Текст книги "Миллион лет до любви"
Автор книги: Феликс Кривин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)
Глава 22. Неизбушка
Крот Фердинанд сделал Дюймовочке предложение, предложил ей руку и сердце, а теперь ей предстояло с ним познакомиться. В жизни такой ход событий показался бы противоестественным, но в кино он вряд ли кого-нибудь удивит: просто декорации для предложения были готовы раньше, чем декорации для знакомства.
Крот Фердинанд отснялся со своим предложением и улетел, нисколько не заботясь о моральной и логической стороне дела, а Полевая Мышь Элеонора приехала, чтобы за чашкой чая как-нибудь ненароком, вскользь намекнуть Дюймовочке о возможном браке.
Полевая Мышь Элеонора была сравнительно молода, но не той легкомысленной молодостью, которая дается каждому в виде аванса, а молодостью другой, которая приходит с годами и уже не покидает нас до конца наших дней. Внешность Элеоноры, быть может, и не блестящая, но запоминающаяся, была известна еще по тем временам, когда Элеонора сыграла немую девочку в одном из первых звуковых фильмов и сыграла настолько удачно, что дала даже повод для дискуссии о преимуществах немого кино над звуковым, – дискуссии, окончившейся не в пользу немого кино, поскольку звуковое говорило само за себя и являлось шагом вперед па пути развития киноискусства.
Потом Элеонора играла многих девочек, а сразу за девочками стала играть старушек, как бы иллюстрируя этим быстротечность жизни человеческой. Женщин цветущих лет Элеонора никогда не играла – такая у нее была внешность, рассчитанная либо на нерасцветших девочек, либо на отцветших старушек.
В подготовке разговора Элеоноры с Дюймовочкой принимала участие вся съемочная группа, и не потому, что это был столь серьезный разговор, хотя разговор действительно предстоял серьезный и уже имел свершившиеся последствия. Просто прежде, чем вести и снимать этот разговор, нужно было тщательно отрепетировать каждое слово, а еще раньше подготовить аппаратуру, а еще раньше – освоить декорации.
Освоение декораций – это вовсе не то, что освоение отпущенных средств. Неосвоенные средства снимаются, неосвоенные декорации снимать невозможно. Декорации осваивают для того, чтобы их снимать. Средства осваивают для того, чтобы их не сняли. Такова противоположность финансовой дисциплины и дисциплины кино, совместно отраженных в предусмотренной для картины смете. Противоположность эта в данном случае подчеркивает единство: чтобы освоить смету, нужно освоить декорации.
Когда группа впервые прибывает на объект, ее подстерегают всевозможные неожиданности. Допустим, в кадре торчит пень, но выкорчевывать его некогда. Значит, актер должен так о него споткнуться или так на него сесть, словно пень был специально задуман и является частью декорации.
Но бывают неожиданности, которые освоить невозможно. Избушка, возведенная с таким трудом и изобретательностью, оказывается, не соответствует режиссерскому замыслу. Онабольше похожа на индейский вигвам. Слишком часто художники двух фильмов ездили друг к другу на декорации, слишком усердно делились опытом, подставляя под удар собственную индивидуальность.
Директор требует составления акта о готовности декораций. По мнению режиссера, акта быть не может, потому что нет никакой готовности. Такие декорации принять невозможно. Директор настаивает на том, чтобы их принять, – если хотите, с оговоркой, что они не соответствуют режиссерскому замыслу. После этого их можно будет сломать и приступить к строительству новых декораций.
Оператор говорит, что он готов снимать.
Актриса говорит, что она готова сниматься.
Директор говорит, что в данном случае речь может идти о готовности декораций, но непригодности их к режиссерскому замыслу. О готовности как таковой, но непригодности в конкретной ситуации. Режиссер считает, что других ситуаций быть не может, поскольку речь идет о конкретном фильме «Дюймовочка». Директор, однако, видит эту разницу и даже приводит пример из опыта жилищного строительства. На это режиссер весьма резонно замечает, что в акте о приеме домов никто не пишет: «Дом готов, но к жилью не пригоден». У нас своя специфика, говорит директор: ведь никто не станет отрицать, что избушка готова.
– Готова, но не избушка, – возражает режиссер.
