Текст книги "Лиловый дым"
Автор книги: Феликс Розинер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
Среди ночи они все ушли, и Владас тоже, – думали они, что свадьбу отыграли, но была то кровавая свадьба, и длилась она до утра и продолжалась утром, и весь город вышел встречать процессию, много-много подвод, целый свадебный поезд, и в каждой подводе – жених, а невеста у всех – одна-одинешенька, и стара она, беззуба была и костлява, и улыбка ее под убранным флердоранжем челом была безобразна, но всех самых лучших парней она прибрала, уложила в брачные постели – на доски, покрытые сеном, и как святою водой, окропила каждого алою кровью. На улицах стоял стон и вопль – женщины кидались поперек телег, узнавая сыновей, мужей и братьев, и бились в криках и проклятьях, солдаты их оттаскивали и пытались, выставляя винтовки наперевес, не допускать их к убитым, но таков-то и был жестокий расчет устроителей страшной процессии – выявлять по уликам безумного громкого горя семьи, родственников и друзей перестрелянных ночью зеленых. Яня рвалась со двора, чтоб, как все, опознать своего, мы с Даугелой висели у нее на руках, как псы на волчице, но ее стало рвать, и нам удалось увести ее в дом. Даугела ушел и через час вернулся мрачный. Он приоткрыл дверь к Яне и крикнул из коридора: «Эй, ты там, утрись! – ушел твой, отстрелялся, говорят, еще с одним вместе. До другого раза…» Он выругался, добавил «о, Езус-Мария!» и положил на себя ровный крест. Мне он за водкой сказал: «Нам обоим капут. Владас, может, и пожалеет меня, я ему тесть, я дед ребенка. Так ведь оперативники, если знают про свадьбу, прикончат. А наши тебя убьют. Им надо пролить чью-то кровь в отместку. Кто-то их предал. Они решат, что ты. Жаль, что упустили его. Вздохнули бы наконец…» Похоже, Даугела и не задумывался над судьбой своей дочери, о ее страданиях и страсти, – так велика была его ненависть к Владасу и так был велик его страх перед ним.
Две недели стояла в Укшчяй тишина. Люди ждали чего-то. Шел конец августа, и начало занятий в школе уже приближалось, но обо мне как будто забыли. В Укшчяй замерло все. Но двадцать восьмого, дождливым утром, мимо нас к другому краю городка прошли крытые грузовики. Скоро донеслись оттуда вести: жителей вывозят – семьями, со скарбом, который можно унести с собой и который разрешается собрать в течение часа. Под тем же мерно льющимся дождем промокшие фургоны стали проезжать обратно, в сторону Шяуляя. Даугела ходил то и дело к соседям за новостями, возвращался и вновь уходил. «К вечеру будут у нас», – сказал он, рассчитав по времени ход проводившейся операции. Брали тех, кого, вроде бы, подозревали в связях с зелеными, но на двенадцать убитых мужчин уже набралось едва ль не за сотню семей, – и дураку было видно, что, как и четыре года назад, очищали город, оставляя запуганных, затаившихся, тех, кто готов был служить безоглядно советским властям. Даугела заранее стал собираться. Яню решил он отправить к родственнице – старухе, жившей на отшибе в какой-то полу развалившейся хибаре. Дочь и отец, склонив головы, произнесли молитву, расцеловались, и Яня ушла. Назавтра она собиралась уехать на хутор к старшей сестре. Даугела пил водку, и когда постучали в дверь, уже не слишком-то соображал. Вошли четверо – трое в форме МВД и с ними начальник милиции. Этот сразу махнул им рукой на меня:
– Янкелявичюс, я говорил вам.
– Так, хорошо, – ответил старший, в майорских погонах. – Только, пожалуйста, паспорт. Положено, – добавил он, как будто ему надо было извиняться передо мной.
Я вынес свой паспорт, мельком на него взглянули, и майор сказал официальным тоном, что выселению я не подлежу.
– Гражданин Даугела, вам и вашей дочери Янине – час на сборы, сейчас пять двадцать. В четверть седьмого должны быть готовы.
– Яня, – сказал Даугела и опустился на стул. – Слышишь, Юозас?
