Текст книги "Полдень, XIX век"
Автор книги: Федор Достоевский
Соавторы: Владимир Одоевский,Валерий Брюсов,Григорий Данилевский,Владимир Соловьев,Фаддей Булгарин,Николай Федоров
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)
– Не хочется. Лень… И последнее время все неприятности у меня… – ответила Люба и замолчала, упорно смотря на цветные стекла.
VII
– Какие же у тебя неприятности? – спросила Аглая, чтобы не молчать.
– Ах, все то же. Опять сорвалось… Какая я несчастная, какая я несчастная, Аглая!
– Да в чем дело?
– Я была на этой неделе у Айхенвальда, у Курбатова, у Эйзе-на; везде отказ, везде… У Эйзена, впрочем, удалось, но не раньше как через полтора года… И он музыкант; а я не особенно люблю музыкантов; я вовсе не хочу, чтобы мой ребенок был музыкантом… Отчего я такая некрасивая, противная? Отчего у меня такой длинный нос?.. Я уверена, что каждый из них прежде всего смотрит на мой нос и пугается…
– Люба, ты вовсе не такая некрасивая, как воображаешь…
– Э-э… полно… не утешай меня; я сама знаю.
Снова. наступило молчание, и вдалеке жалобно прозвенел электрический колокол: раз, два, три…
– Он меня выводит из себя сегодня, этот колокол, – сказала Люба, затыкая своими длинными пальцами на мгновение уши.
– А я была вчера вечером у Карпова, – едва слышно промолвила Аглая.
– Была? – живо воскликнула Люба, порывисто оборачиваясь к ней. – Ну что? Как? Какая ты счастливица, Аглая. Расскажи мне все, все… Слышь? Все…
– Мне тяжело… Ничего я не буду рассказывать. На душе у меня так гадко, так гадко…
– Но отчего же?.. Ах, как бы я хотела быть на твоем месте!.. Не красней… Карпов такой красавец, такая прелесть…
VIII
Резко и отрывисто звякнул телефон, и луч белого света прорезал комнату.
– Кто это? – с досадою спросила Аглая, оборачиваясь на звонок.
– Бетзинский, – сказала Люба, вглядевшись в светлую дощечку.
Люба встала и подошла к телефону.
– Что вам, Павел?.. Прийти ко мне?
– Зови, зови его, пожалуйста, – вмешалась Аглая, торопясь предупредить подругу.
– Терпеть я не могу этого реформатора, – шепнула Люба, отворачиваясь от телефона.
– Пожалуйста… – повторила Аглая, просительно складывая руки.
– Ну, ладно уж…
И, обернувшись снова к телефону, Люба сказала:
– Приходите. Тут и ваша поклонница Аглая… – И Люба замкнула телефон.
– Ну, зачем ты это сболтнула? – недовольно бросила Аглая.
– А разве неправда? Только он не в моем вкусе; и не знаю, чем он тебе нравится. Беспокойный какой-то.
– Вот это самое беспокойство мне в нем и нравится…
– Не понимаю…
Разговор не клеился. Подруги сидели молча и каждая думала о своем.
– Который час? – спросила наконец Аглая. – Я еще ничего с обеда сегодня не ела и ничего не хочется.
Люба закинула назад руку и надавила маленькую кнопочку; над согревателем сверкнули цифры часов.
– Половина восьмого, – сказала Люба.
– Спасибо, – шепнула Аглая и снова замолчала.
– Тебя перевели? – спросила после долгой паузы Люба.
– Да.
– На какое?
– На макаронное… Это все-таки веселее, чем сортировать и отправлять пакеты.
– А мне мои перчатки надоели хуже… хуже… ну я прямо слова подыскать не могу… есть какая-то старинная пословица… вот только сейчас вспомнить не могу.
– Хуже горькой редьки?..
– Вот именно…
IX
Послышался стук я дверь.
– Войдите, – сказала Люба.
Вошел высокий, хорошо развитый и крепко сложенный юноша.
– Это вы, Павел? – спросила, не оборачиваясь, Люба.
– Да, я. Почему у вас нет света? – промолвил Павел, здороваясь с молодыми девушками.
– Так. Нервы не в порядке.
– A-а… Впрочем, теперь немудрено и расстроиться нервам Знаете последнюю новость?
– Какую? – спросила Аглая.
