Текст книги "Серые души"
Автор книги: Филипп Клодель
Жанры:
Прочие детективы
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
VIII
А Дестина? Тут другое дело: полная неясность. Может, только Барб знала его лучше других. Она рассказывала мне о нем, позже, через много лет. Через много лет после Дела, после войны. К тому времени уже все умерли, Дестина – в двадцать первом, остальные – тоже, так что ни к чему было копаться в золе. Но мне она все-таки рассказала. Это было под вечер, перед маленьким домиком, где она поселилась вместе с другими вдовами, такими же, как она, – Важняка в двадцать третьем году сбила машина, приближения которой он не услышал. Барб нашла утешение в болтовне и в пьяной вишне, много банок которой утащила из Замка. Вот ее собственные слова:
– Он изменился, как только малышка поселилась в домике, мы это сразу заметили. Начал по парку гулять, вроде как большой одуревший шмель на запах меда летит. Все ходил и ходил кругами, хоть в дождь, хоть в снег, хоть в ветер. Обычно-то он едва нос наружу высовывал. Когда возвращался из В… запирался у себя в кабинете или в библиотеке, я ему приносила стакан воды на подносе, никогда ничего другого. Потом еще ужинал в семь часов. И все. А когда появилась учителка, все малость разладилось. Из суда стал раньше возвращаться, и сразу в парк. Сидел долго на скамейке, читал или на деревья смотрел. Я его частенько и у окна заставала: уткнется носом в стекло и высматривает что-то снаружи, будто ищет незнамо что. А уж обеды – это вообще курам на смех. Он и раньше-то много не ел, а теперь вообще почти ни к чему не прикасался. Только махнет мне рукой, я все и унесу. Нельзя же одним святым духом питаться! Я как-то даже подумала: ох, найдем мы его однажды на полу, в комнате или еще где, когда с ним обморок, припадок или недомогание какое случится! Но нет. Ничего такого. Только осунулся, особенно щеки запали да губы стали еще тоньше, хотя они и без того уже были довольно тонкие. Он всегда рано ложился, а тут принялся колобродить по ночам, как сыч. Слышно было, как он ходит по этажам медленно и останавливается надолго. Я не больно-то понимала, что он мог там делать. Может, обмозговывал что-нибудь или мечтал, откуда мне знать. А по воскресеньям всегда норовил столкнуться с малышкой, когда та из дома выходила. Вроде бы случайно, но он все это нарочно подстраивал. Я сама иногда видела: сперва долго ждет, а потом вдруг вскочит как ни в чем не бывало. Она, конечно, делала вид, будто не удивляется, но не знаю, понимала ли в самом деле. Здоровалась с ним учтиво, потом уходила. Он ей отвечал, но почти еле слышно, врастяжку, и оставался стоять как вкопанный, где они расстались. И мог долго там торчать, все ждал чего-то, будто там еще что-нибудь должно произойти, невесть что, а потом возвращался к себе наконец, вроде как нехотя.
Барб еще долго говорила в том же духе о Прокуроре, о Лизии Верарен. Вокруг нас сгущался вечер, подавали голоса животные в хлеву, хлопали ставни. Я представлял себе Прокурора, шагающего по аллеям парка к берегу Герланты, глядящего на окна домика, где жила учительница. В том, что мужчина, уже приближавшийся к смерти, угодил в силки любви, не было ничего нового. Это старо как мир! В подобных случаях все условности летят к чертям. Нелепость существует только для других, для тех, кто никогда ничего не понимает. Даже Дестина со своим холодным, как мрамор, лицом и ледяными руками мог попасть в западню красоты и бьющегося сердца. В сущности, это делало его человечным, просто человечным.
