355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Филипп Клодель » Серые души » Текст книги (страница 5)
Серые души
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 05:57

Текст книги "Серые души"


Автор книги: Филипп Клодель



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

XI

Конечно, шла война. Которая все затягивалась. И уже наделала трупов без счета. Но новость о смерти молодой учительницы, еще и об этой смерти, сразила наш городок. Улицы опустели. Кумушки, старые дуры, сучьи языки, всегда готовые злословить, притихли и сидели по домам. Мужчины пили в бистро и молчали. Слышалось только звяканье горлышек о стаканы да бульканье в глотках и литровых бутылях, которые они опустошали. В некотором роде это было почитанием ее памяти или же просто ошеломлением. Даже лето казалось приспущенным в знак скорби. Стояли серые, удушливо жаркие дни; солнце уже не осмеливалось показаться и все время пряталось за большими траурными облаками. Мальчишки не шлялись по улицам, не ходили на рыбалку, не бросали камнями в окна. Даже у животных пропадали все желания. Колокола разрубали время на куски, как ствол засохшего дерева. А иногда город наполнялся волчьим воем. Это Марсьяль Мер, дурачок, все понял и так выражал свою боль, скорчившись у дверей школы. Быть может, нам всем следовало бы поступить так же. Может, это единственное, что остается в таких случаях.

Мне надо было задать кое-какие вопросы Прокурору. То, что делают в случае насильственной смерти, самоубийства – надо же сказать это слово, назвать вещи своими именами. Да, надо было. Это же моя работа. Но я ничего не сделал. Что бы он мне сообщил? Наверняка немного. А я стоял бы перед ним как дурак, теребя свой картуз и глядя в пол, на потолок, на свои руки, не осмеливаясь задать настоящие вопросы. Да и какие, впрочем? Это он ее нашел. Прогуливаясь, заметил открытое окно и увидел тело. Он бросился туда, выломал дверь в комнату, запертую на ключ изнутри, а потом… потом… Потом ничего. Взял ее на руки, положил на кровать. Велел позвать меня. Он рассказал мне это, когда Барб выставила нас за дверь, и мы ходили кругами по лужайке, не зная, ни куда идти, ни что делать.

В последующие дни Дестина не покидал своего Замка. Превратился в невидимку. Часами стоял у окна, глядя на домик в парке, словно молодая учительница еще могла оттуда выйти. Барб рассказала это мне в тот вечер, когда выложила все.

Попытались разузнать, была ли у Лизии Верарен семья. Отчасти я, но в основном мэр. Ничего не нашли. Только перечеркнутый адрес ее прежней квартиры на конвертах; мэр говорил с хозяйкой по телефону, но ни слова не понял из-за ее северного акцента. Тем не менее догадался, что хозяйка ничего не знает. Когда приходили письма, хозяйка ставила на них новый адрес – адрес Замка, – который девушка ей сообщила. «И много было писем?» – спросил мэр (я тогда стоял рядом с ним). Он так и не получил ответа. Связь прервалась. В те времена она еще была ненадежной. Да к тому же шла война. В ней даже телефон участвовал. На свой лад.

Тогда допросили Марселя Круша, почтальона, всегда сходившего с круга раньше времени, не имея возможности завершить его из-за других «кругов» – я имею в виду угощения, от которых он никогда не отказывался: вино, водка, кофе с ромом, перно и вермут. Утро Марсель Круш заканчивал, сидя у стены прачечной на реке, пересказывая политические сплетни, после чего храпел как звонарь, прижав к себе сумку с почтой. А Замок оказывался на его пути ближе к концу раздачи, когда он уже шагал по дороге, как по палубе корабля, сотрясаемого бурей.

– Письма в Замок, конечно, были, точно были, только я смотрел на адрес, а не на фамилию. Коли написано «в Замок», значит, в Замок, чего тут непонятного! А уж для Прокурора это или для молодой барышни, понятия не имею, да и мне плевать. Я отдавал все чохом, а уж он там сам разбирал, кому что. Да, всегда господину Прокурору в собственные руки, никогда ни Барб, ни Важняку, он сам так хотел. В конце концов, он ведь там хозяин, верно?

Марсель Круш сунул свой большой, изрешеченный оспинами нос в стакан с коньяком и понюхал жидкость так, словно собирался втянуть ее в себя. Мы выпили все трое молча, мэр, почтальон и я. Потом по кругу пошла следующая порция. И больше ни слова. Мы с мэром иногда переглядывались между стаканами, и каждый знал, что думает другой. Но мы знали и то, что никто из нас не осмелится задать вопрос Прокурору. Так что мы ничего не сказали.

