, сколько я потратил, и возмещала мои расходы. Даже если она и подозревала, что некоторые из гравюр стоили больше, чем я ей говорил, она никогда не задавала вопросов, но я знал, что ей было приятно. Я не любил ее, но крал для нее. Я рано понял – и именно за тем кухонным столом, – что существуют способы избегать обязательств, связанных с любовью, не испытывая вины.
Я знаю или думаю, что знаю, когда впервые почувствовал ужас перед необходимостью брать на себя ответственность за жизни или счастье других людей. Хотя, возможно, я и обманываюсь; я всегда весьма изобретательно находил оправдания для своих недостатков. Я предпочитаю относить появление этого страха к 1983 году, когда мой отец проиграл битву с раком желудка. Я узнал об этом, прислушавшись к разговору взрослых. «Он проиграл битву», – сказали они. И теперь я понимаю, что это в самом деле была битва, которая велась с определенным мужеством – при том, что у отца и выбора-то не было. Родители старались оградить меня от самых худших известий. «Мы пытаемся сделать так, чтобы мальчик ничего не знал» – еще одна часто долетавшая до меня фраза. Это означало, что мне не говорили ничего, кроме того, что мой отец болен, что ему придется обратиться к специалисту, лечь в больницу на операцию, что скоро он опять вернется домой и затем ему предстоит вновь лечь в больницу. Иногда мне даже этого не говорили. Я возвращался из школы и обнаруживал, что его больше нет дома, а моя мать с окаменевшим лицом лихорадочно убирает его спальню. «Сделать так, чтобы мальчик ничего не знал» означало, что я жил без братьев и сестер в атмосфере неосознанной угрозы, в которой мы втроем неумолимо двигались вперед, к какой-то невообразимой катастрофе, в которой, когда она наступит, виноват буду я. Дети всегда готовы поверить, что катастрофы взрослых – их вина. Моя мать никогда не говорила мне слова «рак», никогда не упоминала о болезни отца, только произносила между прочим: «Твой отец сегодня утром немного утомлен»; «Сегодня твоему отцу вновь придется лечь в больницу»; «Забери свои учебники из гостиной и отправляйся наверх, пока не пришел врач. Он захочет побеседовать со мной».
Мать обычно говорила это, отводя глаза, будто в болезни отца было что-то неловкое, даже неприличное и оттого она становилась неподходящим предметом для разговора с ребенком. Или, может быть, болезнь была их глубокой тайной, их общим страданием, ставшим основной частью их брака, куда меня не допускали точно так же, как и в их супружескую постель? Теперь я иногда думаю, не было ли молчание отца, тогда казавшееся неприятием, намеренным. Неужели боль и усталость, медленное угасание надежды отчуждали нас друг от друга меньше, чем его желание избежать муки расставания? Нет, он не настолько любил меня. Такого ребенка, как я, любить было нелегко. И как нам было общаться? Мир смертельно больных людей – это не мир живых и не мир мертвых. Мне доводилось наблюдать за другими больными после смерти отца, и всегда я ощущал их отстраненность. Они сидят и что-то говорят, и им что-то говорят в ответ, и они слушают и даже улыбаются, но их души уже не с нами, и нам уже не ступить на их тенистую «личную территорию».
Сейчас я не могу вспомнить тот день, когда умер отец, в памяти остался только один эпизод: мать сидит за кухонным столом и наконец-то плачет – от гнева и разочарования. Когда я, неуклюжий и смущенный, попытался ее обнять, она запричитала: «Ну почему мне всегда так не везет?» Двенадцатилетнему ребенку это показалось тогда, как, впрочем, кажется и сейчас, не вполне адекватной реакцией на личную трагедию. И банальность этой фразы повлияла на мое отношение к матери на всю оставшуюся часть детства. Это было несправедливо и походило на вынесение приговора, но дети и в самом деле несправедливы к родителям и выносят им свои приговоры.
Хотя я и забыл или, возможно, намеренно изгнал из своей памяти все, кроме одного, воспоминания о дне смерти отца, я до мельчайших подробностей помню день кремации. Шел мелкий моросящий дождь, от которого парк при крематории походил на живописное полотно, созданное в манере пуантилизма. Мы ждали в галерее окончания предыдущей кремации, когда сможем гуськом войти в зал и занять свои места на голых сосновых скамьях. Я помню запах моего нового костюма; венки, прислоненные к стене часовни; маленький гроб – казалось невероятным, что в нем действительно покоилось тело моего отца. Беспокойство матери, чтобы все прошло гладко, усиливалось страхом от возможного прихода ее зятя-баронета. Он не пришел, как и Ксан: он был в приготовительной школе. Зато пришла моя тетя, слишком модно одетая, – единственная из женщин, в наряде которой не преобладал черный цвет и давшая тем самым моей матери желанный повод для недовольства. Тогда-то, на поминках, после запеченного мяса две сестры договорились, что я проведу лето в Вулкомбе, создав таким образом прецедент на все последующие летние каникулы.