– Почему ее тут нет? Приведите, – сказал майор, и двое быстро прошли в коридор. Там стукнули двери, слышно было, как раскрывали шкафы, что-то со звоном упало. Даугела вздыхал, шамкал нечленораздельное и чесал свои патлы. Он был совсем плох, и когда те двое вернулись ни с чем, толком и не мог объяснить, куда ушла дочь. Может, он придуривался. Я, пока из него вынимали душу, спросил у милицейского начальника, почему Янину, он строго сказал: «Вся семья несет ответственность». Даугелу подняли, повели, комната опустела. Моей первой безумной мыслью было бежать. Я один в проклятом этом доме, выстрел через окно, и все кончено. Каким-то особым чувством я знал, что Владас поблизости. Я заставил себя успокоиться и подумать. Мешок и чемоданчик Даугелы остались здесь, на полу. Значит, сейчас все вернутся, доставят Яню и дадут, наверно, ей собраться тоже. Меня это чуть обнадежило, я получал как будто отсрочку. Но когда придет ночь, я впервые за все это время останусь без всякой защиты. Ни Даугелы, ни Яни, теперь уже Владаса ничто не сдержит, он будет рад прикончить наконец меня, это будет удачная акция против советских, вот вам, возьмите еще один ваш труп, вы думали, что перебили нас, а мы живы, мы везде и всюду, и доказательством тому – этот мертвый молоденький жидас, шпион и предатель. Я чуть ли не воочию видел себя лежащим на этом полу. И что с того, что Владаса в конце концов поймают, расстреляют или повесят, мне будет уже все равно. А Янька сгинет где-нибудь в Сибири вместе с его волчонком в утробе, а может, и родит, и тут во мне шевельнулось злорадное: вот, что будет местью Владасу за моих родителей и за меня самого, – этот его ребенок, который будет расти сиротой, как я. Воображение представило младенца, Яню с ним на руках, – мне стало нехорошо от того, что я желал зла двум таким же невинным и несчастным существам, каким был я сам. Голова раскалывалась от этого безумия, от всеобщей жути, затоплявшей все вокруг, как дождь, что лил и лил с небес и превращал все в слякоть, мрак, и мразь, и грязь, и сотрясал, пронизывал меня насквозь, – меня, захваченного этим холодным, мокрым и липким кровавым месивом, – я бежал в прилипшей к телу рубашке, в ботинках на босу ногу, сначала вдоль улицы, потом, срезая путь, по огородным грядкам, и я, задыхаясь в хрипящем, едва слышном крике, ввалился к старухе:
– Не надо, не трогайте Яню, оставьте ребенка, зачем вам, отдайте! – я бросился к ней, схватил ее за руку, начал трясти неизвестно зачем – или чтобы она сказала что-то, или чтобы молчала, – я ничего не соображал, лишь повторял, как в горячке: «Не трогайте ее… ребенок!»
Нас посадили в виллис. Забрали по дороге вещи Даугелы. Остановились где-то еще раз: Даугела перешел в фургон, и уже я больше его никогда не увидел. Потом подъехали к дому Фишера – врача, недавно, как и я, вернувшегося в Укшчяй, где он практиковал до начала войны и откуда был мобилизован в армию. Вместе с ним приехали в поликлинику. Фишер увел Яню, а я сидел на скамейке, как арестованный, между майором и начальником милиции. Когда они оба, Фишер и Яня, вернулись, ее шатало. Взгляд ее бессмысленно блуждал, затем остановился на мне, и я видел, как ненависть, страх и только что пережитый стыд отразились в нем разом, но было тут же и нечто иное – желание спросить меня о чем-то, попытка что-то высказать? – не знаю. Врач сказал:
– Больше десяти недель. Нет никаких сомнений.