В отделе народного образования знали не больше. Только то, что Лизия Верарен добровольно вызвалась занять место учителя в нашей округе. Казалось, инспектор, которого я нарочно повидал в В… заставивший меня прождать в коридоре три четверти часа, чтобы я прочувствовал всю его важность, был больше озабочен своим правым усом, который ему никак не удавалось пригладить, несмотря на помаду, чем молодой учительницей. Он несколько раз коверкал ее фамилию, делал вид, будто роется в папках, смотрел на свои красивые золотые часы, на свои чистые ногти, прилизывал волосы. У него был совершенно тупой телячий взгляд, но он этого не сознавал, как животные, которых можно вести на бойню, а они даже не замычат, не имея понятия об этом таинстве. Инспектор величал меня «дорогой мой», но в его устах это казалось оскорблением, каким-то скомканным звуком, который брезгливо роняют изо рта.

Через некоторое время он позвонил, но никто не откликнулся. Крикнул. Опять никакого ответа. Тогда он разорался, и тут появилась болезненная, походившая на смертельно усталую репу физиономия какого-то скрюченного малого. Малый зашелся в кашле на целых тридцать секунд. Этот кашель шел откуда-то из дальнего далека, словно объявляя, что счастливые времена кончились, да и тела тоже. Обладателя этой полумертвой физиономии звали Мазерюль. Инспектор хлестнул его именем, как бичом. Я понял, что это секретарь инспектора. Но вот он-то по-настоящему копался в своей памяти. Он вспомнил и малышку, и день, когда она приехала. Вид людей не всегда соответствует тому, что они собой представляют. Этот Мазерюль был похож на личинку, на униженного олуха, на того, кому не следует доверять. А все из-за его наружности, из-за дряхлого тела, очень плохо сочетавшимся со всем остальным. Я заговорил с ним о малышке и сообщил, что случилось. Если бы ему врезали молотком между глаз, он и то не был бы так ошарашен. Привалился к дверному косяку и стал бессвязно мямлить что-то о молодости, красоте, неразберихе, войне, конце. Мы вдруг будто остались с ним наедине – только Мазерюль и я, да еще маленький призрак, являвшийся нам с каждой фразой.

Инспектор-идиот это очень хорошо почувствовал: сучил ногами у нас за спиной, громко пыхтел и все твердил: «Хорошо… Очень хорошо… Очень хорошо…», словно хотел поскорее выставить нас за дверь. Я вышел из его кабинета вместе с Мазерюлем, даже не попрощавшись с высоким жестким воротничком, вонявшим крахмалом и одеколоном из универсального магазина. За нами хлопнула дверь. Мы оказались в каморке секретаря. Тут все было крошечным, под стать хозяину. Уныло, убого. Витал запах отсыревшей ткани и поленьев, ментола и грубого табака. Мазюрель предложил мне стул рядом с печкой, а сам уселся за маленьким столом, на котором отдыхали три пухленьких чернильницы. Выйдя наконец из ступора, он рассказал мне о приходе Лизии Верарен. Это было совсем просто, и я узнал не слишком много, но мне было приятно слышать, что о ней говорит кто-то другой, кто-то не из наших. Так я мог убедить себя, что это мне не приснилось, что она и впрямь существовала: вот же, совершенно незнакомый малый вспоминает о ней предо мной. В конце концов, я пожал Мазерюлю руку и пожелал удачи, сам не знаю, почему это у меня вырвалось, просто так, но он вроде бы не удивился. Сказал мне просто: «О, вы знаете, удача…» Я этого не знал, но вполне мог представить себе, только поглядев на него.

О чем теперь рассказать? Я мог бы рассказать о похоронах Лизии Верарен. Было это в среду. Стояла такая же хорошая погода, как и в тот день, когда она решила уйти от нас. Может, было даже жарче. Да, я могу рассказать об этом, о солнце, о детях, которые сплели гирлянды из виноградных листьев и колосьев, обо всех до единого жителях городка, набившихся в церковь, которая с трудом выдерживала столько народу: Бурраш и его младшенькая, Прокурор в первом ряду, как вдовец, и толстый священник, недавно прибывший отец Люран, которого до того момента немного опасались, но он сумел найти добрые и правильные слова, чтобы высказать то, что у многих было на сердце; этот кюре принял похороны как что-то естественное, само собой разумевшееся. Да, я мог бы рассказать обо всем этом, но у меня нет никакого желания.