Но главное мое воспоминание о том дне – это его атмосфера едва сдерживаемого возбуждения и явного неодобрения, которое, как я чувствовал, сосредоточивалось на мне. Именно тогда я впервые услышал фразу, не раз повторенную друзьями и соседями, которых я едва узнавал в непривычных черных одеяниях: «Тебе теперь придется быть в семье мужчиной, Тео. Твоей матери остается надеяться только на тебя». Тогда я не смог сказать того, что испытываю вот уже почти сорок лет. Я не хочу, чтобы кто-нибудь обращался ко мне ни за покровительством, ни за счастьем, ни за любовью – ни за чем.
Жаль, что мои воспоминания об отце нерадостные, что у меня нет ясного или хоть какого-нибудь представления о том существенном в нем, за что можно было бы ухватиться, сделать частью себя самого; жаль, что я не могу назвать даже трех качеств, определяющих его характер. Сейчас, когда я впервые за долгие годы думаю о нем, в памяти у меня нет никаких воспоминаний – даже о том, был ли он нежным, добрым, умным, любящим. Может, он и был таким, я просто не знаю. Все, что мне известно о нем, – это то, что он умирал. Его рак не был ни скоротечным, ни милосердным – когда он бывал милосерден? – и отцу потребовалось почти три года, чтобы умереть. Кажется, большая часть моего детства вместилась в эти несколько лет, полных признаков, звуков и запахов смерти. Он был болен раком. Я ничего другого не видел тогда и ничего другого не вижу сейчас. И долгие годы в моей памяти о нем – пожалуй, даже не в памяти, а в том, во что она воплотилась, – оставался только ужас. За несколько недель до смерти он порезал указательный палец на левой руке, открывая консервную банку, и в ранку попала инфекция. Через большущую повязку из корпии и марли, наложенную матерью, сочилась кровь и гной. Казалось, это не трогало отца; он ел правой рукой, левая лежала на столе, и он спокойно разглядывал ее с видом легкого удивления, словно она жила отдельно от его тела, не имела с ним ничего общего. А я не мог отвести от нее глаз, и голод во мне боролся с тошнотой. Она внушала мне отвращение и ужас. Возможно, я перенес на его забинтованный палец весь мой неосознанный страх перед его смертельной болезнью. Много месяцев после его смерти меня мучил кошмар: отец стоит в ногах моей постели, указывая на меня кровоточащим желтым обрубком – но не пальца, а целой руки. Он ни разу не произнес ни слова, а молча стоял в своей полосатой пижаме. Иногда у него на лице появлялось выражение, словно он просил чего-то, чего я дать не мог, но чаще его печальное лицо выражало осуждение, как и эта указующая на меня рука. Теперь мне представляется несправедливым, что воспоминания о нем, о мокрой от гноя и крови руке так долго вызывали у меня только ужас. Эти ночные кошмары озадачивают меня настолько, что я пытаюсь проанализировать их, используя свои весьма поверхностные познания в психологии. Все было бы гораздо легче объяснить, будь я девочкой. Попытка прибегнуть к анализу была, конечно же, попыткой изгнать кошмары. Должно быть, она частично удалась. После убийства Натали отец приходил ко мне каждую неделю; теперь он уже не приходит. Я рад, что он в конце концов ушел, унеся с собой свою боль, свою кровь, свой гной. Но мне жаль, что он не оставил мне других воспоминаний.