Еще Барб рассказала мне, что однажды вечером в Замке давали большой ужин. По приказу Дестина ей пришлось вынуть все столовое серебро и часами гладить льняные салфетки и вышитые скатерти. Ужин на полсотни персон? Нет. Всего лишь на двоих, для молодой учительницы и его самого. Для них двоих. Сидящих на концах необъятного стола. На кухне возилась не Барб, а Бурраш, которого нарочно вызвали из «Ребийона», а прислуживала за столом Денная Красавица. Барб тем временем перебирала все это в уме, хотя Важняк давно ушел спать. Ужин затянулся до полуночи. Барб попыталась выяснить, о чем же таком они говорили. Ее просветила Денная Красавица: «Они только смотрят друг на друга, и все…» Барб осталась с носом. Тогда она выпила несколько стопок дорогущего коньяка с Буррашем, который, в конце концов, и разбудил ее поутру. Уходя, Бурраш все прибрал и расставил по местам. И понес на руках свою завернутую в одеяло дочурку. А та спала как ангел. Вот.
Теперь ночь была рядом с нами. Старая служанка умолкла. Подняла свою косынку с плеч на голову. Мы еще довольно долго сидели вдвоем в темноте, ничего не говоря, и я думал о том, что она мне рассказала. Потом она порылась в карманах своего старого халата, словно в поисках чего-то. В небе вдруг случился звездопад, мимолетный и странный, годный лишь на то, чтобы все, кто в этом нуждается, могли подпереть свое одиночество материей, будто нарочно созданной для примет. Потом все успокоилось. То, что блестело, продолжило блестеть, а то, что было в темноте, таким и осталось. Даже еще больше.
– Держите, – сказала мне Барб, – может, вам это на что-нибудь сгодится.
Она протянула мне большой ключ.
– Там никто ничего не трогал с тех пор, как я перестала туда ходить. Его единственный наследник – какой-то неприметный кузен со стороны жены, такой неприметный, что его и не видел никто. Нотариус сказал, что этот кузен уехал в Америку. Я бы удивилась, если бы его сюда занесло, а разыскивать кого-то… ну уж нет! Мне и самой-то недолго осталось… Так что станете тамошним смотрителем в каком-то смысле.
Барб медленно встала, закрыла мою ладонь с ключом и вернулась к себе, ничего больше не сказав. Я сунул ключ от Замка в карман и ушел.
Мне уже не представился другой случай поговорить с Барб. Хотя желание свербило, это было что-то вроде чесотки, когда и чешется, и приятно одновременно. Но я убеждал себя, что у меня еще есть время: такова уж людская глупость, говорить себе, что торопиться некуда, что сможешь сделать это и завтра, и через три дня, и в следующем году, и через два часа. А потом вдруг все умирают. Оказываешься в процессии за гробом, что не слишком удобно для разговора. На похоронах Барб я смотрел на ее гроб, словно пытался найти там ответы, но это было всего лишь вылощенное дерево, которое священник окуривал ладаном и осыпал латынью. Идя на кладбище вместе с дрожащей гурьбой немногих провожатых, я даже подумал, не посмеялась ли надо мной Барб со своими историями об ужине и о Дестина, играющем в ухажера. Но в сущности это уже не имело значения. Пьяная вишня ее победила. Быть может, ей предстояло найти полные банки этого зелья там, наверху, среди облаков.
В моем кармане по-прежнему лежал ключ от Замка, и я еще не воспользовался им с того вечера полгода назад, когда она мне его дала. Лопаты земли вернули мне душевное равновесие. Могилу вскоре засыпали. Барб воссоединилась со своим Важняком на веки вечные. Кюре ушел со своими двумя мальчишками-певчими, чьи деревянные башмаки маленьких крестьян шлепали по грязи. Паства, как стайка скворцов, рассеялась по зеленому хлебному полю, а я отправился к могиле Клеманс, злясь на себя немного, что не хожу туда чаще.
Солнце, дождь и годы истерли фотографию, которую я велел вставить в фарфоровый медальон. Осталась только тень волос, да угадывался очерк ее улыбки, словно она смотрела на меня из-за затянутой кисеей ширмы. Я положил руку на золоченые буквы имени и стал мысленно рассказывать ей истории, в которые меня затягивает жизнь, моя жизнь без нее, уже так давно, и которые она наверняка хорошо знала, слушая, как я мусолю их снова и снова.
Как раз в тот день после похорон Барб я и решился сходить в Замок, словно чтобы чуть больше углубиться в тайну, одним из немногих свидетелей которой стал отныне. Да, именно в тот день я очистил дверь Замка от цепкого кустарника, которым она заросла, и просунул ключ в скважину. Я казался самому себе беднягой-принцем, взламывающим дворец неведомой спящей красавицы. Только вот на самом деле внутри уже никто не спал.
IX
Но прежде чем приступить к Замку с его пылью и тенями, я хочу рассказать еще кое-что. Хочу рассказать о Лизии Верарен, потому что тоже видел ее, как и все остальные. Наш городок такой маленький, что тут, в конце концов, пересекаются все дороги. Всякий раз при встрече с ней я приподнимал шляпу. Она отвечала на мое приветствие легким кивком и улыбкой. Хотя однажды я увидел в ее глазах и кое-что иное, что-то резкое, хлесткое, обидное, что-то, похожее на залп картечи.
Случилось это в воскресенье, весной 1915 года, в прекрасные предзакатные часы. В воздухе пахло яблоневым цветом и чуточку акацией. Я знал, что по воскресеньям маленькая учительница всегда совершала одну и ту же прогулку на вершину холма, вне зависимости от погоды, хоть в солнце, хоть в проливной дождь. Мне так говорили.
Я тоже, случалось, забредал туда с легким карабином в руке, который мне уступил Эдмон Гашантар, старый сослуживец, уехавший в Верхнюю Нормандию, в Пэи-де-Ко, чтобы сажать там капусту и ухаживать за больной женой, скрюченной в инвалидном кресле. Этот карабин – красивая дамская игрушка, его единственный ствол блестел как новехонькая монета в двадцать су, а на черешневом прикладе Гашантар заказал вырезать надпись «английским» шрифтом: «Ты ничего не почувствуешь». Фраза относилась к дичи, но однажды вечером, слишком расхандрившись при виде своей жены, ее мертвых ног и серого лица, Гашантар испугался, как бы эта фраза не приложилась к ней.
– Так что предпочитаю отдать его тебе, – сказал он, протягивая мне карабин, завернутый в газету, где на первой странице красовалось скомканное лицо королевы Шведской. – Делай с ним, что хочешь…
Странно, что он мне это сказал, слова потом долго крутились у меня в голове. Что еще можно сделать с карабином? Пропалывать грядки, играть музыку, ходить на танцы, штопать носки? Карабин для того, чтобы убивать, и все тут, ни на что другое он не годен. Мне вкус крови никогда не нравился. Однако я его взял, убеждая себя, что если он останется у Эдмона, быть может, на моей совести окажется, даже если я никогда ничего об этом не узнаю, маленькое далекое убийство, спрыснутое сидром. В общем, с тех пор я по привычке стал брать карабин с собой в свои воскресные прогулки и пользовался им скорей как палкой для ходьбы. Со временем ствол потерял свой блеск и окрасился мраком, что ему вполне подходит. Вырезанный Гашантаром девиз почти исчез из-за недостатка ухода, а единственные слова, которые еще можно разобрать, «Ты» и «ничего»: «Ты… ничего» – и это святая правда, потому что из него так никого и не убили.
Эдмон Гашантар носил баскский берет, отличался большими ногами и прискорбной склонностью к сложносоставным аперитивам, чей растительный запах был сродни аптечному. Глядя на небо, он часто качал головой и вдруг становился задумчивым, когда чистую небесную синеву пачкали белые барашки облаков. «Сволочи…» – говорил он тогда, но я никогда толком не понимал, относилось это к облакам или к каким-то другим фигурам, далеким и неясным, плывущим в небе для него одного. Вот и все, что мне приходит на ум, когда я о нем вспоминаю. Память – любопытная штука: удерживает то, что и гроша ломаного не стоит. А что до остального, то все попадает в общую могилу. Сегодня Гашантар наверняка уже умер. Ему было бы сто пять лет. Его второе имя было Мари. Просто еще одна деталь. На этот раз я останавливаюсь.
Когда я говорю, что останавливаюсь, значит, должен бы сделать это по-настоящему. К чему вся эта писанина, эти строчки, которые жмутся друг к другу, как гуси зимой, эти слова, которые я нанизываю друг на друга, не видя в них ничего? Дни проходят, и я снова иду к своему столу. Не могу сказать, что это мне нравится, но не могу сказать и обратное.