– И почему-то посмотрел на меня. Сидевшие по сторонам встали со своих мест, я встал тоже и заметил, что и они смотрели на меня странно – недоверчиво, удивленно, а майор как будто с ухмылкой. И внезапно меня поразила и залила лицо жаром догадка: они решили, что отец ребенка – я, я, кто кинулся к старухе, чтобы отбить Янину, выхватить ее и будущего ребенка из рук оперативников! В этой дикой догадке я непроизвольно глянул на Яню, встретился глаза к глазам с ее расширившимися зрачками, и вдруг, не отрывая взгляда от меня, она принялась истерически хохотать – вперемешку с рыданиями, стонами, криком и душившими ее горловыми спазмами. Ее стало тошнить, от слабости она едва не осела на пол, Фишер поддержал ее и кое-как усадил на скамейку. Она почти теряла сознание. «Надо ее отвезти», – сказал Фишер. Майор пожал плечами и устало, так, как говорят о донельзя осточертевшем деле, произнес: «Ладно, ну их, вычеркнем ее». И опять посмотрел на меня с ухмылкой, в которой – теперь я уже мог понять – сквозила скабрезность.
Как только я и доктор ввели Яню в дом, она, с неизвестно откуда взявшейся силой, вырвалась, опрометью бросилась через переднюю комнату в свою спальню, и оттуда сразу же донесся плач. Доктор ушел. Я запер за ним, вынул ключ и положил его в карман. Засов закладывать не стал. Свет выключил и сел в углу на табуретку. Я боялся лежать у себя на постели, я боялся сидеть у стола, я боялся шевельнуться, боялся даже дышать. Я хотел одного – чтобы скорее все кончилось, и я знал, что ждать остается недолго. Янина затихла. Я был уверен, что она не спит тоже, а как и я, затихла в ожидании и страхе. Все на мне было мокрым, и меня бил озноб. Я сидел во тьме час и другой и, может быть, еще и еще час за часом, и была, конечно, уже середина ночи. Дождь не переставая лил. И вот сквозь его мерный шум я угадал посторонний звук и на слабых, подгибавшихся ногах поднялся с табуретки. Провернулся, щелкнув, дверной замок, и сама дверь стала медленно поворачиваться. Я стоял так, что, открываясь, она загораживала входившего. Но я не стал дожидаться, пока он выйдет из-за нее.
– Здравствуй, входи, все спокойно, – сказал я и поразился тому, что могу говорить, и тому, что сообразил не назвать его имя и тем показать ему свою осторожность.
Он разом прихлопнул дверь и оказался предо мной с винтовкой, упирающейся мне в живот. Тень его перекрывала слабо видное окно, в моем углу была полная темень, но белки его глаз светились каким-то газовым бледным светом, будто он был оборотень.
– Так я за тобой, Йошке, – зашептал он, задыхаясь. – Я вижу, ты меня ждал. Не бойся винтовки. Я выстрелю, только если вздумаешь пикнуть. Я тебя просто прирежу или удушу, и это не уйдет, жидас, но успокойся пока, не дрожи. Говори, ублюдок, когда их повезли?
– Владас, Владас, она же в спальне, иди к ней скорее! – срываясь, тихо выпалил я ему и всхлипнул – так, будто всего лишь носом шмыгнул.
Он замер и, повернувшись, волчьим движением сгорбленно – тьма в темноте – проскользил туда, к Яне. Я слышал, как она вскрикнула. И я опять сидел на своей табуретке в углу и ждал. И когда увидел его тень, снова встал на подгибавшиеся ноги. Яня тоже вышла – забелела ее ночная рубашка. И тут мне привиделось – я был уверен, что это привиделось, – Владас опустился на колени предо мной. Я отшатнулся.
– Прости, – сказал он глухим полушепотом, который ударил так, как если б мне крикнули в самые уши. Я стоял пред ним немой и одеревеневший. – Видно, Бог послал тебя.
Он сделал быстрый крест и встал. Сбивчиво, как в полузабытьи, он забормотал:
– Кто знает, чем все кончится. Живым я им не отдамся. Спаси Яню. Ребенок родится. Пусть твой Бог благословит тебя. Когда-то мы жили в мире, – ты помни! – будь оно все проклято! Смотри, Янина, все с тебя спросится, если жив останусь! – вдруг метнулся он к Яне. – И с тебя, Йошке, помни. Ну, помолитесь за меня!
И он скрылся за дверью. Мы с Ян ей стояли во тьме. Дождь все шумел и шумел.