Глава 5
Пятница, 22 января 2021 года
Сегодня день рождения моей дочери – был бы день рождения, если бы я не наехал на нее и не убил. Это произошло в 1994 году, когда ей было пятнадцать месяцев. Мы с Хеленой жили тогда в двухквартирном эдвардианском доме на Лэтбери-роуд, слишком большом и дорогом для нас, но Хелена, как только узнала, что беременна, настояла на переезде в дом с садом и детской окнами на юг. Я не помню сейчас точных обстоятельств того несчастного случая – то ли мне поручили приглядывать за Натали, то ли я думал, что она с матерью. Все это, должно быть, выяснилось на следствии, но само это дознание, это официальное определение ответственности стерлись из памяти. Я лишь помню, что собрался ехать в колледж и подал назад машину, неудачно припаркованную накануне Хеленой, чтобы было легче провести ее через узкие садовые ворота. На Лэтбери-роуд у нас не было гаража, но перед домом было место для стоянки двух машин. Вероятно, я оставил открытой парадную дверь, и Натали, которая ходила чуть ли не с года, заковыляла вслед за мной. Эта моя не самая большая вина, должно быть, тоже была установлена на дознании. Но кое-что я все же запомнил: легкий глуховатый удар где-то под задним левым колесом, словно толчок о пандус, но более мягкий, более податливый, более слабый. Мгновенное осознание – определенное, абсолютное, ужасающее – того, что произошло. И те пять секунд полнейшей тишины, после которой раздался пронзительный крик. Я знал, что кричит Хелена, но не мог до конца поверить, что человек может издавать такие звуки. И еще я запомнил унижение. Я не мог шевельнуться, не мог выйти из машины, не мог даже протянуть руку к дверце. И вот Джордж Хокинс, наш сосед, барабанит по стеклу и кричит: «Вылезай, ублюдок, вылезай!» Я помню, как при виде этого грубого, искаженного гневом лица, прижимающегося к стеклу, у меня промелькнула неуместная мысль: «Он никогда меня не любил». И я не могу сделать вид, что ничего не произошло, не могу притвориться, что это сделал кто-то другой. Я не могу сделать вид, что не виноват.
Ужас и чувство вины поглотили горе. Может быть, если бы Хелена нашла в себе силы сказать: «Тебе еще тяжелее, дорогой» – или: «Тебе так же плохо, милый», – мы бы спасли хоть что-нибудь из обломков нашего брака, корабля, который с самого начала был не очень-то годен для плавания. Но Хелена, конечно же, не смогла, она в это не верила. Она считала, что я переживаю меньше, чем она, и она была права. Она считала, что я переживаю меньше, потому что меньше любил, и в этом она тоже была права. Я был рад стать отцом. Когда Хелена сказала мне, что беременна, меня охватили обычные в таких обстоятельствах глупые чувства гордости, нежности и изумления. Я по-настоящему любил свою дочь, правда, я любил бы ее еще больше, будь она чуть красивее – она была миниатюрной карикатурой отца Хелены, – чуть ласковее и чуть менее плаксивой. Я рад, что никто другой не прочтет этих строк. Вот уже двадцать семь лет, как она мертва, а я все еще думаю о ней с недовольством. Но Хелена была одержима ею, очарована, порабощена, и я знаю, что во многом виновата была ревность. Со временем я справился бы с ревностью или по крайней мере примирился бы с ней. Но мне не было дано времени. Не думаю, что Хелена когда-нибудь верила, что я намеренно задавил Натали, – во всяком случае, когда рассуждала разумно. Даже в самом своем озлобленном и горьком настроении она справлялась с собой, удерживаясь от непростительных слов, – так женщина, обремененная больным и вздорным мужем, из суеверия или по доброте никогда не скажет: «Жаль, что ты не умер». Но если бы ей представился выбор, она скорее бы оставила в живых Натали, а не меня. Я не виню Хелену за это. Тогда это казалось вполне естественным, да и сейчас тоже.
Лежа на другой половине громадной кровати, я ждал, пока она заснет, зная, что пройдут многие часы, прежде чем это произойдет. С тревогой думая о перегруженном делами следующем дне, о том, как справиться с работой после череды бессонных ночей, я снова и снова повторял в темноте свою оправдательную литанию: «Бога ради, это был несчастный случай. Я не хотел. Я не единственный отец, задавивший собственного ребенка. Она должна была присматривать за Натали, она отвечала за ребенка, она не раз давала мне понять, что это не моя забота. Единственное, что ей надо было делать, – это следить за девочкой как полагается». Но гневное самооправдание было столь же банально и бесполезно, как испуганный лепет ребенка, разбившего вазу.
Мы оба понимали, что нам необходимо уехать из дома на Лэтбери-роуд. Хелена сказала:
– Мы не можем здесь оставаться. Надо поискать дом поближе к центру. В конце концов, ты же всегда этого хотел. Тебе никогда по-настоящему не нравился этот дом.
Под этим подразумевалось ничем не подкрепленное утверждение: ты рад, что мы переезжаем, рад, что ее смерть сделала это возможным.
Через шесть месяцев после похорон мы переехали на Сент-Джон-стрит, в высокий георгианский дом с выходящей прямо на улицу парадной дверью, перед которой трудно поставить машину. Дом на Лэтбери-роуд был семейным; этот же – дом для бездетных, и уж точно – для одиноких. Переезд вполне устраивал меня: мне нравилось жить поближе к центру, а георгианская архитектура, даже псевдогеоргианская, требующая постоянного ухода, несет на себе более характерный отпечаток, чем эдвардианская начала двадцатого века. Мы не занимались любовью со смерти Натали, и теперь Хелена поселилась в отдельной комнате. Мы никогда не говорили об этом, но я знал о ее словах – что второго шанса не будет, что я убил не только ее любимую дочь, но и надежду на другого ребенка, сына, которого, по ее подозрениям, я в действительности хотел вместо дочери. Но то был октябрь 1994 года, и выбора уже не было. Конечно, мы не всегда были врозь. Секс и брак куда сложнее. Иногда я преодолевал несколько метров покрытого ковром пола между ее комнатой и моей. Она не радовалась мне, но и не отвергала. Однако нас разделяла более глубокая, более не рушимая пропасть, и я не предпринимал попыток ее преодолеть.