Вообще-то самое большое изменение произошло с Прокурором. Он потребовал еще несколько голов, но уже так, будто у него душа к этому не лежала. Хуже того, ему иногда случалось путаться в собственных обвинительных речах. Впрочем, это не совсем точно. Правильнее сказать, что иногда, когда он выводил свои заключения, ему случалось вдруг запнуться, уставиться в пустоту и умолкнуть. Словно его уже не было на возвышении, где заседает суд, словно он оказался в совсем другом месте. Как бы отлучился. Ну, надолго это никогда не затягивалось, да к тому же никто и не думал его одергивать, чтобы вернуть на верный путь, но возникало некое смущение, и, когда Прокурор возвращался к обвинительной речи, все словно вздыхали с облегчением, даже малый, которого судили.

Прокурор велел закрыть парковый домик. С тех пор там уже никто не жил. Как до окончания войны уже не было другого школьного учителя. Дестина тоже перестал прогуливаться в парке. Выходил все меньше и меньше. Чуть позже стало известно, что это он оплатил гроб и памятник. Все нашли, что с его стороны это был прекрасный поступок.

Через несколько месяцев после смерти учительницы я узнал от Леона Шире, парня, которого держали в здании суда В… мастером на все руки, что Дестина попросил об отставке. Шире был не из тех, кто рассказывает небылицы, но я ему все-таки не поверил. Хотя бы потому, что Прокурору, несмотря на то что ему было уже не двадцать, все-таки еще оставалось несколько прекрасных годков; к тому же я недоумевал, что ему делать в отставке, кроме как чертовски скучать в одиночестве в доме на сотню душ, всего с двумя слугами, с которыми он и трех слов не говорил за день.

Я ошибался. Дестина произнес свою последнюю обвинительную речь 15 июня 1916 года. Произнес, не веря в нее. Впрочем, он и не получил голову обвиняемого. Как только публика разошлась, с краткой речью выступил председатель суда, а потом состоялся своего рода аперитив с закуской из мяса на шпажках для судей с Мьерком во главе, адвокатов, секретарей суда и нескольких других. Я там тоже был. Затем большинство отправилось в «Ребийон» на прощальный обед. Я сказал большинство. Меня там не было. С шипучим винишком меня еще терпели, но когда дело дошло до вещей по-настоящему хороших, которые можно отведать, только родившись при них, я мог катиться на все четыре стороны.

После этого Дестина замкнулся в молчании.

XII

Теперь мне надо снова перенестись в то утро 1917 года, где я оставил на берегу замерзшего канала тело Денной Красавицы и судью Мьерка с его продрогшей свитой.

Все это выходит довольно запутанно, прямо ерунда какая-то, в ней нет ни складу, ни ладу, но в сущности, это похоже на мою жизнь, состоящую из одних острых обломков, которые невозможно склеить. Чтобы попытаться понять людей, надо докапываться до самых корней. И недостаточно подталкивать время плечом, чтобы придать ему вид получше: надо копаться в его трещинах и выдавливать гной. Испачкать себе руки. Но меня-то ничто не отвращает. Это моя работа. Снаружи – ночь, а что мне остается ночью, если не вытаскивать старые простыни и пытаться немного их подлатать, снова и снова?

Мьерк по-прежнему сидел с приставшим к усам желтком и надменным видом посла-подагрика. Смотрел на Замок с косой ухмылкой, застрявшей в углу рта. Маленькая дверца, выходившая в парк, была открыта, и трава по обе ее стороны истоптана. Судья начал насвистывать, покачивая своей тростью, словно опахалом. Сквозь туман пробилось солнце и растопило иней. Мы все задубели, как колья в парке, щеки у нас стали твердыми, как деревянные подошвы. Шелудивый перестал вести записи – да и какие тут записи, впрочем! Все и без того уже было сказано.

– Так, так, так… – снова затянул Мьерк, покачиваясь на носках.

Потом вдруг резко обернулся к городскому жандарму:

– Передайте мои комплименты!

Тот словно с луны свалился:

– Кому, господин судья?

Мьерк посмотрел на него, будто у того бобы вместо мозгов.

– Кому! Да тому, кто сварил яйца, друг мой, они были превосходны. Где вы витаете, вернитесь на землю!

Городской жандарм козырнул. Эта манера судьи называть людей «друг мой» вполне ясно показывала, что на самом-то деле он никого своим другом не считает. Мьерк искусно пользовался словами, заставляя их выражать то, к чему они обычно не были предназначены.