Лило и наутро. В дверь застучали: меня вызывали в милицию. Я отправился туда, вошел к начальнику, и он стал задавать мне вопросы. Как это получилось, что у меня с Яниной любовные отношения? Я подумал и ответил ему, что мы знаем друг друга с детства. Странно, сказал он. А разве нет у нее жениха? Я ответил, что нет, не знаю. А кто такой Владас? Тоже не знаю, сказал я. Как же так, сказал начальник, если вы помните то, что было с вами до войны, то должны помнить Владаса. А, тот Владас, что был до войны? – переспросил я его. Был такой, помню. А вы его здесь не видели, у Даугелы, например? Нет, не видел, ответил я, и тут же он, наклонившись резко через стол, спросил: «Говорите! Что вы знаете о свадьбе?» Ничего я не знаю ни о какой свадьбе, сказал я. «Ночью, у Даугелы, две недели назад?» – допытывался он. Я смотрел на него, с усилием делая вид человека непонимающего, но это вряд ли получилось убедительно. Сердце колотилось. Они знают все! – стучало в мозгу. Свадьба или не свадьба, начал я, стараясь говорить равнодушно, откуда же мне знать? Я чужой. Даугела меня боялся. А ночью я сплю. Тут начальник подсказал: «С его дочкой, да?» – и в голосе его была издевательская ирония. Я весело посмотрел на него и ответил игриво: «Иногда». И нагло улыбнулся.
Ну что же, сказал начальник. Пеняйте на себя, Янкелявичюс. Мы не торопимся. Продолжайте жить, как живете. Через неделю откроем школу, начнете работать. И мы тоже будем работать. И не думайте, что вам удастся оставаться в стороне. Мне не нравится ваша история, ох не нравится! – И в этот момент, продолжая по-идиотски играть свою роль, я, вместо того, чтобы промолчать, спросил: «Какая история?»
– Янкелявичюс! – Начальник снова подался вперед и сказал с презрительной миной: – Врач записал: «Беременность десять недель». А вы здесь меньше двух месяцев.
Я сидел и молчал. Почему он не арестовал меня, не знаю. Возможно, ему ни к чему уже были новые сложности после сделанного вчера и еще раньше, две недели назад. И потом, он же сам меня здесь, в Укшчяй, оставил, и, значит, обвинив меня в обмане властей и пособничестве зеленым, он расписался бы в своей ошибке. Скоро его сменили. Говорили, будто он пошел на повышение. А может, постарался избежать расправы.
По утрам я стал уходить на работу в школу. Возвращался к обеду, и Яня ставила на стол еду. Днем она обычно избегала есть вместе со мной. Но наступало время ужина, я сидел в своей комнате, проверяя тетради или читая, и ей приходилось звать меня. «Ужин», – говорила она под дверьми, я шел в общую комнату, садился за свое место на одном краю стола, она садилась на противоположном, и так, в видимом отчуждении и в тишине, мы совместно вкушали вечернюю пищу. Потом я говорил «Спасибо. Доброй ночи», она мне отвечала тем же пожеланием, и я уходил к себе. В воскресные дни я что-то делал по хозяйству. Все же у меня была рабочая квалификация, и я умел орудовать инструментом. Я чинил и кое-что пристраивал в сарае, на дворе и в доме, и тогда мы, случалось, переговаривались, решая то или иное дело. И это было по-крестьянски. В мужицких семьях много не говорят. Наверно, мы и жили, как живут в других, таких же, как наш, домах мужья и жены, с той только разницей, что спали мы не в двойной семейной постели, а порознь, каждый в своей комнате, и не имели положенных брачных ласк. То, что мы сторонились друг друга, было естественным. Не только ее беременность, не только страстная и мучительная тоска ее по Владасу стояли между нами. Стояла целая стена, нагроможденная из страхов, крепко сцементированных кровью. Это жена убийцы моих родителей, и его ребенок у нее под сердцем, напоминал я себе, когда замечал, что смотрю на нее. И она, конечно, тоже помнила об этом. Но у нее был свой счет ко мне: с моим приездом начались несчастья – гибель отряда Владаса, а может, и его гибель тоже, высылка Даугелы, – все это связано со мной, и никто никогда не докажет ей, что нет тут моей вины. Я мог бы сколько угодно твердить, что не был доносчиком, хотя бы потому, что все время нарочно был у них на виду, и потому еще, что не желал им зла и даже бросился спасти ее, а это уж конечно шло мне во вред, – но любые доводы остались бы напрасны – потому лишь, что я имел право на месть, я нес возмездие самим своим существованием, и мой приезд в Укшчяй уже был знаком Божьей кары, и потому-то Владас чувствовал потребность от меня избавиться и, уничтожив меня, тем избавиться от виденья карающего меча, который нависал над ним с тех пор, как он стал убивать. Я вспоминал, что, когда он стоял предо мной на коленях и, крестясь и глядя на меня, говорил, что это Бог меня послал, в глазах его трепетал настоящий ужас. Он ощутил тогда – не в первый, может быть, раз, но теперь особенно, – что не может убить меня, что ему не избавиться, что есть властная сила, ставящая перед ним запрет, и я, беспомощное существо, огражден этой силой, а он, напротив того, уязвим и доступен для гибельной кромки сверкающего в облаках меча. И вот я, оставшись с Яней один на один, занял в ее сознании то же место: я был напоминанием, я был не совершенной местью, угрозой, предупреждением, карой и гибелью. Я был мой убитый отец – и я был спаситель. Я был также детство. Я был началом тайных влечений, там, в кустарниках у реки, где мы невинно сбрасывали трусики. Я был свидетель. Я был соглядатай запретной любви старшей сестры ее с тем мужчиной, кто потом вошел в ее чрево, чтобы зачать в нем ребенка, спасенного мной. И я теперь был тот, кого она кормила, подавая, как жена, еду, и я был тот, кто, как муж, кормил ее и ее ребенка, неся в дом свой заработок кормильца.
Мы прозимовали зиму, я ждал, когда она родит. Не говоря об этом друг другу ни разу, мы оба понимали, что после рожденья младенца я должен буду сделать попытку уйти. Она родила, и старшая ее сестра встречала Яню, вынесшую мальчика. Она вернулась в дом и слегла с воспалением легких. Фишер где-то дней через пять сказал, что Яня может не выжить. Молоко не появилось, да и в состоянии жара и бреда кормить она не могла. Я ходил за бутылочками и кормил из рожка. Мальчик был тоже готов умереть. И, конечно, она звала его «Владас, Владас» – его или мужа? И я говорил себе, за что мне это? И говорил еще, да пусть они сгинут, она и ее ребенок, этот сосущий, грязнящий, крикливый кусок их совместного с Владасом мяса, – почему мне выпала мука жить их страданьем, пусть это окончится, вот, я не дам ей лекарства, не дам ей питья, не поставлю примочку на лоб, а ребенка не покормлю, – ведь не кормит же сестра, уехавшая к своим детям, и не кормят сторонящиеся нас соседи, – и пусть будет что будет, само по себе, вне участья моего и соучастья, – и когда я так воображал, меня начинало мутить, и я хватал рожок и, лепеча в стыде и в отвращении к себе бессмысленные ласковые звуки, принимался выпаивать и выхаживать это двухнедельной жизни существо.
Она не выкормила своего ребенка, а выкормил его я. И непоправимость этого случившегося с ней придавила в ней что-то. Уже совсем выздоровев, она подолгу недоуменно смотрела на Владаса, а когда наступало время дать ему бутылочку с молоком, легко уступала мне роль кормящего, тем более что младенец лучше, привычней сосал у меня на руках. Теперь я боялся предпринять что-либо для попытки вырваться отсюда. Да и не кончилась еще весна, а после того, что я из-за болезни Яни и младенца пропустил много дней на работе в школе, приходилось нагонять с учениками нужное по программе. Так что до лета не о чем было и думать. Но лето пришло, а с ним пришло и другое.
