Текст книги "Лиловый дым"
Автор книги: Феликс Розинер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Феликс Розинер
ЛИЛОВЫЙ ДЫМ
ЛЕЛЕ ФЕЙГЕЛОВИЧУ
Уже скоро год, как стали ко мне приходить эти письма – судья в Чикаго, адвокат из Кливленда, иерусалимская полиция, Данька Варшавский из Филадельфии, – идут конверт за конвертом, и в каждом – Владас, Владас, Владас!.. Не помню я, не знаю никакого Владаса! Они хотят, чтоб я приехал и рассказывал, чтоб отвечал на их вопросы, как отвечает робот, – где был Владас, когда был Владас, почему был Владас, а я не помню, не знаю, не понимаю, я не хочу ничего, не могу ничего, да я и не должен рассказывать им ничего, потому что всего-то и осталось у меня в сознании – столб дыма, столб лилового дыма, туманная пелена по низу лесной опушки, над самой травой, и тусклый огонь сквозь туман, как глубоко в печи, когда уже догорает, и над туманом этот лиловый столб дыма, перед березами и чуть выше, а там, наверху, столб сломан и лежит уже на самых верхушках деревьев, лежит и движется, клубится, дышит… Только это одно и осталось – слабый огонь сквозь туман и дым лиловый над пеленой тумана…
Бомбили Палангу, нас вывезли наспех, родители, наверно, и не успели узнать, что стало с их детьми, персонал санатория поразбросало кого куда, в Смоленске поезд расформировали, часть вагонов пошла на юг, а нас повезли на Урал и дальше, в Казахстан. Мне было четырнадцать. Стал фезеушником на военном заводе, работал, ходил в какие-то классы, дали мне аттестат за всю школу, и я уже вот-вот готовился идти по призыву – в офицерское училище, как думал, и потом на фронт. Но войну как раз кончили, а на радостях, поглядев на бумажку из детского легочного санатория, меня доктора прослушали и написали «не годен». С завода я уже, как призывной, уволился, с документами все было чисто. Двое суток провел на вокзале, сел в поезд и через Москву и мимо того же Смоленска – обратно, в Литву. С Данькой Варшавским познакомился там же, в вагоне, он уговорил сойти в Вильнюсе, и я остановился у него. Он же потащил меня в приемную университета. Был сорок пятый год, студентов не хватало, прошли мы испытания, и нас обоих зачислили, мне нужно было добиваться общежития, но я все оставил на Даньку и выехал в Шяуляй. Данька и его отец, работавший в исполкоме, повторяли, что я сумасшедший. В Шяуляе, хоть я говорил по-литовски чисто и по виду не напоминал еврея, меня никто не принимал за своего. Смотрели подозрительно, отмалчивались и отходили. Я называл Укшчяй и говорил, что еду разыскивать родителей, и конечно, тут, в Шяуляе, все знали про Укшчяй, что там жили до войны евреи, и никто не хотел говорить о плохом, да и было опасно, – со всех сторон было опасно помогать приезжему, кто его знает, кто он, этот городской, говорит-то одно, а на уме у него, должно быть, другое. И верно, оперативники, милиция, следственные группы кочевали с места на место, гнались, вылавливали, арестовывали, судили, а истребительные отряды вели по всей Литве войну с зелеными. Тут мира не было, тут смерть еще не поделила с жизнью полюбовно свои владения – то есть мне тяжелых больных, стариков, случайных неудачников, тебе _ остальных, кто здоров и молод, – нет, здесь смерть ходила легко, по-хозяйски, и если не в открытую совсем, как на войне, то разве что чуть припрятываясь по лесам и рощам, хуторам и нелюдным дорогам. Мне и предстояло ехать так – из города в глубинку, сначала по тракту, а там и в сторону, в места, судя по отзывам, гибельные совсем. Я толкался на шяуляйском рынке, заводил разговоры. Никто и думать не хотел меня повезти, хоть я и предлагал и деньги хорошие и из пайковых запасов натуру. Наконец были у меня и американские сигареты. На них посмотрел мужик – неповоротливый, толстый, с небритой рыжей щетиной, довольно страшно он выглядел, да и пьян был изрядно, от него несло кислым, брагу, наверно, пил, – посмотрел, сглотнул слюну, молча взял мои пачки, сунул их в карман мехового жилета, одну же, подумав, вынул и надорвал. Еще я ждал, пока он закурит и втянет первую затяжку.
– Герай. Поедешь под сеном.