Мы могли еще долго там торчать – судья, жандарм с яйцами, Шелудивый, сын Брешю, Грошпиль, Берфюш и я (мне он не сказал ни слова, как всегда). Доктор с кожаной сумкой и шевровыми перчатками через какое-то время ушел. Оставил Денную Красавицу, или скорее ее оболочку, оболочку в виде тела маленькой девочки под мокрым одеялом. Меж берегов по-прежнему текла быстрая вода канала. Я тогда вспомнил одно греческое изречение, не совсем точно; там говорилось о времени и текущей воде, всего несколько простых слов, которые описывали всю жизнь, а главное, вполне давали понять, что вспять ее повернуть нельзя. Как бы ты ни старался.

Наконец прибыли два санитара, дрожа от холода в тонких белых халатах, с рожами, будто обсыпанными мукой. Они приехали из В… И долго петляли, прежде чем найти это место. Судья бросил им, указав на одеяло:

– Можете убрать!

Словно говорил о какой-нибудь кляче или о столике в кафе.

Я ушел. Никому не сказав ни слова.

Однако мне предстояло вернуться туда, на берег канала. Чтобы заняться своим мужским ремеслом, и отнюдь не самым легким. Я дождался первых часов дня. Злые утренние укусы стихли: почти растеплелось. Словно настал другой день. Грошпиля и Берфюша заменили парой других жандармов, которые охраняли место и отгоняли зевак. Они мне козырнули. Среди водорослей проплывала стайка плотвичек. Время от времени одна из них поднималась к поверхности, чтобы глотнуть воздуха, потом снова уходила на глубину, ударив хвостом, чтобы занять свое место в маленьком косяке. Трава сверкала бесчисленными каплями воды. Все уже изменилось. Вмятина, оставленная телом Денной Красавицы на травянистом берегу, исчезла. Не осталось ничего. Две утки спорили из-за кочки, поросшей кресс-салатом. В конце концов, одна из них ущипнула другую за шею, и обиженная утка уплыла, оглашая берега жалобным кряканьем.

Я бродил какое-то время, не думая ни о чем особенном, разве что о Клеманс и о малыше в ее животе. Впрочем, помню, что мне было немного стыдно думать о них и о нашем счастье, шагая возле места, где убили девочку. Я знал, что через несколько часов снова их увижу, ее и ее круглый, как прекрасная тыква, живот, в котором, прикладывая к нему ухо, я слышал толчки ребенка и чувствовал его сонные движения. Конечно, в тот ледяной день я был самым счастливым человеком на земле, среди других людей, тех, кто совсем неподалеку убивали и умирали, как другие дышат, совсем неподалеку от безликого убийцы, душителя двенадцатилетних ягняток. Да, самым счастливым. Я на себя даже не сердился.

Странное расследование – оно было доверено всем и никому. Мьерк питал к нему повышенный интерес. Мэр совал в него свой нос. Жандармы принюхивались издали, но, главное, руководство расследованием присвоил себе некий полковник. Он приехал на следующий день после преступления и, выставив в качестве предлога военное положение и близость линии фронта, объявил, что уполномочен отдавать нам приказы. Его фамилия смахивала на русскую – Мациев. Выглядел он как неаполитанский танцор, обладал элегантностью, вкрадчивым голосом, блестящими, зачесанными назад волосами, тонкими усиками, проворными ногами и торсом греческого борца. Короче, Аполлон в чинах.

Мы сразу же увидели, с кем имеем дело: охотник до крови, но, так сказать, с правильной стороны, где ее можно проливать и пить безнаказанно. Поскольку гостиница была закрыта за отсутствием постояльцев, полковник остановился у Баспена, который сдавал несколько комнат, а также продавал уголь, масло, жир и банки с тушенкой всем проходящим полкам.

Лучшие годы жизни Баспена – война! Продавать по наилучшей цене то, что сам покупал за сущие гроши в отдаленных углах. Набивать карманы, работать днем и ночью, сбывать всем проезжим интендантам и необходимое, и избыточное, забирать за бесценок у уходивших полков остатки того, что он сам же и продал, чтобы тут же впарить другим, приходившим на смену, и так далее. Показательный случай. Человека делает его промысел.