– А что готово?
– Только не избушка.
– Хорошо, пусть не избушка. Но готова? Неизбушка готова?
В ход идет повое, доселе неизвестное понятие: неизбушка.
– Неизбушка меня не интересует, – говорит режиссер.
– Но она готова? Неизбушка готова?
– Какая неизбушка?
– Обыкновенная. Самая простая, нормальная неизбушка – готова?
Здесь опять привлекается опыт жилищного строительства, когда неизбушка готова и ее принимают именно как готовую. Директор уверяет, что он сам жил в такой неизбушке, пока собственными силами и силами частных лиц не превратил ее в избушку.
Но все эти разговоры ни к чему не приведут. Если режиссеру нужна избушка, то ему будет избушка, даже если ради нее придется пожертвовать сотней вигвамов. Ни частный промысел, ни бюрократический домысел, ни преступный умысел не поколеблют режиссерского замысла – это не вымысел, это практика кино.
Этнографам еще предстоит объяснить, как случилось, что в индейском вигваме были скрыты черты избушки, – но они были в нем скрыты, потенциально заложены и все больше проступали наружу, в соответствии с первоначальным замыслом режиссера и художника и благодаря дружным усилиям коллектива.
И здесь, пожалуй, будет уместно воскликнуть: боже правый, почему наша жизнь не кино? Если бы в ней так же легко устранялись все недоделки и несоответствия, если бы в ней все соответствовало сценарию, если бы самое главное можно было давать крупным планом, а что не монтируется, изгонять из кадра… Можно было бы заранее придумать сюжет, который удовлетворил бы всех, кто принимает в жизни участие, сюжет, состоящий из одних счастливых эпизодов. И жизнь, эту прекрасную, счастливую жизнь, можно было бы, по примеру кино, прокручивать до тех пор, пока хватило бы терпения у зрителей и проката.
…Избушка над прудом наклонилась к пруду, но не потому, что она была непрочна, а потому, что начинало смеркаться. Все вокруг сближалось, наклоняясь друг к другу, словно боясь одиночества в темноте. И одно одиночество тянулось к другому одиночеству, и сливалось с ним, и в нем растворялось, как растворялся в избушке вигвам, как растворяется мысль в творении, как растворилась в экранных событиях и страстях тихая, незаметная жизнь Полевой Мыши Элеоноры.
Глава 23. Шекспировское прочтение Купера
Привнеся в индейскую экзотику шекспировскую глубину, Зверобой отыскал ту главную проблему, которая была необходима для создания живого, современного образа, интересного зрителю, тоже современному и живому. Проблема заключалась в том, что Зверобой любит зверей.
Да, он любит их, хотя бьет их без промаха, потому что они звери, а он – Зверобой. В этом и состоит трагедия, – правда, автор писал не трагедию, но всегда можно обнаружить трагедию, докопавшись до шекспировской глубины. Зверобой любит зверей – и он их убивает, как любят и убивают своих детей Монтекки и Капулетти, как убивают многие многих в обычном общении, нисколько не желая убить и питая самые добрые чувства. Кульминации эта проблема достигает в том эпизоде, когда Зверобой, чтобы обмануть коварство и злокозненность Хитрой Лисы, надевает медвежью шкуру. Получается, что Зверобой и зверь встречаются под одной шкурой, и когда он распахивает эту шкуру, зрители могут убедиться, что под ней скрывается человек.
Человек с карабином.
У шекспировского героя была шпага, но зато и текст у него был такой, что хоть без шпаги дерись, одним текстом.
Тем бы временам современное оружие – не было б никаких трагедий, все перестрелялись бы в первом действии.
Трагедия не рассчитана на такое массовое уничтожение, она предполагает, что ее герои сыграют роль до конца, успеют очертить характеры и даже гибелью своей выразят мысль… В трагедии должна быть мысль, а какая мысль в массовом уничтожении?
В самых первых трагедиях вообще не убивали людей, там приносили в жертву богу козла и считали, что этого достаточно…
Да, размышлял Зверобой, можно приносить в жертву богу козла, но нельзя в жертву козлу приносить бога, в жертву звериным порывам – душу человеческую… Это уже не просто трагедия, и где найдется такой Шекспир, который станет об этом говорить стихами?
Глава 24. Кафе «ЯКОРЬ»
Купер пил чай на веранде кафе «Якорь». Он рассеянно блуждал взглядом по сторонам, и улыбка испуганно шарахалась от его лица, садясь на первые попавшиеся лица. Но вот высокая фигура Старухина встала на пути куперовского взгляда и, воспользовавшись его секундной растерянностью, улыбка опустилась на его лицо, слегка раздвинула губы, пытаясь извлечь оттуда что-нибудь похожее на членораздельную речь. Но Купер крепко держал свои слова и не выпускал их на волю.
Кафе «Якорь» принадлежало к тем приморским заведениям, которые никогда не видели моря. Оно стояло в стороне от великих морских путей, и не было надежды, что оно когда-нибудь снимется с якоря: этому мешали его превращенные в скатерти паруса, а также вышестоящие пищеторговские организации. И все же оно манило к себе истинных любителей моря, которых не смущали аккуратно расстеленные по столам паруса и пена, закованная в берега тесных пивных бокалов.
Безошибочно узнавая среди посетителей истинного любителя моря, персонал не заставлял его ждать, а рапортовал кратко и отчетливо:
– Шашлык по-крымски. Цыплята по-крымски. Котлеты по-крымски. Шницеля по-рязански. – И заканчивал обычным вопросом: – Что будем пить?
– Будем пить водку, – говорил любитель. – Как всегда. И закусывать как всегда: по-крымски.
Все это моментально появлялось на столе и начинало исчезать, как очертанья родного берега, которые в жизни бывалого моряка исчезают, едва успев появиться. И грустно бывает от этого, и вместе с тем радостно, потому что чувствуешь насыщение морем, которым бывалый моряк никогда не может насытиться. И плещут холодные волны, наполняя бокал, и сердце начинает биться сильней, потому что оно тоже бывалое, сердце.
Приняв у Купера заказ на два стакана чая, официант так оскорбился, словно для того, чтобы его выполнить, ему пришлось бы в течение многих лет гнуть спину на далеких чайных плантациях. Но клиент не заметил реакции официанта. Мысли клиента были далеко.
Федор Иванович Купер уже не мог жить без литературы. Не в том смысле, что он не мог жить без литературных заработков, – а в том, что он не мог не писать, не создавать, причем не киносценарии, а именно литературу.
Он мечтал о новой встрече с читателями, но такой встречи ему никто не предлагал, а самому напрашиваться было неудобно, и ему оставалось одно – писать.
Рассказ о мальчике, который ждет девочку, имевший такой успех у читателей, произвел и на него сильное впечатление. Купер вспомнил себя ребенком. Он был хорошим ребенком, его даже ставили в пример (после детства этого никогда не случалось). Он понимал, что рано или поздно станет взрослым и останется взрослым уже навсегда. Какой же ему был смысл идти против взрослых? Он учился быть взрослым, подражая взрослым поступкам, повторяя взрослые слова. А потом оказалось, что повторял он не те слова и подражал совершенно не тем поступкам.
Все мы в детстве мечтаем о чем-то большом, и только с годами начинаем мечтать о маленьком. Потому что – много ли человеку надо? Сначала много, потом все меньше и наконец совсем ничего. И почему мы такими вырастаем? Или с нами что-то случается, или мы растем куда-то не туда…
Прежде Купер не задумывался над этим. Все работа, работа – когда тут задумываться? Но вот Алмазов стал ходить за ним по пятам, предлагать разные сюжеты, наверняка у кого-то украденные, то и дело заговаривал о долге перед читателями. Оказывается, Купер был в долгу перед читателями. Вдобавок ко всем его долгам… Потом Алмазов устроил встречу с читателями… Они все считали его писателем, а что он, в сущности, написал? То, что он раньше писал, вспоминать не хочется, а из нового… Написал рассказ о том, как мальчик ждет девочку. Ничего особенного, а как они слушали, какие у них были лица. Будто все они вспомнили себя, вспомнили, какими они были мальчиками и девочками… Может, литература для того и существует, чтобы помочь человеку вспомнить себя?