Так я и не знаю, нарочно ли меня взял этот мужик, чтобы привезти горожанина прямо в руки лесным братьям, или же мы сами наткнулись на них уже почти на окраине Укшчяй. Я дремал, телега скрипела и тряслась, от сена, лезущего в ноздри, в уши и за шею, разболелась голова, я знал, что спустились сумерки, что скоро приедем, но все уже тогда, наверно, было в бреду, в полусне, в наваждении, которое как началось с дурмана тряской телеги, или раньше еще, с дымом американской сигареты, так и продлилось в виденье лилового дыма, надломленного дымного столба, продлилось в четыре безумных года меж смертью и жизнью в Укшчяй, где жил я в комнате с окном, выходящим к выгону, в земле которого лежали моя мать и мой отец и где, как мне обещано было, буду лежать и я. Очнулся я от того, что телега остановилась. Вокруг говорили – спокойно, вполголоса. Сказал ли им мой возчик, что под сеном человек? Где-то около груди отворотили сено в сторону, и я увидел сквозь его поредевшие переплетения, что ходит рядом с моим телом штык, я сказал, стараясь слова выговаривать ровно: «Не надо, подождите, я выхожу», – и стал отгребать от себя траву. Снаружи мне помогли, я соскочил с телеги, отряхиваясь, и, понимая, как это смешно, – весь в сене, вылезает вот так, будто леший, – улыбался им. Я и поздоровался, но ответа не было. Мой мужик стоял молча, его не трогали. Мне же тот, что стоял ближе всех, сказал:
– Пойдем. Туда.
И он показал подбородком, куда мы пойдем.
Там-то и был, метрах в ста от дороги, этот теплившийся огонь, перекрытый вечерним туманом, и над ним, на серой зелени берез стоял плотный, округлый, как колонна, столб из дыма, и почему он сразу же, невысоко, ломался и тянулся вбок, над кромкой рощи, не объяснялось никак. Что там горело, да и было ли на самом деле виденное мной, – не помню и не знаю ничего, ведь я видел смерть, я стоял перед ней, а она предо мной, и я не должен был разбираться, что вокруг живое и сущее, а что лишь туман и дым. И они тоже видели смерть, когда стояли и смотрели на меня, и сквозь лицо мое читался им мертвый череп. Один из них вздохнул и переступил с ноги на ногу.
– Э-эх, – протянул он. – Скольких поубивали… Сколько еще, командир?
Командир их, тот, что звал меня за собой к лесочку, ответил, и я увидел, кто он, этот человек, готовивший мне смерть:
– Мы его не знаем. Он чужой, – сказал командир, и я закричал:
– Владас!!! Владас, это ты!!! Владас, помнишь, Даугела?! Помнишь, Даугела хотел твою Марге?! Камнями, Владас?! Это ты, ну Владас, это же ты!!!
– Не кричи. Может, едут за тобой, кто тебя знает! – прошипел он со злобой. – Ты Йошке.
– Здравствуй, Владас, – сказал я, отер со лба прилипшие травинки и успокоился.
– Зачем сюда?
– Разве он не сказал? – посмотрел я на моего мужика. – Родители. Пять лет, Владас, меня тогда отвезли в санаторий, все оборвалось. Я писал уже в Укшчяй, не отвечали, вот и еду.
– Ладно, не болтай! – прикрикнул он, и я увидел опять, как плохи с ним шутки. Его и прежде боялись. Я был еще ребенком, когда он, подросток лет пятнадцати, успел восстановить против себя всю округу. Он дрался насмерть и уже портил девок, и отцы искали случая прибить его однажды. У Даугелы, в чьем доме мы жили, старшая дочь тоже путалась с Владасом, и наш хозяин захотел как-то раз сорвать зло на его собаке и стал камень за камнем швырять в несчастную Марге. Я кинулся с крыльца, рыдая, обнял собачью шею, и очередной увесистый камень угодил мне в бок. Два ребра было сломано. Даугела вечером напился, плакал и просил прощения у моего отца, стоя пред ним на коленях, как в костеле. Владас объявил, что «этот жидас под моей защитой», и меня ни в школе, ни на улице никто не смел тронуть.
– Пойдем, – сказал он. И добавил, чтоб я был уверен: – Мы в Укшчяй. Пойдем с нами. И с нами же переночуешь. У Даугелы. Утром чтоб вони твоей здесь не было.