Этот узкий пятиэтажный дом слишком велик для меня, но при нашем падении численности населения едва ли меня станут критиковать за то, что я ни с кем не делюсь своим жильем. Нет студентов, претендующих на комнату, нет молодых бездомных семей, чье положение служит укором сознанию более привилегированных. Я использую весь дом, взбираясь в течение дня с этажа на этаж, словно методично утверждая себя во владении всеми этими коврами и полированным деревом. Столовая и кухня находятся в цокольном этаже, откуда каменные ступени широкой дугой ведут в сад. Над ними две маленькие гостиные превращены в одну, которая также служит библиотекой, теле– и музыкальной комнатой и местом, где мне удобно принимать студентов. На втором этаже – большая Г-образная гостиная. Она тоже переделана из двух маленьких комнат, и два не гармонирующих друг с другом камина свидетельствуют об их прежнем назначении. Из окна в задней части дома я могу смотреть в огороженный стеной садик с единственной серебристой березой. Два элегантных французских окна и балкон в передней части здания выходят на Сент-Джон-стрит.
Человеку, стоящему между этими двумя окнами, будет совсем не трудно описать хозяина комнаты. Очевидно, что он ученый: вдоль трех стен от пола до потолка тянутся книжные полки. Он историк – об этом говорят корешки книг. Человек, интересующийся главным образом девятнадцатым веком, – об этом его пристрастии свидетельствуют не только книги, но и гравюры и орнаменты, стаффордширские памятные фигурки, викторианские жанровые картины маслом, обои дизайна Уильяма Морриса[15]15
Моррис, Уильям (1834–1896) – английский художник, писатель, теоретик искусства.
[Закрыть]. Комната к тому же принадлежит человеку, любящему комфорт и живущему в одиночестве. Здесь нет семейных фотографий, настольных игр, беспорядка, пыли, нет разбросанных повсюду женских безделушек – по сути, нет ничего, свидетельствующего, что комнатой кто-то пользуется. Посетителю нетрудно будет догадаться, что из всех вещей в комнате ничего не унаследовано – все приобретено владельцем. Нет ни одной из тех уникальных или эксцентричных вещиц, которые ценят или с которыми мирятся, ибо они семейные реликвии, нет написанных маслом посредственных фамильных портретов, которым отведено место для того, чтобы они подтвердили происхождение хозяев. Это комната человека, который сам достиг своего положения в мире, окружившего себя символами как своих достижений, так и мелких пристрастий. Миссис Кавано, жена одного из скаутов колледжа[16]16
Титул служителя в Оксфордском университете.
[Закрыть], трижды в неделю приходит наводить порядок и делает это довольно хорошо. У меня нет желания нанимать «временных жителей», на что я, как экс-консультант Правителя Англии, имею право.
Помещение, которое нравится мне больше всего, на самом верху; это маленькая комнатка в мансарде с очаровательным камином, отделанным кованым железом и изразцами. В ней стоят лишь письменный стол с креслом и есть все необходимое для приготовления кофе. Из незанавешенного окна открывается вид, простирающийся от колокольни церкви Святого Варнавы до дальнего зеленого склона Уитем-Вуд. Именно в этой комнате я веду свой дневник, готовлюсь к лекциям и семинарам, пишу научные работы. Входная дверь – четырьмя этажами ниже; когда звонят, к ней неудобно спускаться, но я позаботился о том, что при моей независимой жизни у меня редко бывают неожиданные посетители.
В феврале прошлого года Хелена ушла от меня к Руперту Клэверингу, который моложе ее на тринадцать лет и имеет внешность полного энтузиазма игрока в регби, удивительным образом сочетающуюся с тонким восприятием художника. Он рисует плакаты и суперобложки, делая это очень хорошо. Я вспоминаю, как однажды, когда мы обсуждали с Хеленой наш развод и я изо всех сил старался уберечь нас от взаимных обвинений и избавить от ненужных эмоций, она сказала, что мы спали с ней только в тщательно выбранные мною дни, так как я хотел, чтобы мои романы со студентками были не чем иным, как утешением после грубых сексуальных поражений. Она сказала это не буквально, но смысл был такой. Мне кажется, ее проницательность удивила нас обоих.