Мы были с Яней в сарае, на верхнем настиле, где сгребали в кучу последнее сено, чтобы спустить его вниз и отдать корове. Мы немало потрудились, и, отдыхая, опершись на грабли, я стал смотреть в проем, во двор, где на солнышке спал в коляске младенец. Обернувшись, я увидал, как Яня глядит на меня – с тоской и еще с каким-то невыразимым чувством, понимать которое можно было всяко. Она сделала шаг ко мне, мы соприкоснулись, жар и слабость охватили нас, мы здесь же, где стояли, опустились в сено, и от истомы страсть перешла в такое неожиданное буйство, что мы потом в страхе смотрели один на другого. Мы оба испугались происшедшего. И позже нам ни разу не было свободно и легко. Все, что нас разделяло, – не только тот, третий, кто был ее мужем, но и все остальное, что было запретом, кровью и страхом, – стояло почти что зримым надсмотрщиком наших греховных ласк, и это делало их горькими, неизбывными, отталкивающими и влекущими. Мог пройти месяц, весь наполненный ее тоской и нежеланием принять меня; но могла наступить и неделя безумств, когда она кусала пальцы, не давая утоленной мною страсти вырваться наружу стоном. К своим девятнадцати я не был девственником. Но Яня стала первой женщиной, открывшей мне познание того, что есть чувственность и какова бывает сила мужского влечения. Сдержанность и как будто скрытый в глубине ее существа огонь, которые горделивой красой всегда проступали сквозь облик Яни, в любовных ласках вдруг, сметая ее волю, проявлялись такой разительной бурей чувства, что я немел, благоговел и забывал себя. Я не мог уже этого потерять. А она бежала меня, и бывало по вечерам, глаза ее, когда она ловила на себе мой жаждущий взгляд, сверкал совсем не любовью, а ненавистью, и я знал, что это опасно. Волк, повторял я тогда себе, он, ее Владас, волк, и бродит где-то по лесам неподалеку, и она его чует, и может в любую минуту ему отозваться призывным воем. И она не меня с такой страстью любит, а любит эту дикую собаку и вспоминает его, когда лежит в моих объятиях, и она, как волчица, меня преследует и манит, я в ее логове, и моя с ней любовь – это лишь средство обессилить и обескровить жертву. А когда Яня вновь отдавалась мне, и я бывал ею пьян и счастлив, то твердил себе, что она принесла себя мне в благодарность, в награду и в искупление, что она доверилась мне сама, как доверила мне своего ребенка, и я вправе взять этот подарок и могу наслаждаться ее любовью без страха и тяжелых мыслей. На самом же деле ненависть и благодарность бродили в ней дикой смесью, и я это знал. И знал я лучше того, что меня-то, меня самого, юного Йошке, такого, каким я мог бы вырасти на ее глазах и вместе с нею в этом дворе, если б не было ни войны, ни немцев, ни русских, ни красных и ни зеленых, а была бы обычная длинная тихая жизнь в Укшчяй, – никогда бы Яня не стала любить меня.
Подрастал мальчишка. Я возвращался из школы, и он летел, иногда расшибаясь с разлету, навстречу папе. Он звал меня папой, ее звал Яней. И в этом было неопровержимое значение. Чем больше я повторял ему: «Это мама», – тем упрямей он держался своего: Яня. Все, чего не хватало ему в его матери, он жаждал взять от меня. Он почти не шел на руки к ней. Он лез в мою постель спать. Он видел, чувствовал, вернее, нашу отчужденность и делал выбор: если эти двое около него не вместе, то он поневоле должен быть с кем-то из них, и мальчик постоянно выбирал одно и то же – папу. А я любил – и ее и его, и чем дальше, тем все легче забывал все бывшее в прошлом. На выгоне перед окнами, где ходила наша корова, вырастали мной посаженные вдоль ограды кустарники, и они закрывали могилу, и это подтверждало, что все плохое уходит куда-то, жизнь берет свое, и что, может быть, счастье возможно на этой несчастной, истерзанной и избитой, но такой мне близкой и ставшей теперь совсем родной земле – с этим выгоном и домом, с ребенком и женщиной, с детьми в той школе, где я учил их писать и говорить по-русски «ра-бы не мы – мы не pa-бы»… Я на многое закрывал глаза. Зеленых и к сорок девятому году еще не смогли уничтожить, хотя было ясно всем, что их судьба давно предрешена. В мае заговорили, что в наших краях опять неспокойно. Однажды, войдя в учительскую, я услыхал в дверях «Владас», но, увидев меня, говорившие смолкли. Придя домой, я не придал значения тому, что Яня была неспокойней обычного, хватала и прижимала ребенка, потом отставляла его на вытянутых руках и напряженно смотрела в детское личико. То и дело она напевала свое «Я бедняга-бедняжечка». До вечера я сидел в своей комнате, проверяя тетрадки учеников. Потом мы сели за ужин. Как всегда, Яня сидела на дальнем конце стола, трехлетний Владас справа от меня. Была кружка – большая глиняная кружка с петухами на боках, – из которой пил только я. Она стояла наполненная молоком. Владас, хитро взглянув на меня, потянулся к ней, осторожно взял двумя ручонками, начал пить и, сделав несколько глотков, стал шумно переводить дыхание. И я услышал дикий воющий крик – его испускала Яня, кидавшаяся к нам с разверстым ртом, с огромными, вперед протянутыми пальцами, она ударила по кружке, я вскочил, она, казалось мне, хотела задушить ребенка, – трясла его и прижимала голову книзу, – я что-то заорал и услыхал в ответ:
– Я отравила!.. Твое!.. Отравлено!