Погруженный в свои мысли, Купер внезапно обнаружил, что сидит за столом не один. На вид его соседу было лет пятьдесят, но потратил он их совсем не на то, чтобы вырасти в солидного, взрослого человека. Со спины его можно было принять за школьника, может быть, пятиклассника, но лицо у него было морщинистое, немолодое. А голова была похожа на круглую сироту: она была круглой и как-то сиротливо сидела на его шее.
– А я вижу: сидит человек один, дай, думаю, нарушу его одиночество. – Когда сосед Купера это говорил, две руки его, две маленькие его руки сцепились в каком-то последнем рукопожатии, словно они только вдвоем и остались на свете, но лицо соседа при этом улыбалось, как бы ободряя их, как бы опровергая: нет, не вдвоем!
– Вы из «Дюймовочки»?
– Угадали. Я – Посланник Цветка Ландыша в этой замечательной сказке.
Роль у него была небольшая. Он просто ходил по белу свету, ограниченному объективом камеры, и всем предлагал понюхать флакон духов, на котором было крупно написано: «ЛАНДЫШ». При этом он говорил какую-нибудь фразу, и даже зачастую не договаривал ее до конца, потому что тут же появлялся наплыв или наезд – словом, то, что бывает в кино, когда нужно убрать человека с экрана.
Он появлялся на площадке в момент, когда атмосфера становилась особенно тягостной, и предлагал понюхать свой флакон. При этом он говорил:
– Его Цветочество, которое я имею честь представлять…
И сразу вокруг налаживалось дыхание.
Сам Посланник, несмотря на свою успокоительную роль, не был благополучным человеком. В молодости от него ушла жена, оставив ему дочку. А когда дочка выросла, от нее ушел муж, оставив ей дочку, а ему внучку. И так они остались втроем, вспоминая этих двоих ушедших, которых продолжали любить и даже ждать, втайне, конечно, друг от друга. А внучка росла, и Посланник Цветка Ландыша начинал опасаться, что вскоре им придется ждать троих.
В фильме «Дюймовочка» у него была первая роль, в которой он мог по-настоящему себя раскрыть, потому что во всех других ролях он должен был себя закрывать, играя злодеев и преступников. Он играл отцов, бросивших своих дочерей, и дедушек, знать не хотевших своих внучек. Так уж получилось, что в своей актерской судьбе он стал жертвой популярного приема контраста, при котором на роли злодеев подбираются актеры, внешне беззлобные. Конфликт между внешностью и сущностью человека был подчас единственным в фильме конфликтом, и режиссеры охотно заменяли им все остальные, во избежание конфликта со студией.
В фильме «Дюймовочка» Посланник мог быть самим собой, чего ему не позволяли другие фильмы. Когда Дюймовочка горевала, что ее отдают за Крота Фердинанда, он подходил к ней и говорил о Его Цветочестве, которое он имеет честь представлять. И Дюймовочка, понюхав флакон, восклицала:
– Ах, какой запах! Это запах ландыша. А жасмина у вас нет?
– Я не имею чести представлять Его Цветочество Жасмин, – говорил Посланник, – но я попробую.
И его ландышевый флакон начинал пахнуть жасмином.
– Ах, какой запах! – восклицала Дюймовочка. – А сирени у вас нет?
– Я попробую, – говорил Посланник, и его ландышевый флакон начинал пахнуть сиренью.
Купер слушал эту чужую жизнь, переплетавшуюся со сказочной ролью, хорошо знакомой ему по сценарию, и чувствовал себя участником этой жизни, так же, как и той, другой жизни, в которой мальчик ждал девочку, а девочка ждала студента… Подумать только, как много жизней дается человеку, если он захочет их прожить! Среди них своя собственная жизнь далеко не самая интересная…
И тут ему показалось, что Посланник ему подмигнул. Без всякого повода вдруг прищурил один глаз и снова открыл, как ни в чем не бывало. И при этом лицо его покрылось мелкими морщинками-щелочками, часть из которых улыбалась, другая сочувствовала, третья подсматривала, что там, в этом беспокойном мире, произошло, а одна щелочка, приоткрывшись шире других, сказала:
– Его Цветочество, которое я имею честь представлять…
И Купер внезапно почувствовал запах ландыша.
Все вокруг изменилось. Скатерти наполнились ветром и превратились в тугие, стремительные паруса. Пол, как палуба, заходил под ногами. И тут же, у самого порога, открылось море, то самое море, до которого нужно было два часа трястись в автобусе, засверкало, заголубело у самых стен, у самых бортов. И администратор на площадке крикнул в мегафон: «Поднять якорь!»
И ветер ударил в паруса, и солнце смешалось с солеными брызгами, хотя по времени был уже вечер…
Официант с подносом полез на мачту, которая еще недавно была просто колонной, он ловко взбирался, держа на отлете поднос, на котором покачивалась бутылка шампанского. Пробка вылетела, все заволокло пеной, и оттуда, из пены, слышался голос администратора на площадке: «Спокойно! Без паники! Полный вперед!»
Солнце прорвалось сквозь дождь (оказывается, шел дождь).
Купер вошел в чистейшие воды и поплыл, радуясь тому, что так мало людей просеялось к морю сквозь дождь. Был уже вечер, лучшая летняя пора, вечер после дождя с неуверенным солнцем, которое сомневается: выходить ему или уже заходить? Оно светит по-утреннему, потому что только что вышло, но есть в нем вечерняя грусть, вечерняя задумчивость…
А дождь сошел. Он, поверженный, лежит на земле и медленно уходит в нее – сам себя хоронит. Перед кем он отступил? Перед этим солнцем, которое и сейчас робеет, не зная, каким ему быть: вечерним или утренним? Нет, не отступил. Просто ему идти надоело. От победы устаешь не меньше, чем от поражения. Побеждаешь, побеждаешь, ну куда тебе еще побеждать?
Море исчезло. Купер сидел один за столиком. Официант с подносом стоял у колонны и спрашивал, кто заказывал шампанское. Скатерти покорно лежали на столах, пугливо вздрагивая от прикосновения ветра. Как будто ничего не было – ни моря, ни соленых брызг, ни шаткой палубы под ногами.
– Кто заказывал шампанское? – скучным голосом спрашивал официант.
Федор Иванович чувствовал себя этим официантом и одновременно Посланником, который внезапно куда-то исчез, он чувствовал себя и Старухиным, который навел на него свою камеру, снимая рабочий момент, поскольку у писателя всюду рабочий момент, даже в ресторане. Он видел так ясно прошедшие времена, не только свои, но далекие и чужие, как будто сам жил тогда…
Что ж, материя не исчезает и не возникает из ничего, значит, он всегда существовал, как материя. И, может быть, там, в далеких и чужих временах, он был дождем, травой, испуганной птицей… Давным-давно забытой радостью и болью этой земли… Он был свидетелем вечного существования материи, которая не исчезает. Страдает, мучится, горит на кострах, кем только не уничтожается, но не исчезает.
И он подмигнул Старухину, как подмигнул Посланник ему, и крикнул растерянному официанту:
– Эй, на шлюпке! Давайте сюда шампанское!
Глава 25. Самый последний сеанс
Просматривались отснятые дубли. Дюймовочка проваливалась в болото, Пес Игнатий бросался ее спасать, а Хозяин Леса озабоченно бегал по берегу и кричал:
– Не так надо спасать! Что ты делаешь? Как ты спасаешь? Сказано тебе: не так надо спасать!
Слов не было слышно: пленка прокручивалась без фонограммы, – но то, что кричал Хозяин Леса, было ясно без слов. Потому, во-первых, что Игнатий действительно спасал не так, потому, во-вторых, что Хозяин Леса красноречиво жестикулировал, и, в-третьих, потому, что все сидевшие в зале назубок знали сценарий и легко могли догадаться, в каком месте что говорится, так как Хозяин Леса никогда не отступал от сценария.
Пес Игнатий вытащил Дюймовочку на берег, но она тут же снова провалилась в болото, словно для того, чтобы он имел возможность поучиться, как надо спасать. В действительности такой возможности у Игнатия не было, он должен был спасать Дюймовочку один-единственный раз в соответствии со сценарием. Просто это был второй дубль.
И опять Хозяин Леса бегал по берегу и, усердно жестикулируя, беззвучно кричал:
– Не так надо спасать! Что ты делаешь? Как ты спасаешь? Сказано тебе: не так надо спасать!
Пес Игнатий вытащил Дюймовочку и тут же снова бросился ее спасать, потому что она снова оказалась в болоте. Это был третий дубль.
И четвертый, и пятый раз Игнатий прыгал в болото и, несмотря на поучения Хозяина Леса, спасал Дюймовочку старым, не однажды проверенным способом. И казалось непостижимым, как эта маленькая Дюймовочка выдерживает столько спасений. Впрочем, зрителей, которые могли бы этому удивляться, в зале не было. В зале сидели профессиональные кинодеятели, которых уже ничем нельзя было удивить.
Непосредственно за этим, без всякого перехода, последовал второй кадр: Крот Фердинанд показывает Дюймовочке замерзшую Ласточку и уходит, а Ласточка в его отсутствие начинает оттаивать и приходить в себя. По этому поводу директор картины не раз высказывался в том смысле, что не может ласточка, столько дней пролежав в замерзшей земле, ожить и улететь в теплые страны. Директор ссылался на личный опыт – не на опыт замерзания, а на опыт работы в научно-популярном кино. Он убедительно просил изменить это место в сценарии, потому что Андерсен (автор сказки) жил давно и многого не учитывал.
– Мы не снижаем его заслуг, но великий сказочник мог ошибаться, – говорил Иван Артурович. – На то и существует наука, чтобы исправлять ошибки великих сказочников.
Но Татьяна Сергеевна отвергла научный метод, и вот на экране замерзшая Ласточка ожила. Однако не надолго: словно почувствовав, что она приходит в себя, Крот Фердинанд возвращается, и Ласточка поспешно замерзает. Крот Фердинанд опять показывает ее Дюймовочке и уходит, но лишь только он скрывается в своем подземелье, Ласточка снова оттаивает, и Фердинанд появляется в третий раз (третий дубль). Он показывает Дюймовочке замерзшую Ласточку и опять удаляется, словно и не подозревая, что тут без него произойдет, а Ласточка начинает привычно оттаивать, видимо, в надежде, что Крот больше не вернется.
И он не возвращается (все-таки сбываются надежды!). Не потому, что ему надоело или лень возвращаться, а потому, что кадр имеет три дубля. Четвертого дубля нет.
Потом идут в бой жуки, чем-то отдаленно напоминающие индейцев. Горстка майских жуков выступает против несметной армии саранчи и теснит ее, обращая в паническое бегство. У Ивана Артуровича на этот счет свое мнение, но саранча отступает, Ласточка оттаивает, а режиссер смотрит на это невозмутимо и даже одобрительно, принципиально не желая считаться с наукой.
Саранча падает сотнями, а может быть, тысячами, и, кажется, победа близка, но павшие снова встают и обращаются в бегство. Как ее жуки ни теснят, как ни сокрушают смертельными ударами, саранча упорно встает и обращается в бегство, и от этого упорства кажется непобедимой не меньше, чем жуки…
Зрители последнего сеанса давно уже спали, а в их кинотеатре шел еще один, самый последний сеанс, на котором можно было увидеть то, что не увидишь ни в каком кинофильме, что можно увидеть только во сне (так что хорошо, что зрители спали).
Бодрствующему зрителю трудно угодить. Есть такой телевизор-автомат: бросаешь монету, и женщина на экране начинает стремительно раздеваться. Но в самый решительный момент она останавливается и на экране появляется надпись: «Бросьте еще монетку». Вы бросаете, и женщина начинает стремительно одеваться.
Зритель, конечно, недоволен. Он даже склонен сделать обобщение относительно правды в искусстве. Мол, правда в искусстве никогда не обнажается до конца, она только глотает монетки.
Напрасно зритель обижается. В жизни правда обнажается тоже не всегда, но если хорошенько присмотреться, можно ее увидеть.
Вот добро борется против зла, обращает его в паническое бегство. Зло падает под сокрушительными ударами добра, но тут же встает и обращается в бегство. И снова падает, и снова обращается в бегство. И снова, и снова обращается в бегство…
– Ну, что ж, – говорит режиссер, – давайте еще раз посмотрим эпизод с Ласточкой.
Бедная Ласточка! Опять ей оттаивать и опять замерзать!