Вчера Берта, которая приходит три раза в неделю, чтобы смахнуть пыль, наткнулась на одну из тетрадей, на номер один, полагаю. «Так вот на что вы бумагу переводите!» Я на нее посмотрел. Она глупа, но не больше, чем другие. Она и не ждала ответа. Продолжила свою уборку, напевая дурацкие песенки, которые вертятся у нее в голове с тех пор, как ей исполнилось двадцать, а она так и не нашла себе мужа. Мне хотелось бы объяснить ей кое-что, но что именно? Что я двигаюсь вперед по строчкам, как по дорогам незнакомой и одновременно знакомой страны? Я опустил руки. И когда она ушла, снова принялся за дело. Хуже всего, что мне плевать на то, что станет с этими тетрадками. Сейчас я пишу в номере четыре. И уже не нахожу ни номера два, ни номера три. Должно быть, я их потерял или их взяла Берта, чтобы разводить огонь. Какая разница? У меня нет желания их перечитывать. Я пишу. И все. Это отчасти как говорить с самим собой. Я веду с собой беседу, беседу о другом времени. Наваливаю друг на друга портреты. Копаю могилы, не пачкая рук.
В то воскресенье я шагал по склону холма уже несколько часов. Чуть внизу остался маленький городок, скучившиеся домишки, а за ним, на некотором отдалении, виднелось нагромождение заводских зданий и кирпичные трубы, вонзавшиеся в небо, будто в глаз, который хотели выколоть. Пейзаж, наполненный дымом и работой, что-то вроде раковины с множеством улиток внутри, которой не было никакого дела до остального мира. Хотя мир был неподалеку: чтобы увидеть его, было достаточно подняться на холм. Наверняка поэтому семьи предпочитали для воскресных прогулок берега канала с его приятной меланхолией и спокойной водой, которую время от времени лишь едва тревожил плавник толстого карпа или нос баржи. Холм был для нас чем-то вроде театрального занавеса, хотя смотреть на спектакль никто не хотел. У каждого – своя трусость. Не будь этого холма, война захватила бы нас с потрохами, как настоящая реальность. А так удавалось ее обмануть, несмотря на долетавшие от нее звуки, похожие на выхлопы газов из больного тела. Война устраивала свои миленькие представления за холмом, довольно далеко по ту сторону, то есть в конечном счете нигде, где-то на краю света, который даже нашим-то не был. На самом деле никто не хотел на это взглянуть. Мы делали из этого легенду: так с этим можно было жить.
В то воскресенье я поднялся выше, чем обычно, но не так чтобы очень, всего на несколько десятков метров, скорее забывшись, и все из-за дрозда, которого я преследовал шаг за шагом, а он все перепархивал с место на место и кричал, приволакивая сломанное крыло с двумя-тремя каплями крови. Вот так, ничего не видя, кроме него, я, в конце концов, и добрался до самого гребня, который так только называется, потому что венчающий холм широкий луг делает его вершину похожей скорее на огромную руку, открытую в небо ладонь, поросшую травами и купами приземистых деревьев. Из-за ветра, теплого ветра, проникшего мне за воротник, я почувствовал, что пересек линию, ту незримую линию, которую все мы, кто оставался внизу, прочертили на земле и в наших душах. Я поднял глаза и увидел ее.
Она сидела прямо в густой, усеянной ромашками траве, и светлая ткань ее платья, рассыпавшаяся вокруг талии, напомнила мне «Завтраки» некоторых художников. Казалось, окружавший ее луг с цветами был здесь для нее одной. Время от времени ветерок вздувал пушистые завитки, осенявшие ее затылок нежной тенью. Она смотрела прямо перед собой, чего мы никогда не хотели видеть. Смотрела с прекрасной улыбкой, и по сравнению с ней все те улыбки, которыми она одаривала нас каждый день (хотя знает Бог, как они были прекрасны), казались бледноватыми и отстраненными.
Она смотрела на широкую равнину, бурую и бесконечную, мерцавшую под далекими дымами взрывов, чья ярость долетала до нас как бы смягченной и успокоившейся, одним словом, нереальной.
Вдалеке линия фронта сливалась с линией неба, да так, что временами казалось, будто множество солнц взлетает и падает, издав хлопок невзорвавшейся петарды. Война устраивала свой маленький мужественный карнавал на многих километрах, но оттуда, где мы были, это выглядело подделкой в декорациях для цирковых лилипутов. Все было таким крошечным. Смерть не противилась этой мелкости, она просто отдалялась вместе со своим скарбом – раздробленными телами, заглохшими криками, голодом, страхом в животе и трагедией.
Лизия Верарен смотрела на все это широко раскрытыми глазами. На ее коленях лежала раскрытая книга, как мне показалось сначала, но через несколько секунд учительница что-то написала там, и я понял, что это небольшой блокнот в красной сафьяновой обложке. Всего несколько слов карандашом, таким маленьким, что он терялся в ее руке, и пока она заносила эти слова на бумагу, ее губы шептали другие. Хотя, может, и те же самые. Подглядывая за ней вот так, со спины, я показался себе вором.
И только я это подумал, как она повернулась ко мне, медленно, оставляя свою прекрасную улыбку на далеком поле сражения. А я стоял столбом, как дурак, не зная, ни что сделать, ни что сказать. Окажись я перед ней голышом, и то не смутился бы больше. Попытался слегка поклониться. А она все сидела и смотрела на меня, и я впервые увидел у нее такое лицо, гладкое, как озеро зимой, лицо мертвой, я хочу сказать, мертвой внутри, словно в ней уже ничто не жило, не шевелилось, словно вся ее кровь куда-то утекла.
Это длилось долго, как пытка. Потом ее глаза соскользнули с моего лица к левой руке, державшей карабин Гашантара. Я понял, что она увидела. И покраснел как рак. Промямлил несколько слов, тотчас же о них пожалев:
– …Он не заряжен, это просто для… – И осекся. Глупее не придумаешь. Лучше бы уж промолчал. Она не отвела глаз, которые вонзались мне под кожу гвоздями, вымоченными в уксусе, повсюду. Потом пожала плечами и вернулась к своему незаконченному пассажу, оставив меня в другой вселенной, слишком уродливой для нее. Или слишком тесной, слишком удушливой. Это вселенная, которую боги и принцессы не желают знать, и лишь изредка проходят через нее – брезгливо и опасливо. Людская вселенная.
После того воскресенья я приложил весь свой талант к тому, чтобы избегать Лизию Верарен, как только замечу издали. Сворачивал в боковые улочки, прятался за дверными косяками или под своей шляпой, когда ничего другого не оставалось. Не хотел больше видеть эти глаза. В меня вселился великий стыд. Хотя если припомнить то воскресенье, не из-за чего было огород городить! Что я такое, в сущности, видел? Одиноко сидевшую девушку, которая что-то писала в своем красном блокноте, глядя на военный пейзаж. Да к тому же я ведь тоже имел полное право погулять в садах, коли мне пришла такая охота!
Я повесил карабин над дверью. Он все еще там. Но возобновил свои воскресные прогулки не раньше, чем все умерли, чтобы отныне, всякий раз отправляясь как в паломничество, дойти до того места на лугу, где видел молодую учительницу, сидевшую на краю нашего мира.
Я всегда сажусь на одно и то же место – ее место – и перевожу дух. Это длится довольно долго. Я смотрю туда же, куда смотрела она, на широко раскинувшийся пейзаж, вновь ставший спокойным и медлительным, без клубов дыма и вспышек, и снова вижу ее улыбку, обращенную к прекрасной бесконечности, которую испохабила война, снова вижу все это, словно передо мной опять должна разыграться та же сцена, и жду. Жду.
X
Война затягивалась. Все хвастуны, утверждавшие, что мы отбросим бошей пинком под зад всего за какие-нибудь три недели, в два притопа, три прихлопа, поубавили себе спеси. Первую годовщину начала боевых действий не отмечали нигде, кроме бистро Фермийена, сухопарого верзилы с остроконечной, как свечной гасильник, головой, который десять лет проработал на железной дороге на Севере, прежде чем открыть в себе призвание: продавать спиртное.
– Это было как призыв небес, – признался он мне однажды. Заведение называлось «У хорошей ноги». Многие замечали, что, мол, как название кабака это мало о чем говорит. Фермийен отвечал немного суховато, что либо так, либо никак, и что уж он-то знает, почему так назвал свою лавочку, даже если остальным это невдомек, в общем, плевать ему на них.
После чего выставил всем выпивку, что быстро привело к полному согласию. Большинство даже нашло, что «У хорошей ноги» не так уж плохо, прекрасно звучит, изысканно, и выгодно отличается от всяких там «Эксцельсиоров», «Флорий», «Конечных остановок», «В кругу друзей» и даже сильней возбуждает жажду.
3 августа 1915 года Фермийен развернул на своей вывеске большой транспарант из старой простыни, на котором написал широкими синими, белыми и красными буквами: «Уже год, слава героям!»
Праздник начался около пяти часов вечера с верными приверженцами культа: толстопузым папашей Воре, бывшим работником Завода, который уже третий год отмечал свое вдовство; Яношем Хиредеком, болгарским эмигрантом, который натощак плохо говорил по-французски, но цитировал Вольтера и Ламартина, как только вливал в себя два литра; Леоном Пантоненом, по прозвищу Зеленая морда – этот цвет он приобрел, когда его пытались излечить от воспаления легких революционным методом, основанном на оксиде меди; Жюлем Арбонфелем, двухметровым гигантом с девчоночьим голосом и повадками большой обезьяны; Виктором Дюрелем, жена которого частенько приходила забрать его из «Хорошей ноги» и забирала часа через два-три, достигнув в конце концов того же состояния, что и он.
До трех часов ночи бистро оглашалось эхом всей великой классики: «Мы уходим счастливыми», «Мадлон», «Молодые новобранцы», «Фронтовик, мой друг!». Все это мощно запевали и дружно подхватывали – проникновенно, с волнением и слезой в голосе. Иногда песня звучала громче – открывалась дверь, и какой-нибудь вояка выходил помочиться под звездами, прежде чем снова броситься в пасть винному чудовищу. Утром из вертепа еще доносились хрипы и изливался невыразимый запах: смесь прокисшего вина, крови, старого белья, блевотины и отдающего мочой табака. Большинство гуляк там же и заснуло. Фермийен, вставший первым, тряс их как сливы, чтобы разбудить и подать завтрак с пино блан.
Я видел, как мимо кафе прошла с улыбкой Лизия Верарен. Фермийен поклонился ей довольно низко и назвал «барышней». Я-то ее видел, но она меня нет. Я был слишком далеко. На ней было платье оттенка кроваво-красных персиков, посаженных в междурядьях виноградной лозы, маленькая соломенная шляпка, украшенная карминной лентой, и плоская плетеная сумка, которая покачивалась на ее бедре спокойно и весело. Она шла в сторону полей. Это было утром 4 августа. Солнце взмывало ввысь, как стрела, и уже высушило росу. Это предвещало жару, способную истомить любое желание. Пушки смолкли. Даже напрягая слух, ничего нельзя было расслышать. Лизия стала огибать ферму Мюро, чтобы выйти в чистое поле, где запах скошенного сена и спелых хлебов наводил на мысль, что земля – большое тело, совсем размякшее от запахов и ласк. Фермийен остался один на пороге своего бистро, блуждая красными глазами по небу и почесывая щетину. Мальчишки отправлялись в свои странствия по свету с большущими бутербродами в карманах. Женщины развешивали на бельевых веревках простыни, пузырившиеся на ветру. Лизия Верарен исчезла. Я представил себе, как она идет по летним тропинкам, словно по аллеям, посыпанным песком.
А потом я ее уже никогда больше не видел. Я хочу сказать, уже никогда не видел живой. Тем же вечером ко мне прибежал сынишка Манивеля и застал меня с мокрыми волосами и голым по пояс – я мыл голову, поливая из кувшина. У сына Манивеля и самого глаза были мокры, переполнены большущими слезами, которые текли по опухшим мальчишеским щекам, будто воск, растаявший от огня.
– Идемте скорее, идемте скорее! – кричал он. – Меня Барб послала! Идемте скорее в Замок!
Дорогу в Замок я знал: отпустив мальчишку, оделся и поскакал туда, как кролик, воображая себе зарезанного Дестина, которому вспорол живот недовольный приговором каторжник, вернувшийся после двадцати лет в пекле, чтобы поквитаться. Я даже думал, труся по тропинке, что в конечном счете для него это было бы справедливо: закончить жизнь вот так, удивленной жертвой варварского убийства, потому что среди всех голов, которые получил Прокурор, наверняка были и совершенно неповинные, принадлежавшие беднягам, которых отвели на эшафот, крепко придерживая за руки и за ноги, пока те кричали, что они чище самой Пречистой Девы.
В общем, прибегаю я туда. К входу. Открыто. У меня еще мокрые волосы, расхристанная рубашка, плохо застегнутые штаны и сердце готово выскочить из груди. И тут вижу на крыльце Прокурора – стоит на своих двоих, очень прямой, как статуя Командора, настоящий церемониймейстер, швейцарский гвардеец, живехонек не меньше меня, все кишки на месте и вся кровь в жилах. И при виде Дестина, прямого, будто мачта, стоящего с пустыми руками, слегка приспустив уголки дрожащих губ, говорю себе, что нет, это не он, говорю себе… И вдруг все останавливается. Я снова вижу Лизию Верарен, сворачивающую за угол фермы Мюро, снова вижу эту сцену десятки и десятки раз, ярче, чем вживую и во всех подробностях: колыхание ее платья, покачивание сумочки, белизну ее затылка под ранним солнцем, звон наковальни Бузи, чья кузня всего в двух шагах оттуда, красные глаза Фермийена, взмахи метлы мамаши Сешпар перед дверью, свежий запах сена, жалобы скользящих над крышами стрижей, мычание коров, которых сын Дурена гонит в парк… И все это десять, сто раз, словно я стал пленником этой сцены, словно хотел замкнуться в ней на веки вечные.
Не знаю, сколько минут мы с Прокурором простояли на крыльце, лицом к лицу, не глядя друг на друга. Не очень помню, чем заполнили это время, какие движения и жесты делали и как они сочетались между собой. Пострадала ведь не моя нынешняя память, а тогдашняя получила заряд свинца в крыло, искрошилась сама по себе, прохудилась. Должно быть, я вел себя как автомат, действовал механически. Быть может, он меня вел, взяв за руку, кто знает? Потом я снова почувствовал сердце в груди и ощутил ток крови. Глаза мои были открыты. Прокурор стоял рядом, держался слева, немного позади. Мы очутились в комнате, обтянутой светлой тканью и уставленной букетами. Там была кое-какая мебель, комод, шкаф с округлым навершием, кровать.
И на кровати лежала Лизия Верарен. Закрытые глаза. Окончательно закрытые, переставшие глядеть на мир и на нас. Руки сложены на груди. На ней было то же платье, что и утром, цвета персика, созревшего между лоз, и маленькие туфельки своеобразного бурого оттенка, оттенка растрескавшейся от солнца земли, когда она превращается в шелковую пыль. Над ней кружила, как безумная, ночная бабочка, ударяясь о приоткрытое оконное стекло, вновь начинала свое прерывистое кружение над ее лицом, чтобы опять стукнуться о стекло и возобновить свой танец, походивший на ужасную павану.
Чуть приоткрытый воротничок платья позволял видеть глубокую красную, отливающую черным борозду на девичьей шее. Прокурор указал мне глазами на потолок, где висела синяя фарфоровая люстра, замысловатая, с противовесом в виде земного шара из блестящей меди с пятью континентами, морями и океанами, и достал из кармана тонкий поясок из плетеной кожи с узором из ромашек и мимоз, на котором рука, когда-то гибкая и мягкая, сделала петлю – совершенную окружность, соединившую в себе, как в философском образе, обещание и его исполнение, начало и конец, рождение и смерть.
Сначала мы не сказали ни слова. Не заговорили. Только переглянулись, да, наши глаза искали друг друга, потом опять возвратились к телу молодой учительницы. Смерть не украла у нее ее красоту, во всяком случае, пока еще не украла. Она все еще была среди нас, если можно так сказать – почти живое лицо, бледная кожа, я ощутил тепло ее рук, когда прикоснулся к ним своей, в первый раз, и меня охватило смущение, потому что я ожидал, что она откроет глаза, посмотрит на меня и возмутится фамильярностью, которую я себе позволил. Потом я застегнул воротник ее платья, чтобы ткань скрыла тонкий синяк, чтобы иллюзия сна, который не называет своего настоящего имени, стала совершенной.
Прокурор не помешал мне. Не осмелился ни на жест, ни на шаг, а когда я отвел взгляд от лица Лизии, чтобы повернуться к нему, увидел, что его потерянные глаза задают мне вопрос, на который у меня не было ответа. Господи, какого черта, откуда мне знать, почему умирают? Почему выбирают смерть? Разве сегодня я больше об этом знаю? В конце концов, смерть была скорее его вотчиной, чем моей! Это же он был специалистом, потому что требовал ее так часто, был с ней на «ты», можно сказать, встречал ее несколько раз в год, во дворе тюрьмы В… присутствуя при окорачивании своих жертв, прежде чем отправиться, без всякого душевного волнения, обедать к Буррашу!
Я кивком показал ему на тонкий поясок и спросил, не он ли…
– Да, – ответил он мне, хотя я не произнес это слово.
Я прочистил горло и сказал:
– Вы тут ничего не нашли?..
Он медленно оглядел шкаф, стул, комод, туалетный столик, цветы, стоявшие почти повсюду, словно душистые часовые, густую теплую ночь, ломившуюся в окно, кровать, маленькую занавеску, изголовье, на котором изящные часы передвигали свои стрелки, подталкивая вперед время, потом вернулся к моим глазам.
– Ничего… – наконец сказал он, растерянно глядя, уже совсем не как Прокурор, хотя я так и не понял, было ли это констатацией, или вопросом, или просто словом человека, под которым беспрестанно рушилась земля.
На лестнице послышались шаги, медленные, тяжелые, скорбные шаги нескольких человек: это были Барб, Важняк и за ними Ипполит Люси, доктор. Хороший доктор, тощий как оглобля, человечный и очень бедный, одно вытекает из другого, потому что он редко требовал плату за визит, когда приходил к беднякам, а у нас почти все бедняки. «Позже заплатите! – говорил он всегда с искренней, неподдельной, как золото, улыбкой и ворчливо добавлял: – Я не бедствую…» Хотя как раз нищета его и убила в двадцать седьмом. «Умер от голода!» – заявил Дешаре, его толстый коллега, краснорожий и воняющий чесноком дурак, приехавший из В… в автомобиле сплошь из хрома, лоснящейся кожи и сверкающей меди, чтобы осмотреть хрупкое тело доктора, которое в конце концов нашли лежащим на полу его кухни – кухни, где не было ничего, ни мебели, ни буфета, ни сухарика, ни кусочка масла, просто тарелка, пустовавшая многие дни, да стакан колодезной воды. «Умер от голода», – повторял этот мерзавец, весь во фланели и английском сукне, словно возмущаясь, а тем временем его брюхо и отвислые щеки волочились по земле. «Умер от голода…» Он был поражен. Если бы его окунули головой в ведро с навозной жижей, он и то не удивился бы сильнее.
Доктор Люси подошел к Лизии. Он немного сделал. Да и в любом случае, что ему было делать! Положил руку на лоб девушки, скользнул по ее щекам, к горлу, и, как только увидел шрам, остановился. Нам оставалось только переглядываться, приоткрыв рот на все немые вопросы. Барб дала нам понять, что нам больше нечего делать в этой девичьей комнате, которая такой и останется. И выставила нас за дверь взглядом. Мы ей подчинились, как малыши – ее Важняк, доктор, Прокурор и я.