Я ударил ее в живот, и, выпустив ребенка, рыдая, она привалилась к столу. Я знал, что Фишера в городе нет, что час поздний и что в поликлинике пусто. В поселке за семь километров – больница, там есть врачи и ночью – кого звать на помощь? кто с лошадью? кто с машиной? кто поедет со мной? – я побоялся терять драгоценное время на поиски и уговоры и побежал по дороге. Мальчишка был совсем плох, лицо его стало землисто, он плохо дышал. Было нехорошо и мне – мое правое легкое слабо работало с той поры, как Даугела вмял в него два ребра, – и, добежав до цели, сказав врачам, что мальчика отравили, я потерял сознание.
Его спасли. Я переночевал в больнице и утром ушел. Я шагал по той же дороге, где бежал вчера вечером, но дойдя до развилки, повернул не в Укшчяй, а в сторону Шяуляя. Вот тут это было четыре года назад: я вылез из-под сена и соскочил с телеги. Я подумал: а могут меня и сейчас подстрелить. Я глянул в сторону – у лесочка, понизу стлался свежий утренний туман, в нем перепыхивало багровым, и колонна лилового плотного дыма шла вверх и ломалась там, над кронами, и тянулась вбок.
И было еще так, что, закончив университет и уже два года отработав в Вильнюсе, ехал я по той же дороге: нас, молодых специалистов, рассылали по Литве, в глубинку, с лекциями, и я как раз направлялся в районной машине куда-то, где меня ждали в клубе. Я не знал, как меня повезут и не сразу понял, что мы будем вот-вот в Укшчяй, но когда въехали в городок, я сказал шоферу: «3айдем в закусочную?» Мы остановились у закусочной, вошли и попросили у подавальщицы пиво. Через минуту вернувшись, глядя на меня с испугом, она сказала: «Вас просят подойти», – и кивнула по направлению к стойке. Там кто-то стоял. Я поднялся и пошел туда. Большой, растолстевший и почти совсем лысый человек в промасленной телогрейке, не поднимая головы и не показывая мне лица, а глядя в сторону и вниз, сказал:
– Не называй меня. Ты зачем появился здесь? Не знаю, где ты живешь и кому ты служишь. Мне наплевать. И я не знаю, ты тогда выдал нас или нет. И на это мне наплевать. Чего ты хочешь снова? Она с тобой спала – вот что я знаю, ублюдок. И если ты сейчас не сгинешь навсегда, если еще хоть однажды ты здесь появишься…
Я отошел, кивнул своему шоферу, и мы поехали дальше.
Не знаю, как он оказался в Америке. И теперь, читая эти письма и слушая красивые слова о правосудии, которые плетет мне офицер полиции святого Иерусалима, я думаю: пусть осудят его другие. Я думаю, что если я приду и буду показывать против него, он скажет себе: «да, зря я не убил его, зря я оставил его; он такой же, как и я, он и теперь мне мстит, он и теперь желает мне смерти». В его глазах я окажусь на одной с ним доске. Потому что и в самом деле: не убитый им, я прихожу для того, чтобы он оказался расстрелянным. И если все эти годы я служил опровержением, – то придя на суд, я стану подтверждением его слов «убей, чтоб не быть убитым». И тогда, как ни решили бы судьи, – он себя оправдает. Поэтому пусть суд в Чикаго идет без меня. Пусть там снова клубится лиловый столб дыма. Но без меня.
Апрель 1984
Таль-Эль, Галилея