Послевоенное время тоже обернулось к его выгоде и неприятных воспоминаний не оставило. Он очень быстро сообразил, с каким пылом рвутся муниципалитеты почтить павших в бою. Баспен расширил дело и стал тоннами продавать чугунных фронтовиков и галльских петухов. Все мэры большого Востока вырывали друг у друга из рук его застывших вояк под реющими знаменами с винтовкой наперевес, рисовать которых поручал чахоточному художнику, удостоенному медалей на выставках. Цены у него были на любой кошелек: двадцать три модели в каталоге с широким выбором мраморных постаментов, золота для букв, обелисков, цинковых детишек, простирающих венки победителям, аллегорий Франции в виде юной богини-утешительницы с обнаженной грудью. Баспен продавал память и воспоминания. А муниципалитеты оплачивали свои долги умирающим весьма заметным и долговременным способом – воздвигали обрамленные гравием и липами монументы. Каждое 11 ноября надутые до отказа фанфары будут выпукивать перед ними веселые, торжественные и сочащиеся болью мелодии, а по ночам на памятники будут задирать лапу бродячие собаки, и голуби добавят свой помет к украшениям, созданным людьми.

У Баспена был большой, напоминавший грушу живот и очень черные зубы, которыми он постоянно жевал палочку лакрицы. И он никогда не снимал свою кротовую шапку, ни зимой, ни летом. Оставался холостяком в свои пятьдесят лет, за ним не замечали никаких приключений. Все заработанное он хранил в кубышке, даже не пил, не играл и никогда не спускал их в борделях В… Никаких пороков. Никакой роскоши. Никаких желаний. Лишь наваждение покупать и продавать, копить золото просто так, ни для чего. Это как некоторые доверху набивают свои сеновалы сеном, хотя никакого скота у них и в помине нет. Но, в конце концов, это было его право. Он умер богатым как Крез, в тридцать первом, от сепсиса. Просто невероятно, как такая крохотная, ничтожная царапина может испортить вам жизнь и даже укоротить ее. У него все началось с ранки на ноге, даже не с пореза, а простой царапины. А через пять дней Баспен уже одеревенел, посинел и весь с головы до ног покрылся мрамористыми разводами. Словно размалеванный африканский дикарь, только без курчавых волос и дротика. Ни одного наследника. И ни единой слезинки на похоронах. Не то чтобы его ненавидели, нет, ничего подобного, но человек, который интересовался только золотом и никогда ни на кого не смотрел, не заслуживал, чтобы о нем скорбели. Он получил то, что хотел. Не о всяком можно сказать такое. Быть может, в том и состоял смысл Баспеновой жизни: прийти в мир, чтобы копить монеты. В сущности, это ничуть не глупее, чем что-либо другое. Он этим вполне воспользовался. После его смерти все деньги отошли государству, а государство – прекрасная вдова, всегда весела и никогда не носит траура.

Когда Мациев поселился у Баспена, тот предоставил ему самую лучшую комнату и всякий раз при встрече приподнимал свой кротовый колпак. Тогда у него на черепе между тремя-четырьмя волосками, устроившими поединок, можно было заметить большое родимое пятно винного цвета, изображавшее контуры американского континента, чем оживляло кожу на этой бледной репе.

Первым важным делом, которое совершил Мациев, едва прибыв в наш городок, был приказ о доставке фонографа. Можно было наблюдать, как он часами торчит перед окном своей комнаты, открытым, несмотря на державшийся мороз, куря тонкие, как шнурки, сигары и каждые пять минут заводя свой хрипящий аппарат. Он все время слушал одну и ту же осточертевшую песенку, модную несколько лет назад, когда все еще верили, что мир вечен и что достаточно убедить себя, что будешь счастливым, чтобы стать таковым по-настоящему:

 
Каролина, надень свои лаковые туфельки.
Надень, Каролина, говорю я тебе…
 

Раз двадцать или сто на дню Каролина надевала свои премиленькие туфельки, а полковник тем временем элегантно курил свои буроватые зловонные сигарки, отогнув руку с перстнями на всех пальцах, и оглядывал черными глазами окрестные крыши. У меня и сегодня в голове крутится эта песенка, и я скрежещу зубами. Когда звуки полковничьей забавы разносились по городку, все еще думали о Денной Красавице и воображали лицо скота, который с ней это сотворил, так что песенка стала сверлом, которое нам медленно загоняли в мозг, проделав коловоротом аккуратную дырку в черепе. В сущности, это было сродни яйцам судьи, его маленьким мирочкам, которые он смаковал рядом с трупом. Неудивительно, что эти двое, Мьерк и Мациев, прежде не знавшие друг друга, поладили между собой, как два вора на ярмарке, и стали неразлейвода. В сущности, эта парочка так сблизилась благодаря своей нечистоте.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю