Текст книги "Повертон"
Автор книги: Феликс Светов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
В углу на кухне у нас висела старенькая икона – Никола, темный лик, мне подарили на Крещенье. Говорят, он помогает в такого рода делах. Я перекрестился. Потом подумал, распечатал бутылку, налил в стакан коньяк. Выпил, закурил и присел к столу.
Так я сидел минут десять, меня никто не звал. Я еще раз перекрестился и вернулся в комнату. Они уже все там толпились, майор явно заканчивал. Раздутый, по-прежнему застегнутый портфель валялся теперь под столом. "Распишитесь". Я подписал, не глядя. Кто-то из них поднял два здоровенных мешка, набитых до отказа бумагами и книгами. Они ушли*.
* На допросе в Лефортове следователь выспрашивал у знаменитого адвоката Бориса Золотухина подробности о нашей жизни, иностранных знакомых. "Но ничего же не нашли", – сказал Боря. "Не нашли, не нашли... Но вы же профессионал, Борис Андреич, знаете что такое обыск". – "Знаю, – сказал Боря, – шесть человек, вполне неожиданно, всю ночь... Кстати, почему ночной обыск, вроде бы не положено?" – "Начали до десяти вечера, всё законно, сказал следователь. – Нет, что-то там не так, должно было быть..." (Прим. автора.)
4. Наверно, час я просидел, не двигаясь. Пытался понять. Конечно, они должны были меня в тот раз забрать: знали, на что шли, это было очевидно. Но с чем брать – с аппаратом для производства творога, с Фейхтвангером и Набоковым? Нет, здесь в другом дело: еще была н е пора. За мной они пришли через два года. А тут просто дурной сон, его повторение, когда не поймешь сон это или явь, но и не прекратить, не проснуться, стало быть, не сон, а явь. На самом деле, явь, хотя всё совершенно нереально? Дверь не нужно отпирать, но она открывается, света не следует зажигать, но под потолком вспыхивает лампочка – я, что ли, ее включил? Дом наполняется чужими голосами, чужими шагами, чужим скрипом...
Но дело было не только в этом: в той реальности нереального сна, или, скажем, в этой нереальности совершенно реальной яви была еще одна – высшая реальность. Да не в том было дело, не в этой нереальной реальности или в реальной нереальности, во сне или наяву, это было пустяком, житейской подробностью, социальной необходимостью или социальным недоразумением. В тот момент всё это казалось мне пустяком и на самом деле было пустяком рядом с тем, что открылось, дало себя осознать, услышать, увидеть... Так бывало когда-то, с кем-то, так постоянно бывает, всё время происходит, но с к е м -т о, то, во что можно только верить, но не удается, нельзя, невозможно знать.
Я говорю об этом так высоко, хотя уже давно боюсь высокопарности, – а как сказать иначе? Тогда я испугался, что это происходит со мной – не с кем-то, о ком узнаешь или читаешь, а со мной! Был смущен, заробел... Знак, думал я, поразительный знак, начиная со странного сна накануне, причем не для того, чтобы предотвратить, что всё равно должно было, не могло не произойти, но чтобы дать мне возможность понять, если я окажусь на это способным...
Просто еще не пора, думал я тогда, всего лишь – не пора, но железный занавес уже опущен, прошлого нет, будущего не будет, я должен забыть обо всем, что было, не думать о том, что мне предстоит, но главное – не надеяться, что всё это как-то обойдется, на бесконечно расслабляю-щее авось пронесет, кто-то смягчится, что-то помешает, или я проснусь от дурного сна, вытру со лба пот и всё будет, как всегда: птицы, жасмин, прохладный ветерок...
Не надейся, не верь, не проси. Именно – "не надейся", а не "не бойся", как сказано. Кто не боится, как не бояться, коли страшно. Нельзя надеяться, нельзя позволять себе расслабляю-щую роскошь пустой надежды: всё кончено, ничего другого не будет – и тогда ты готов ко всему.
Я пишу всё это у себя за столом, в открытую балконную дверь валит дурманящий запах отцветающего жасмина, почти совсем отцветшей липы, поют птицы, середина лета, а я всё никак не пойму – то, о чем только что вспомнилось, было сном, дурным ночным кошмаром, или то была явь, а сон это то, что происходит сейчас – открытый балкон, дурманящий запах, пение птиц?..
Любопытно, что вполне банальная мысль о путанице реального с нереальным, сна и яви впервые влетела мне в голову в раннем детстве. Наверно, мне было лет пять, едва шесть. Я проснулся в своей кровати, она была с сеткой, значит, верно, всего лишь – пять. Утром солнце било в окно комнаты, проникало сквозь листву дерева, росшего у самого дома, толстый, как прожекторный сноп света, луч прорезал комнату, в нем плясали пылинки, кружились, не в силах выскочить за пределы луча. Я помню это совершенно отчетливо, так же, как то, о чем тогда так странно думал. Наверно, я сплю, думал я, это сон: моя комната, кровать с сеткой, пляшущие в солнечном луче пылинки, – а то смутное, неопределенное, что виделось только что во сне, и есть то, что происходит на самом деле. Быть может, думал тогда другими словами, я и сейчас пишу об этом приблизительно и едва ли точно. Но именно так: реальность – это сон, а сон...
Удивительно, но и сегодня, спустя тринадцать лет, многомесячное пребывание в тюрьме кажется мне... сном. Да не может быть, чтоб это было со мной на самом деле! Огромные камеры, битком набитые людьми (в мое время на общаке до восьмидесяти – ста человек в камере), грязно-коричневая "шуба" на стенах, забранные решеткой, а снаружи загороженные ржавыми "ресничками" (жалюзи) окна, они и зимой не пропускают воздуха, а если жаркое московское лето... Разноцветное месиво, скопище людей, совершивших самые дикие, бессмысленные, невообразимые преступления, а порой перед законом неповинные, всего лишь распущенные. И так – месяц, два, три, шесть, двенадцать...
Сон, конечно, сон. Но ведь на самом деле – реальность, правда? Более того, русская тюрьма – это вообще некая метафора нашей русской жизни. Та же самая российская жизнь, просто доведенная до абсурда, до бреда, до несомненной нереальности. Ад, созданный руками человека, освобожденного от веры, царя, отечества, строящего рай на земле.
Та же самая наша обыкновенная жизнь, показанная как бы под сильным увеличительным стеклом, жестко и точно, уже безо всякой пропаганды или романтической сентиментальности. И сами стены, и мычащая разноцветная толпа, и дикие, бессмысленные преступления, и циничный правовой беспредел. Прошлого не было, будущего не будет – вот она, настоящая жизнь.
Что ж это – сон или реальность?
Наверно, если хочешь понять себя и страну, в которой родился, туда следует спуститься.
5. Да, много можно об этом говорить и рассказывать, а сколько говорено и написано, но человек, я заметил, отталкивает от себя такую правду, как-то неуютно он себя чувствует, выйдя на улицу, торопясь по своим важным или не слишком делам, зная, что рядом, вон за тем поворотом, в черте старого города, а проще сказать – в центре, вон за той стеной творится нечто невообразимое.
Об этом и не расскажешь, не объяснишь – не сможешь. И никто тебя со стороны не поймет, не услышит.
Самое любопытное, что всё это не вчера сооружено – ад на земле, и не за восемьдесят последних лет обустроено. Веками складывалось, а потому связано и завязано с глубинным строем всей нашей жизни. Я это понял внезапно, не сам придумал – мне показали или, скажем, открыли. На одной из пересылок – омской. Я их много знаю, пересылок, каждая в своем роде замечательна, но запомнилась подробнее именно эта – омская.
Вообразите подвал, потолок достанешь рукой, своды, как в кино о средневековье. Да это и есть средневековье, наше, сибирское. Старая тюрьма, екатерининская. У одной стены двухэтажные иконки, посредине помост, у двери параша. Параши я до того не видел, теперь в тюрьмах цивилизация ватерклозет, а здесь не достигли. Окно наглухо забито железным листом, вырезано отверстие. На улице мороз, градусов тридцать, белый пар врывается в "форточку", ползет по стене вниз...
Помещение небольшое, метров, наверно, двадцать квадратных, а набили человек пятьдесят: на помосте навалом, на шконках вповалку, в проходах. Пестрая куча: черные, небритые, желтые зубы под красными, синими губами; гвалт, машут руками, кто-то что-то кому-то...
Белый пар врывается в "форточку", ползет по стене вниз – и исчезает. Нет его. И воздуха нет.
Ну, если часа два, думаю, продержусь. Я пробыл там пять дней, на шестой потащили дальше. Посчастливилось, повезло, мог бы застрять на месяц, и куда б тогда потащили, кто знает. На второй уже день я перестал надеяться, что выйду оттуда живым. Как Бог даст.
На третий день было. Да, кажется, на третий. Тогда-то и прошла сквозь меня та мысль, прошла сквозь, ушла, и я понял – не один, и всё, что со мной происходит – нормально. Вот что было самым важным.
Я поднял голову и стал вглядываться в своды. Грязные, закопченные, с давно осыпавшейся штукатуркой, они были поразительно красивы. Как символ и архитектура. Как знак времени. Вот это меня и остановило. Последнее. Я почувствовал время. Оно не было абстракцией и философской категорией. Оно было реальностью, и его можно было бы потрогать руками. Оно существовало сейчас, в это мгновение, и одновременно два века назад, когда эта тюрьма строилась. Оно было в осевших на этих сводах, впечатанных в них лихорадочных взглядах, в больном дыхании, в хрипах – может быть, все-таки в надеждах на что-то? Оно было в тысячах и тысячах судеб – больных, исковерканных, страшных...
Какой еще тракт вел из Петербурга на Читу? – думал я... Через Томск, конечно. Омск они тогда миновали, но едва ли в Томске было иначе. И это после Сенатской площади и полугодья в крепости, после "доверительных" бесед с государем и известия о казни на кронверке... Чистые лица, высокие лбы, бесстрашные глаза, тонкие пальцы... Каково им было здесь – аристократам, сыновьям лучших русских фамилий? Да ведь и этап был другой – не "Столыпин", или на морозе с жандармом веселей, легче? Но ведь и "железо" на руках и ногах – или не было тогда в этом подвале на них "железа", только потом, на рудниках? Или это поэзия, метафора? Эх, темнота моя, думал я, ничего-то я толком не знаю, а кого здесь спросить?.. Но уже не мог их не видеть, и понимал, как невыносимо тяжело им здесь было. Мы ведь на самом деле готовились к этому практически всю нашу жизнь, да и вся наша жизнь в течение семидесяти лет многим ли отличалась от того, что сейчас здесь происходило, – подумаешь, смрад, параша, теснота и правовой беспредел! Разве не было того всю нашу жизнь? И недоедания, и тесноты в коммуналках, и хамства, и безнадеги, и равнодушной канцелярщины – а уж правового беспредела! Даже кого впрямую не зацепило, можно ли было жить рядом с Архипелагом и им не проникнуться? Что уж мне показали нового? Но ведь и м именно показали и уж, наверно, поразили? После Петербурга и Парижа, после конногвардейских парадов и балов, после шампанского, клико и шабли, после бесед с Пушкиным и Чаадаевым, после высокой и ничем еще не замутненной мечты о свободе и равенстве? Разве они могли хоть что-то понимать о равенстве, знали, во что может вылиться свобода? Да, знали, знали о французской революции, но это где-то там, у нас всё будет иначе... Конечно, иначе! Разве знали они опыт бесовщины, кровавого террора, большой и мелкой лжи и корыстного лицемерия? Сразу, как в прорубь, в ад – из Дворянского собрания, после гусарских пирушек... Но ведь сумели, смогли? Остались живы, остались в истории, и жены к ним приехали, и стихи о них написали. И даже вернулись. Те, кто вернулись.
Но было нечто еще более важное, что делало мое существование в этом подвале значительно более простым и даже естественным – нормальным. Кого они увидели рядом с собой? Тот самый народ, которого ради вышли на площадь. Несомненно, они почувствовали неприязнь, ненависть к себе – к барчукам (вспомните "Мертвый дом"!). Вот что для них было самым страшным.
Для них, но не для меня. У меня всё было иначе, мы были братьями совсем не потому, что – зеки и судьба общая, а потому, что и на самом деле были братья. Разве учились мы не в одной школе, глотали не ту же самую ложь, не бегали в одном дворе, а там кто куда – в вуз, ремеслуху, на работу, но всё одно и то же – те же улицы, подворотни, магазины, киношки та же жизнь. Ну, конечно, выбор. Но можно ли им гордиться, хвастаться – что он означает? У меня хватило сил на что-то, а у него не хватило. А что я про него знаю, про то, как и что с ним было и почему он иначе выбрал – и оказался здесь? Страшные, бессмысленные, нелепые преступления... За двенадцать месяцев уголовной тюрьмы и четырехтысячеверстный этап, может, два-три раза я столкнулся с людьми, попавшими сюда вполне, так сказать, профессио-нально. Остальные жили нелепо, работали нелепо и попались именно по нелепому поводу. Да и как мне от них отделиться, а потому и – как им от меня? Это для прокурора важно: украл, смошенничал – но я о другом Суде и о другом Судье... А ложь, лжесвидетельство и прочие "мелочи"? А есть ли разница? "Ибо Тот же, Кто сказал: "не прелюбодействуй", сказал и: "не убий"; посему, если ты не прелюбодействуешь, но убьешь, то ты также преступник закона" (Иак. 2,11).
Такие вот ощущения и ассоциации.
6. Да, как известно, на свете всё кончается, нам еще в детском саду читали: "и есть всему конец", но история эта, казалось, не кончится никогда, чего ей кончаться, и главное – каким образом? Очень нам сильно все-таки заморочили голову, может, и правда успели создать новую человеческую породу? Ну как она могла измениться-закончиться наша несчастная жизнь? – и армия у нас самая сильная, и бомбы самые разрушительные, и дружба между народами внутри гигантской страны на века, и поддержка всего прогрессивного человечества, а уж про ГБ и его всевидящие глаза – с молоком матери тот страх в нас проникал и ничем его было не вытравить: бесстрашные оказывались трусами, порядочные – способными на любую подлость, честные – обыкновенными лгунами, а умные – вели себя просто как дураки.
Но чудо, тем не менее, произошло, это сейчас все задним умом крепки, выясняется, были прозорливы, всё всегда знали-понимали: и экономика окончательно разваливалась, и политическая несостоятельность всем была очевидна, и национальные проблемы должны были вот-вот взорваться, и сырье давным-давно повытаскивали... Много чего сегодня говорят. Все очень умные. А я так думаю, что еще бы полвека это всё бы просуществовало, хватило бы и наглости, и бесстыдства, и глупости, и инерции, и страха, а уж сырья этого еще долго из России вытаскивать, а то, глядишь, и завоевали бы кого-нибудь, очень уж все боялись большевиков, а кто не боялся – любил. Вот еще в чем был этот самый социально-исторический парадокс.
Но тем не менее повторяю – случилось, произошло, вопреки логике и всякого рода размышлениям-соображениям. Помните, в 1917 году Василий Васильевич Розанов написал: "Русь слиняла в два дня. Самое большее – в три". Тоже, между прочим, трехсотлетняя империя, огромная армия, блистательный офицерский корпус, а кроме того, золотой рубль – без обмана, гигантские урожаи, молодой, азартный капитализм, вера Православная. И вот в три дня.
А не нечто ли похожее – в наше время? И в те же три дня (пусть в три месяца или три года – велика ли разница?). Как же это произошло? У меня есть по этому поводу, скажем, два объяснения: одно – высокое, богословское, а второе – простое, человеческое, имеющее, впрочем, прямую связь с первым. И я этими соображениями поделюсь. И первым, и вторым. О том и речь.
7. Помните Книгу Иова? Начинается она с того, что собираются на Предвечном Совете у Господа сыновья Его (надо понимать – ангелы), обсуждают высокие проблемы – и между ними сатана. Господь его спрашивает: ты, мол, много ходишь по земле – как там раб Мой Иов? И сатана, натурально, отвечает: а что, мол, ему сделается, Ты ж оградил его тем и этим, а вот ежели бы позволил немного пощупать... И Господь позволил: только его самого, мол, не трогай. Помните, что случилось, произошло с праведным Иовом в результате этого первого "пощупыва-ния"? Дети, богатства, стада, урожаи... Всего накопленного за долгую богобоязненную и благочестивую жизнь в одночасье лишился человек из земли Уц.
Но этого оказалось мало. И снова собираются сыны Божии у Господа, и опять среди них затесался сатана. Как там раб Мой Иов, – спрашивает Господь, – ты, мол, на него клеветал, а видишь, он всё так же крепок... Ты ж не позволил его самого пощекотать, – отвечает сатана, – а ведь известно кожа за кожу... И Господь разрешил: только души его не трогай. И дальше по библейскому тексту...
Я так думаю, что Предвечный Совет – институт постоянно действующий, а сатана всего лишь исправно докладывает и исполняет Господню волю по отношению к каждому из нас, сам сатана, как известно, ни на что права не имеет. Господню волю по отношению к каждому из нас и ко всему мировому сообществу.
То самое и произошло с нашим многострадальным отечеством, с Россией в 1917 году. Тоже ведь ограждал, сдерживал сатану до времени, а тут: давай, говорит, – щупай! Она и рухнула, слиняла в три дня, как высказал Розанов. И уточнил: "Буквально, Бог плюнул и задул свечку". А дальше пошло-поехало: и разбушевавшееся Гуляй-поле – до каннибализма, и десятки миллионов изломанных, исковерканных, изуродованных жизней – до Архипелага... Боюсь, что и души нашей несчастной страны Он в тот раз не пощадил, и ее позволил пощупать.
Я лично убежден, что совершенно то же самое случилось и семьдесят лет спустя: тот же Предвечный Совет (да он ежедневно заседает!), те же ангелы и сатана между ними. И тот же вопрос Господа и Его решение: надоели мы Ему, позволил, сатана пощупал – и весь этот кошмарный режим с его армиями, супербомбами, вечной дружбой и великими стройками – развалился в куски.
Да, да, разумеется, тут и экономика, и политика, и подковерные интриги – весь набор. Но Господь, как известно, так и действует – не громом и молнией, а через людей, через человека.
8. Вторая моя версия – именно об этом. Она значительно проще, а потому надо о ней подробнее, хотя и она для меня столь же несомненна. Тут важно понять момент или, как сказано у Лескова: "схватить момент" – и всё станет ясным, как во всякой метафоре, для внимательного глаза – совершенно очевидным, не говоря уже о том, что вполне натуральным.
Это, быть может, самая любимая моя вещь Лескова, хотя я понимаю, что у замечательного писателя есть вещи более глубокие и сильные. Очень я люблю его так называемые воспоминания о "Печерских антиках".
Помните историю Кесаря Степановича Берлинского, славного артиллерии полковника, "с детства" знавшего Государя, неоднократно дававшего Николаю Павловичу важные государственные советы, а тот назначил ему "пенсию с прибавкою", определил на государеву службу всех его сыновей числом восемь (или десять?). Полковника Берлинского обожали солдаты, были готовы под его началом в любую минуту идти на войну, чтобы взять в плен и привести в цепях самого могущественного Вилеазария, да и важнейший принцип русской военной доктрины – "схватить момент" – пущен был Кесарем Степановичем.
Но я сейчас не о военных подвигах артиллерии полковника, а об истории с "бибиковской тещей", дамой "полнищей и преогромной", повредившей орехом-двойчаткой себе зуб, да так сильно, что несчастная женщина, которой надо было немедленно ехать в Париж, не в силах терпеть боль, визжала и просила ее убить.
Вот тут и вмешался в дело Кесарь Степанович со своим знаменитым племянником, всепомогающим лекарем Николаврой, прославившимся лечением зубов, изобретшим средство, мгновенно зубную боль преодолевающее. Но годилось оно, если помните, только для нижних зубов, ибо лекарство было чрезвычайно опасным и если бы ничтожная часть капли стекла с больного зуба, скажем, на десну – тут бы и наступила мгновенная смерть. Николавра никогда не брался за лечение зубов "верхнего строя", он был человеком ответственным, а кроме того дорожил своей репутацией.
У тещи, как на грех, поврежден был зуб верхний, и избавить ее от страданий не было никакой возможности, кабы не артиллерии полковник.
История эта известная, но пересказывать ее одно удовольствие. Приехав в имение бибиковской тещи с Николаврой и управителем, втайне рассчитывающим, что госпожа его от лечения несомненно "окачурится", Кесарь Степанович распорядился выдать ему пробку от сотерной бутылки и два крепких полотняных платка, мгновенно вставил визжащей даме пробку между зубами, связал одним платком ей руки назад, а другим – платье вокруг ног, как делают простонародные девушки, когда садятся на качели, произнес "французское" слово – "Повертон!", крикнул племяннику: "Лови момент!", а сам перевернул даму вниз головой и поставил теменем на подушку. Николавра капнул лекарство на верхний зуб, ставший в этот момент нижним – и тут же даму перевернули обратно. Она бодро перекусила пробку и говорит: "Ах, мерси – мне всё прошло; теперь блаженство!".
Единственным отрицательным последствием этого прославившего дядю и племянника дела был необыкновенный интерес дам к опасному лечению: они осаждали доктора, требуя, чтоб и над ними был произведен "повертон".
Для меня совершенно очевидно, что повертон, произошедший уже в наше время, на наших глазах, с нашим многострадальным отечеством, если излагать версию натурально, не связан ни с экономикой, ни с политикой, ни с действиями проклятых масонов и западных спецслужб, а с одной единственной причиной, которую я сейчас изложу. И тут нет никакой моей заслуги, просто мне посчастливилось иметь к этой, скажем, "причине" некоторое отношение и быть знакомым с неким "антиком", но в нашем случае не печерским, а сибирским.
9. Дальнейшее имеет к только что вышеизложенному пусть и не прямое, но несомненно глубинное или, скажем, поэтическое, но непременно самое непосредственное отношение. Оно и есть человеческое объяснение свершившегося на наших глазах чуда.
Духовные писатели учат нас относиться внимательно и серьезно ко всему, что с нами происходит, искать в случайном и на первый взгляд пустяковом глубинный, духовный смысл. И термин есть такой в святоотеческой письменности – духовное перетолкование.
Итак, об этой вполне реальной причине. Я лично, как уже было сказано, с этим антиком знаком и даже близко, но имени его называть не стану: человек этот скромный, и такого рода публичность, быть может, ему и лестная, может оказаться для него неприятной или, как сейчас говорят, дискомфортной, а я этого человека не только люблю, но и очень уважаю и доставлять ему хоть какое-то неудовольствие не хотел бы. Но это, впрочем, как вы увидите, совершенно несущественно.
Так вот – история. В наше либеральное время в УПК была статья – 201. Едва ли она существовала во времена Юрия Домбровского, Левы Разгона, Серго Ломинадзе или Юрия Давыдова. Там всё было просто. У нас она была вполне действующей и свидетельствовала о законности и правопорядке. Статья означала, что следствие закончилось и подследственный вместе с адвокатом в присутствии следователя может знакомиться с делом.
Представляете, какая радость! После месяцев тюрьмы, когда ты вообще ничего не знаешь о том, что происходит с тобой и на свете – ты видишь человеческое лицо адвоката, он передает тебе приветы, но главное – дело! Все протоколы: обыски (что-то они нашли, а что-то и м найти не удалось), допросы свидетелей (голоса друзей) – праздник! Из вонючей камеры приводят тебя в светлый кабинет следователя (окно без ресничек и намордника!) – и не для допроса, для... Потрясающее чтение.
У меня было почти сорок свидетелей, друзья и знакомые. Только друзья и знакомые. Скажу сразу: ни к одному из свидетелей никаких претензий у меня не было, свидетели в ту пору (восьмидесятые годы) были грамотными и хорошо знали, что можно говорить, а что говорить не надо. Одного только свидетели, несмотря на всю их просвещенность, не понимали (да этому и не научишь, сколько об этом ни говори!), что не только не могут они хоть чем-то помочь подследственному, но на самом деле и помешать ему, изменить что-то в худшую сторону – не от них зависит. Человеческими мозгами такое понять невозможно, разве что в тюрьме посидишь. Ну, может ли нормальный человек понять, что никакого закона на самом деле не существует, что всё это – следователь, прокурор, протоколы, УК и УПК – одна видимость, никому не нужная формальность, пустые бумаги, что срок твоему приятелю уже давно катит, был обозначен бледными чернилами в постановлении на арест – остальное фикция. Нормальный человек понять это просто не в состоянии. Только в случае немыслимого в наше время политического кризиса или, скажем, катастрофы что-то тут могло бы измениться.
Советского человека вызывают повесткой в ГБ или прокуратуру, разумеется, ему неуютно, он-то знает, что раз вызвали, он уже тем самым без вины виноват. А ведь есть люди, которые не только не умеют врать, но и не могут, не хотят, не говоря о том, что врать опасно, следователь что-то знает и на вранье поймает – неприятно. Короче, нервная ситуация.
В мое время было три группы вопросов, которые следователя интересовали. Скажем, так: где, когда и при каких обстоятельствах вы познакомились с подследственным? Ну, это просто. Если знакомство давнее, то, разумеется, он не помнит, в каком-то, мол, публичном месте. Главное-то здесь не называть никаких лишних фамилий, назовешь, того сразу потянут. Никто из сорока моих свидетелей обстоятельств нашего знакомства не помнил. Был только один свидетель, писатель, он сочинил новеллу о том, как однажды подпил, споткнулся, заснул в сугробе, наверно бы, так и не проснулся, но шли мимо добрые люди, подняли, привели домой, обогрели – так мы и познакомились. Умилительное было для меня чтение.
Вторая группа вопросов сложнее: дружили, бывали в доме – кого вы там видели? Здесь опасно, не пустой же дом – а кого назвать? Все видели родных (они и так известны), пуделя Марта, видели барышню – она в силу сложных семейных обстоятельств жила у нас два года (они не могли того не знать). Видели, кого уже не достанешь. Домбровского – несколько лет назад мы его похоронили...
Помните, в "Хранителе древностей" к вдове профессора Ван дер Белен пришли два веселых румяных паренька, третий – управдом, и спрашивают: где любимый ею человек – доктор Блиндерман? Управдом кивнул на подоконник: "А вон, в резеде". Тогда один из пареньков взял застекленного Блиндермана в руки и весело сказал: "Вы все-таки не ушли от нас, доктор Блиндерман...". Такой у Домбровского макабр. Сам-то он к тому времени ушел от них.
Видели тех, кто уехал: Сашу Галича, Борю Шрагина, Володю Максимова, Володю Войновича...
Все видели Окуджаву. Это, кстати, любопытный феномен. Дело тут в том, что за всю нашу почти сорокалетнюю дружбу с Булатом был он у нас, ну, наверно, раз десять-пятнадцать, не больше, – ну не могу я похвастаться, что он дневал и ночевал в нашем доме, а потому эти сорок свидетелей никак не могли у нас с ним встречаться. Здесь, видимо, срабатывала уверенность в неприкасаемости Окуджавы, такой непотопляемый крейсер, а также якобы защита: коли такой замечательный человек бывал в доме, – дом хороший, а кроме того, наверно, лестно сказать, что видел Окуджаву, стало быть, знаком. Да и просто приятно произнести – "Булат Окуджава!".
Иностранцев, чего и добивался следователь, – никто не видел, даже те, кто приходил специально их переводить.
И, наконец, самая сложная – третья группа вопросов. Вы были знакомы, дружили с писателем – какие из его книг вы читали? Здесь опасно – а как быть? Ну, скажем, книги изданные, пусть и за границей – полбеды: купил на улице, возле книжного магазина. А как быть с рукописями, с самиздатом? Вся опасность тут была в том, что в наше либеральное время сам факт изготовления криминальной рукописи (а всякая рукопись была криминалом, если не прошла цензуру) еще не был сам по себе уголовнонаказуемым, это Серго Ломинадзе в сталинское время, если не ошибаюсь, мотал срок за неопубликованные стихи. В наше время криминалом было "изготовление и распространение". А что такое "распространение"? Дал прочесть жене – уже распространил. Как тут быть? И мои свидетели пошли по самому простому пути – практически никто из них моих книг не читал.
Как же так, кипятилась следовательша, замечательная была женщина, похожая на Эльзу Кох (на вопросы я не отвечал, в следствии не участвовал, а так мы разговаривали). Как же так, я вынуждена читать вашу графоманию, а ее даже ваши друзья не читают! Что ж вы меня за графоманию посадили, говорил я, но едва ли это был сильный ответ.
Конечно, я прекрасно понимал моих свидетелей, не мог не восхищаться их хитроумией и находчивостью, но что-то меня коробило: я же все-таки писатель, пусть графоман, всю жизнь на это потратил – а никому, оказывается, не нужно... Тоска. В тюрьме не так просто с юмором.
И вот я читаю показания очередного свидетеля. Свидетельницы, скажу я для ясности. Знакомы ли вы... Да, знакома. Где, когда и при каких обстоятельствах... Я знаю имярека много лет, отвечает моя свидетельница, а я читаю ее слова в протоколе, и напротив сидит Эльза Кох. Я знаю его как замечательного человека и прекрасного писателя... – продолжает моя свидетель-ница, и это зафиксировано в протоколе. Он не совершал никаких преступлений, а уже много месяцев находится в тюрьме. А потому я, исходя из моральных, этических, нравственных соображений не буду отвечать на ваши вопросы. Кроме того, он был арестован с такой дикой, бессмысленной жестокостью, в тот день и в тот час, когда его дочь, оставшаяся без арестованной матери, была в родильном доме, рожала, что я вообще не стану с вами разговаривать. Дальше вопрос: знаете ли вы, свидетель, что за ложные показания и отказ от дачи показаний вы несете ответственность по статье такой-то? Знаю, отвечает моя свидетельница. Распишитесь. Подпись.
Я читаю протокол, мороз по коже, и думаю: только бы слезы не потекли все-таки тюрьма, долгие месяцы, разумеется, слабость, случается с пожилыми людьми. Говорят, Горький в последние годы постоянно плакал. Не знаю, плакал ли он на Соловках, едва ли, но когда стоял вместе с Роменом Ролланом на мавзолее и мимо них шли танки, оба они, рассказывают, плакали от умиления. Нет, здесь у меня было не умиление, нечто другое, что никак не следовало обозначать перед сидящей напротив дамой.
Но я все-таки не выдержал. "Как она вам?" – постыдно спросил я. "Что как?" – холодно сказала моя Эльза Кох. "Ну как она вам показалась, вы ж в первый раз ее видите?" – "А... – она поджала тонкие губы, – обыкновенная фанатичка, допрыгается..." Так мне и надо, подумал я тогда.
10. Нет, она, разумеется, не была фанатичкой, я попробую, если удастся, объяснить о чем речь, но здесь дело было еще в том, что эта моя свидетельница была человеком ничем и никак не защищенным: в то время она разошлась с мужем, у нее были дети, от старшей дочери посыпались внуки, работала моя свидетельница в каком-то занюханном институте научным работником, и, чтобы выкинуть ее оттуда, следовательше стоило только пальцем шевельнуть и набрать номер ее администрации. И никакое Би-Би-Си ее бы не защищало – подумаешь, выкинули с работы, когда людей убивают в психушках!