Пришли к Даугеле, и сразу стало понятно, почему эти шестеро из отряда зеленых братьев остановились у него: Яна, младшая дочка нашего хозяина, с которой я когда-то играл в песочек, теперь темноволосая, с сильным телом красавица, кинулась на шею к Владасу. Он обнял ее, не оставляя винтовки, и поцеловал Яню при отце и при всех остальных так, что никакого сомнения быть не могло: она его женщина.
– Йошке, – сказал Даугела. – О, Езус-Мария. Йошке, Иоселе приехал. Пан Лейба и пани Бронислава. Вон там, видишь, Иоселе? У края выгона? – Он указывал в окно, и я смотрел. – Видишь, неровно там? Тридцать восемь душ, Святой Отец, прости всех нас. – И он еще смотрел в окно и туда, не мне, а в стекло как будто, проговорил: – И тебя они там закопают, вспомнишь меня.
Я с удивлением на него глянул, увидел, что и остальные молча смотрят на нас. Даугела скривился, пугливо усмехаясь, и стал суетиться, чтобы принять дорогих гостей как положено, с водкой и салом, с окороком и луком, с дымящимся картофелем и соленьями. Хозяйки у Даугелы не было – умерла в войну. Старшая дочь на хуторе замужем. А Яня, значит, как и сестра, приглянулась Владасу, и дом Даугелы – его теперь, Владаса дом. Вот я и попал! Если власти знают о том, что Владас наведывается сюда, меня в два счета могут забрать, хотя бы завтра же, едва я появлюсь на глаза кому-нибудь из милиции. Один вопрос: – у кого вы остановились? – и меня ведут в участок. Уйти надо затемно, думал я, выпивая рюмку за рюмкой вместе со всеми – с хозяином, у которого прожил полдетства, с Ян ей, с которой купался на речке в одних трусах, а то и без них, если мы убегали из дому без спросу, с Владасом, который некогда взял меня, жидаса, под опеку, а теперь едва не пристрелил. Все уже были пьяны. Но ружья стояли прямо и твердо между коленями мужчин, и они обсуждали что-то свое, лесное, бубнящими голосами, так, чтоб не было слышно не только из-за дверей, но даже и здесь, на том краю большого стола, где сидели, как бы чуть отделясь от других, мы с Даугелой. Дочь его сидела рядом с Даугелой, и лицо ее было замкнуто.
Я не чувствовал хмеля – оттого, что весь был как одна, из нервов скрученная пружина, но нарочито распускал свои мокрые губы, неуверенно тыкал вилкою, ронял на пол куски, притворяясь для безопасности пьяным вконец. Даугела же сникал совсем, валился на мое плечо, и свесившись так однажды, что длинными своими потными волосами закрыл мне лицо, захрипел шепотом, плюя и ударяя дурным дыханием прямо в самое мое ухо:
– Убьет тебя… Бояться будет… Он в той команде был… когда кончали их… всех ваших… и твоих…
Меня забила дрожь. Он не заметил и понес что-то дикое:
– Или мы его… Один не справлюсь. Ты молодой… Да только Янька, сука… Обоих убьет, отца не пожалеет… Или они. Вернутся. Советские тоже.
Это длился все тот же бред, начавшийся еще утром, – все тут собрались, чтоб смотреть друг на друга и видеть смерть, простреленные черепа, разбросанные кости, кто кого, кто первый и последний, и кто кому брат и муж, тот тому же убийца и мститель, сидят за столом и как будто сменяют друг друга в жутких ролях – тот и этот, и так поглядел и не так промолчал, и нет исхода – или убивать или быть убитым.
На ночь Владас ушел в спальню к Яне, Даугела к себе, меня положили на кухне, а в той большой передней комнате, где мы сидели за столом, улеглись на полу остальные. Я лежал с закрытыми глазами и ждал рассвета. Когда забрезжило, встал и прошел, переступая через спящих, к выходным дверям. Полусидя, спиной к косяку, там подремывал один из братьев, оставленный на охрану. Я тронул его за плечо и даже потряс легонько, чтобы он очнулся. Вскинувшись, он мутно взглянул на меня, подтянул к себе винтовку и покачал головой: «Нет. Иди обратно. Сначала уйдем все мы», – сказал он. Я вернулся в кухню, снова лег. В большой комнате зашевелились, негромко заговорили. Открывалась и закрывалась дверь, они уходили по одному, выжидая каждый минут по пять и слушая, как видно, тихо ли снаружи. Дождался, когда все затихло, и я, потом снова вышел из кухни. За столом сидел Даугела.
– Пей, – протянул он стакан.
Я сел напротив, выпил теплую водку и стал есть. Страх отпустил меня, голова прояснилась. Я впервые подумал о том, что сижу-то я в доме, который прежде называл своим, – и мы жили на половине его, отгороженной от хозяйской, от этой, где был я сейчас, внутренней стеной. И значит, я могу пройти в наши комнаты и увидеть… Что я мог там увидеть? Тут стал я вдруг замечать, что предметы, меня окружавшие, – вон там на стене резная – мама звала ее «итальянская» – полка, а рядом большие часы, в одном углу мраморный умывальник, в другом – застекленный шкаф-горка, – все они из того, утерянного мира, в котором некогда и я, как эти вещи, имел свое место и назначение. Рука моя, тянувшаяся с вилкой за картошкой, замерла: на краю тарелки темнела щербина в виде парусного кораблика – «мне с корабликом, мне с корабликом!» – требовал я, когда мать разливала суп. У Даугелы ели из нашей посуды! И я ел из нее. Я молча жевал и пытался примерить к себе, как скажу ему: «Это наше, мое, отдай», – и чувствовал, что это невозможно. Не из-за страха, – не то я представлял, что скажет, что сделает Даугела в ответ, а то, как докинет меня ощущение сладко саднящей, тревожащей и приятной несильной боли, какая бывает в мышцах тела, в общем-то здорового, когда нескончаемо-долгий путь с поклажей, давящей на спину, окончился наконец, и ты свалился, недвижимый, и уже не хочешь ничего иного, а лишь переживать, едва ли не наслаждаясь, боль и покой, которые могут тянуться столь же нескончаемо, что и тот позади оставленный путь. Дом Даугелы, и сам Даугела, обстановка, посуда с корабликом, вот монограмма на вилке, а это окно, за которым на выгоне, слева, у самого леса, поросшая травой неровная грядка, – и я со вчерашнего вечера здесь, и это мое, пока я все еще здесь, но станет уже не моим, если даже, сложив на телегу, свезу куда-нибудь вещи, потому что боль и покой будут тут, а вещи где-то еще, и выгон останется тут, а я буду где-то, и может, не буду нигде, не знаю, кто буду, где буду, зачем, почему, для кого…
– Подстрелят тебя, – сказал Даугела и покосился на коридорчик, туда, где были две спальные комнаты. Вот почему не вышла Яня! – там все еще оставался Владас. – Как выедешь, тут и подстрелят. А кто повезет? Никто. Тебе не выбраться.
– Зачем? Я не понимаю, – сказал я ему. – Зачем им меня убивать?
– Га, парень. Ты можешь донести.
– Зачем мне на них доносить?
– Глупец. Ты их видел. И ты знаешь Владаса. Пей еще.
Мы выпили еще.
– Меня будут искать. В Вильнюсе знают, что я поехал сюда, – сказал я. И тут же спохватился: может, этого не надо было говорить?
Даугела подумал.
– Так. Но ты знаешь, – тут своего убьют, ищут, ищут и никогда никого не находят. А чужого – тьфу! Кому ты нужен?
Он встал, прошел в кухню и стал шумно пить там, черпая из ведра. Я действовал как по наитию: беззвучно и быстро достиг входной двери, открыл ее, вышел и двинулся через выгон. Если бы выгон был шире, то моя кожа, стянувшаяся на спине от страха так, что во мне гудело, могла бы и лопнуть, а плоть под кожей – рассесться, как брошенный оземь бочонок. У гряды я остановился. Теперь стрелять в меня было удобно: из лесочка в грудь, почти в упор, а из дома через окно, прицелившись между лопаток. Холод пронизывал до костей. Я прошел вдоль гряды, повернул обратно. Потом я сел в мокрой траве, прямо на возвышение, вытащил сигарету. Я курил и размазывал слезы. Из-за поворота дороги выехала подвода с людьми, они, наверно, ехали на работы в поле, и опять меня что-то быстро сдвинуло с места, я пошел в их сторону, сообразив, что вряд ли меня убьют на виду у людей. Около домов, на улице, было совсем уже не опасно, я шел, узнавая и не узнавая все то, что прежде видел ежедневно: тут ходил я в школу и обратно, здесь вот через переулок спускался к реке, теперь уже близко площадь перед костелом, напротив него управа – бывшая, конечно, сейчас в ней местный совет депутатов трудящихся… Мне повезло: милиция находилась в этом же здании. Я вошел.
Час был ранний, и за конторкой в приемной сидел лишь дежурный. Я протянул ему паспорт и сказал, что хочу говорить с начальником. Паренек дежурный знал свое дело:
– А прописка? Смотрите, вот тут, – вас выписали. А штампа с пропиской нет.
Я объяснил, что прописываюсь в Вильнюсе, что еще не успел все оформить. Он снял трубку и, прикрывая ее ладонью, с кем-то начал говорить, долго и почти неслышно. Положив трубку, встал, сказал: «Пройдите со мной», – и ввел меня в комнатушку. На окне была решетка.
– Здесь подождите. Начальник придет – вас вызовут.
Паспорт он оставил у себя. Отлично, думал я. Все идет как надо. Задержали – отпустят, я попрошу связаться с Вильнюсом, отец Даньки меня быстро вызволит, и, конечно, надо будет так устроить, чтоб на милицейской машине отправили в Шяуляй. Все как надо, радовался я. Бессонная ночь и выпитое утром сморили меня, и, сидя на стуле, склонившись к столу, я заснул. Потом меня окликнули, тот же дежурный проводил меня к начальнику. Это был небольшой белесый человек с маленькими красными глазками. Может, и он не спал этой ночью. Заговорил он было по-литовски, потом перешел на русский.
– Иосеф Янкелявичюс, верно?
– Да.
– До войны ваша семья жила здесь, в Укшчяй. Так? Видите, мы вас знаем. Теперь вернулись?
– Да, то есть нет, я приехал в Вильнюс, а сюда… Я не знал, что с родителями.
– Понимаю, товарищ. Но что поделаешь, товарищ, война, много жертв, много жертв… – Он умолк и сочувственно покачал головой.
– Там надо хотя бы оградку сделать, – сказал я. – Коровы ходят.
– Это в исполкоме, обратитесь к ним, – указал он пальцем за стену. – Сегодня принимают после обеда, с двух часов.
– Я не смогу. Мне надо обратно, в Вильнюс.
Тут он встал, обошел вокруг стола, принес мне стул и велел сесть. Вернувшись на свое место, он медленно заговорил. Я слушал его, и мне становилось жутко.
– Вы останетесь здесь, – сказал он с самого начала. – Не поедете никуда. Здесь идет борьба. С классовым врагом, – сказал он. – Пособники буржуазии, кулачество, военные преступники, скрывающиеся от правосудия. Но скоро с врагами будет покончено. Навсегда. Можете считать, что вы, как местный житель, мобилизованы на фронт этой борьбы с нашим классовым противником. Вы нам нужны здесь. Университет? Вы молодой. Учиться сможете позже, когда советская власть укрепится и мы их всех ликвидируем. Я уже связался с Вильнюсом, с республиканскими органами. Ваш вопрос решен положительно, в соответствии с моей просьбой. Ваше место жительства – дом Казимираса Даугелы. Нам нужен свой человек, этот дом на подозрении. У нас не хватает кадров. Мы требуем помощи в нашей работе от всех – от учителей, от врачей, от всех советских работников. Устроим вас в школу. Нужен учитель русского языка. Образование? В наших условиях это второстепенный вопрос. Подучитесь, приобретете опыт. Пока отдыхайте. Вам оформят отпуск до сентября. А там приступите к работе. Будем с вами поддерживать связь.
Он открыл ящик стола, достал печать, раскрыл мой паспорт и аккуратно поставил штамп. Что-то вписал и размашисто расписался.
– Товарищ Янкелявичюс, вы прописаны по старому месту жительства ваших родителей. В соответствии с инструкцией о прописке. Поздравляю с возвращением в родные места.
Он встал, я встал тоже. Как во сне, я ответил на его рукопожатие.
– Теперь идем.
И он привел меня к Даугеле.
– Кто? – послышался из-за дверей его голос, когда мой провожатый постучал.
– Открой, Даугела. Жильца тебе привел.
Не открывали долго. Когда мы входили, Даугела шумно дышал, и пот стекал по его лицу. Яня, глядевшая на нас внимательно, словно ждала, что мы вот-вот набросимся на нее, медленно, боком, переступала вдоль стены, отходя в глубь комнаты, все ближе и ближе к коридорчику, ведущему дальше, в спальни. Я понял: Владас еще спит, сейчас она его разбудит, он схватится за винтовку и… За спиной начальника милиции я сделал Яне знак: показал на него глазами и приложил палец к губам. Она остановилась.
– Так, Даугела, – говорил начальник. – Поселишь товарища учителя. Школа будет тебе платить за предоставленную ему жилплощадь. Ну, ты это знаешь, оформишь, как положено. Прописку он имеет.
Начальник снова пожал мне руку и ушел. Мы стояли неподвижно. И я увидал, как в конце коридора появился узкий просвет и стал расширяться, – это плавно и бесшумно поворачивалась дверь, и когда она открылась, за ней стоял Владас – в исподней рубашке и в подштанниках, белый, всклокоченный, напряженный, и из подмышки его торчала винтовка. Ствол ее поднимался и дулом смотрел на меня. Владас, расставляя неторопливо босые ноги, пошел вперед, и глаза наши встретились.
– Доброе утро, Йошке, – хрипло сказал он.
– Доброе утро, – ответил я.
Левой рукой он налил себе стакан водки, выпил и так, в подштанниках, сел, прислонив винтовку к столу.
– Ты не знал, что я еще здесь, верно, жидас? – сказал он мне.
– Знал, – сказал я и взглянул на Яню. Она смотрела на Владаса.
– Врешь, – покачал он головой, зевнул широко и, взяв бутыль с водкой, стал разливать по трем стаканам. – Садись, Даугела. И ты садись. Выпьем.
Меня мутило, но я сел и выпил вместе с ними.
– Что? – мрачно уставился он на меня. – Вчера надо было прикончить? Но не поздно и сейчас. – Он захохотал, закашлялся. – А если знал, – сказал ему? Я буду уходить, а они в засаде? – опять уставился он тягостным, злобным взглядом.
Я ждал, что он толстым своим кулаком ударит меня по лицу.
– Он не сказал про тебя.
Это произнесла все еще стоявшая у стены Яня. Владас повернулся к ней, и можно было подумать, что теперь он готов поднять кулак на нее.
– Пусть он расскажет, – поспешно проговорил Даугела и налил Владасу. – Ну-ка, Йошке, рассказывай все.
И я рассказал им все, начиная с того, как боялся выстрела из лесочка. Владасу был приятен мой страх, он ухмылялся и кивал, как бы подтверждая, что я не зря опасался его дружков. Я пересказал разговор в милиции и закончил так:
– Я только одного хочу: уехать отсюда. Помоги мне, Владас. Помоги, Даугела. Приеду в Вильнюс, у меня знакомый в исполкоме, он эту прописку аннулирует, я же в университет зачислен. Владас?
Он не ответил. Ни слова не говоря, он встал и, взяв винтовку, ушел в спальню.
– О, Езус-Мария, – шептал Даугела, – Езус-Мария…
Владас вернулся уже одетый. Винтовки не было. Он сел напротив меня и заговорил.
Ты останешься здесь, сказал он. Никто тебе не поможет выехать. Ты думаешь, война окончилась? Они хотят загнать нас к себе, всю Литву сделать своим советским дерьмом. Но мы воюем, и мы умрем, и Бог нам судья. Ты хочешь мне сказать, что твои отец и мать, пан Лейба и пани Бронислава, уже давно мертвы, что их убили раньше, чем меня, а теперь было бы хорошо, чтобы поскорее пришел мой черед, так, Йошке? Герай. А я говорю, что думаю наоборот, лучше тебе умереть сейчас, а мне когда-нибудь потом. Потому что вот как я вам скажу, драугас Юозас: когда тебя в это дело втягивают – убивать, – никто не должен помнить ни о чем, а о том только, чтобы не быть убитым. Бог не смотрит. Он потом разберется, у него есть для этого суд на небе. А здесь суд один: стреляй, Владас! Когда тебя в это дело втягивают, никто не помнит, кто ты такой, хозяин или батрак, немец или жидас, литовец или русский, профессор или наш дурачок, сумасшедший Юргис. Ты его помнишь? Русские хотели его поймать за то, что он просил милостыню, Юргис бросился вниз с костела. Твои отец и мать сейчас, может быть, в раю, я этого не знаю. Спросил бы у ксендза, да его убили русские месяц назад. А вашего реба Рубинаса – немцы, вместе с пани Иодвалькене, которая его два года прятала. Мы жили тихо, ты помнишь, Йошке. Один я, может быть, шумел. Чтобы скучно не было. Ты скажешь, вас не любили. А я скажу, никто никого не любит. Литовец не любит жидаса, а оба вместе поляка, дзукас не любит жемайтиса, и еще говорят, что и тот и другой не настоящие литовцы. И брат не любит брата, когда они делят отцовский хутор. Никто никого не любил, но мы тут жили спокойно, неплохо жили, ты помнишь, Юозас, пока не пришла советская власть со своими порядками. И жидас хороший пошел доносить на плохого литовца и на своего же плохого жидаса, хороший литовец-батрак – доносить на поляка-хозяина, и всех, кто не пошел в коммунисты, – в грузовики, в Сибирь, не помнишь, в мае сорок первого? – ты был еще сопляк, и твою семью не выслали только потому, что твой дядя был коммунист еще при Сметоне, но немцы и его убили. Когда закапывали там, на выгоне, кое-кто и плакал, но таких было мало, тогда наши уже не плакали, и многие смеялись, а теперь плачут все, а те, кто зарыты, могут смеяться. Их души на небе, пусть их защитит Святая Мария, хоть вы в нее не веруете, какая разница.
Ты останешься, Йошке. Вон их могила. И это твоя могила, если сделаешь что-нибудь не так. Зря ты ехал сюда. Лучше бы я приехал однажды в Вильнюс, и ты бы увидел меня на улице, и мы бы выпили где-нибудь. Но теперь ничего не изменишь. Ты и я – мы каждый на своей короткой сворке, да только держит-то нас одна рука, ты понял? – смерть.
Слушай меня внимательно. Ты нам нужен. Они хотят, чтобы ты был их человек, но ты будешь нашим человеком. У нас тут становится все меньше и меньше своих людей, каждый дом под наблюдением. Но пусть они смотрят за этим домом, а мы будем смотреть за тобой. И если что-то случится, – знай, с тобой первым расправимся. Не вздумай отсюда бежать. Надо будет, достанем тебя даже в Вильнюсе. Я слишком долго с тобой говорил, Юозас. Но ты должен запомнить одно: ты жив, пока мы живы, – там, в лесу, или здесь, в Укшчяй. И еще запомни: я не буду тебе доверять. И ты мне тоже не доверяй. Думай о себе, что лучше для тебя. Я видел оттуда, в щель, как ты подал ей знак. Я это учел, Йошке. Пока ты себя спас. И поэтому ты все еще сидишь за этим столом, и мы можем выпить еще.
Он налил – мне, себе, Даугеле и Яне. Она подошла и выпила с нами, перекрестив себя.
Близко к полуночи он ушел. Назавтра Даугела отомкнул замок в дверях той внутренней стены, что вела в другую половину дома и выходила в небольшую, с узким оконцем комнатку, прежде служившую нам кладовой. В ней была еще одна дверь, за которой и располагались наши жилые комнаты, кухня и коридор, кончавшийся отдельным входом с улицы. Но Даугела ту, вторую дверь из кладовки в глубь квартиры не открыл, в пустую же кладовку поставил принесенную из сарая кровать, и я понял, что тут мне и жить. На мой вопрос, удобно ли это будет, чтоб я ходил через его прихожую, Даугела мрачно ответил: «Молчи, Иоселе. Командир так решил». И я признал, что решил он не глупо: я все время оставался на виду, а второй, заколоченный вход не позволял мне уйти или вернуться откуда-то незамеченным. По видимости свободный, я оказался как в тюремной камере, а сама моя тюрьма имела двойную охрану – из зеленых и милицейских.
Улегшись впервые спать на своей кровати, я провел, однако, бессонную ночь. Ужас положения, в котором я внезапно оказался, теперь, в тиши и уединении, настолько был ощутим, что я лежал им скованный, как мумия в саркофаге, – неподвижной окостенелой колодой, и если б кто-нибудь в эти ночные часы мог за мной наблюдать, то он увидел бы остекленевший взгляд мертвеца и отвисшую челюсть, он не услышал бы бесшумного, короткого моего дыхания, и он сказал бы себе – это труп, в нем давно нет живого тепла, он скоро начнет разлагаться, и надо его поскорей схоронить в земле, там, за выгоном. Столб темно-лилового дыма над пепельной лентой тумана, подпыхивавшего из глубины своей огнем, стоял предо мной, стоял, клубился, сламывался и шел вбок, и я смотрел на это всю ночь. Я не знаю, заболел ли я. Утром я не встал с постели. Возможно, инстинкт подсказал моему организму, что в эти первые дни мне лучше всего пребывать в неподвижности, быть безгласным, беспомощно-слабым, не годным ни на какое действие и, значит, никому не нужным и ничем не подозрительным. Это длилось недели две. Яня молча приносила мне еду. Однажды пришел бухгалтер из школы, дал Даугеле деньги за мое жилье и оставил мне отпускные. Из них я тоже потом, когда поднялся, отдал большую часть Даугеле за то, чтоб он меня кормил, отдал и карточки на продовольствие. Хозяин был доволен – «мы с тобой всегда сговоримся, а с ними…» – сказал он и выругался, но кого он имел в виду, понять было трудно, может быть, он, как я, проклинал и тех и других, не дававших ему жить по-своему, без помех. Я стал помогать ему по хозяйству. Мне не хотелось томиться бездельем, я быстро понял, что, не занятый работой, я с неизбежностью обращусь к мыслям о своем страшном бытии – в ничейной полосе, на мушке снайперов, засевших по обе стороны легко простреливаемого пространства. Я понял также, что Даугела, оказавшийся примерно в том же положении, все же в некоторой степени моя защита, в его тени я в большей безопасности, я на виду у всех, то есть получалось так, что если я с Даугелой, то, значит, не с кем-то еще – ни в милиции, ни с зелеными. И я таскался вместе с ним на покос, раскидывал в сарае сено, пилил двуручной пилою дрова и даже чинил черепичную крышу. Он же пошел со мной в исполком, а затем, нанявши лошадь, перевозил на выгон столбы и штакетник, и вдвоем мы установили там ограду.
Яня сохла по Владасу. Он пробирался в дом под вечер, оставался до рассвета и уходил. Иногда отсиживался в спальне по суткам, видимо, спасался тут, когда где-то еще становилось опасней, чем в этом доме. Даугела без конца бормотал что-то по их поводу, пока до меня не дошло: она беременна.
Начались разговоры и с Владасом, Даугела бубнил, Владас обычно молчал или злобно гаркал в ответ, но Яня чем дальше, тем чаще и дольше плакала, и Владаса это злило. Наконец он сдался. Яню повезли куда-то, где ксендз их тайно обвенчал. Вернулась она сияя от счастья, – крупная темноволосая красавица, лицо которой дышало теперь такою полнотою жизни, силою и страстностью, что я поспешно отводил от нее случайные взгляды, а Даугела качал головой и говорил мне: «Смотри, этот Владас – чертова сила, всех нас прибрал, что теперь с девкой будет!»
Той же ночью играли свадьбу. Владас вошел в мою комнату и сказал: «Мы культурные люди. Яня говорит, что тебя полагается пригласить». Пришел весь, я думаю, отряд – в униформах, с винтовками, с заплечными сумками. Все выглядело так, как будто они собрались перебраться куда-то из здешних краев. Последнее время зеленых здорово теснили, их люди гибли, убежища их раскрывали одно за другим. Может быть, свадьба Владаса была их вызовом судьбе. И было что-то, как я сказал бы теперь, мистическое в этом их сборище при закрытых ставнях, в тихом пьянстве зеленого воинства, уставившего между ног винтовки. Им хотелось петь боевые старинные песни. Даугелу послали на улицу – следить и слушать. Все их песни были невеселы. «3а высокими холмами, за глубокими морями, – пели они, – лежит солдатик, лежит солдатик, закопанный в поле. И пришла матуля, и принесла рубашку, – вставай, сынуля, вот тебе рубашка, вставай, сынуля, вот тебе рубашка. – Уйди прочь, матуля моя, и унеси рубашку, голова болит – там, где сабля ударила, мается сердце – там, где его ружье прострелило». И еще они пели так: «Растил-лелеял отец сынулю, как Божье деревце в садочке, – и пелось дальше, что пришли солдаты и ведут его за собою: – Ой, сын-сыночек, сынуля милый, когда приедешь на побывку? – А вот когда камни со дна речного поплывут по водам…» Потом Владас велел, чтобы пела Яня. Все разом умолкли, и я до того еще, как услышал ее, понял, что они ее пению знают цену. Голос у Яни, как и сама она, был красив и полон где-то глубоко затаенной силой. Пела она вполголоса, что придавало странное, мрачное очарование ее песням. «Ой, не кукуй на заре кукушка, не повторяй, что ночь коротка. Ой, не плачь ты так горько, молодушка, не проливай слез тоскливых. И не ломай свои рученьки белые – рута зеленая не зеленеет уже…» После этой песни она запела про девушку-сироту: «Я бедняга-бедняжечка, и привычно мне горе горькое. Кабы матуля у меня была, матуля-защитница, – матуля моя давно уж лежит на холме высоком, под желтым песочком. Роса утренняя чудно светится на могиле ее серебром». Это был, как видно, ее любимый напев, и я потом много раз слушал, как она, едва проговаривая слова, напевает его.