– Их две, впрочем.
– Какие же?
– Одна – взрыв на центральной станции городского отопления в Москве; взорвался цилиндр с газом, причем разнесло несколько домов, убило больше десятка людей и поломало крышу. Теперь весь город мерзнет.
– Ужасно, – прошептала Люба.
– А другая… Эта новость задевает меня самого за живое. Задержаны, допрошены и приговорены к пожизненному устранению семь человек, членов «Южного общества индивидуалистов», явившихся к нам проповедовать свои идеи. Вчера в Соляном городке им устроили после собрания настоящую овацию; и не успели они вернуться к себе в дом, их, по распоряжению Верховного Совета, взяли и доставили на его экстренное заседание…
– Давно нужно принять крутые меры против этой заразы, – сказала Люба.
– А где же наша свобода? – спросила Аглая.
– Свобода, свобода… Затасканное слово… – ответила Люба. – Эти люди подрывают все общество, грозят несчастиями, страшнее всяких взрывов…
– Против слова нужно бороться словом, – сказала Аглая.
– И против чумы нужно бороться словом? – спросила раздраженно Люба. – А есть слова, которые хуже чумы.
Она заговорила оживленно, волнуясь и жестикулируя:
– Нашлись пророки… Столетиями, тысячелетиями стонало человечество, мучилось, корчилось в крови и слезах. Наконец его муки были разрешены, оно дошло до решения вековых вопросов; нет больше несчастных, обездоленных, забытых; все имеют доступ к свету, теплу, все сыты, все могут учиться…
– И все рабы… – тихо бросил Павел.
– Неправда, – горячо подхватила Люба, – неправда: рабов теперь нет. Мы все равны и свободны. Нет рабов, потому что нет господ.
– Есть один страшный господин…
– Кто?
– Толпа… Это ваше ужасное «большинство»…
– Э-э… Оставьте… Старые сказки. Они меня раздражают. Я не могу слышать их равнодушно…
И Люба замолчала, сжимая нервно руки.
– Они меня влекут к себе, как глубокий омут, в пропасть… – сказала тихо Аглая.
– Кто? – спросила Люба.
– Те, кого ты иронически называешь пророками.
Люба ничего не ответила, скривив презрительно губы.
– Будем чай пить? – спросила она потом, встряхивая головой, словно отбрасывая от себя неприятные мысли о беспокойных людях..
– Будем, – согласились в один голос Павел и Аглая и взглянули друг на друга, как бы поверяя один другому общую тайну.
X
Люба сняла с полочки три стакана, молоко, печенье, хлеб и масло и, нажав пружину, захлопнула дверцу.
– Теперь свету бы не мешало, – сказал Павел, беря свой стакан, – неловко как-то в темноте.
Люба молча повернула рукоятку, и мягкий голубоватый свет полился с потолка.
– Я теперь читаю старинные книги. Каждый вечер несколько часов посвящаю чтению, – заговорил снова Павел, отхлебнув несколько глотков и откидываясь на спинку кресла.
– Ну и что же? – отрывисто спросила Люба, раздражение которой еще не остыло.
– Я завидую, – ответил медленно Павел, – завидую свободным людям тех времен. Завидую тем несчастным, голодным и холодным «мужикам». Как просторно и свободно они жили, выбирая по своей воле труд или безделье.
– Главное, свободно умирая с голоду, – бросила Люба.
– Да; и свободно умирая с голоду.
– Умереть с голоду вы и теперь можете совершенно свободно.
– Да. Вот умереть мне можно совершенно свободно в любую минуту, а жить так, как я хочу, мне не позволяют.
– Как же вы хотите жить?
– Тоже совершенно свободно, независимо, не подчиняясь ни вашему Верховному Совету, ни окружным, ни тысяцким, ни сотским…
Павел говорил громко и возбужденно, и все лицо его горело одушевлением, и глаза, красивые серые глаза блестели под белым, слегка откинутым назад лбом.
Аглая не сводила с него своего взгляда и жадно ловила его слова.
– Так, так, – наконец сказала она, – это мои мысли.
– Да замолчите вы, несносные, – вскричала Люба, – вы еще об религии заговорите!..
Она презрительно усмехнулась.
– О, как бы я хотел веровать, – сказал, подхватывая ее слова, Павел, – чисто, наивно и горячо веровать, как описывается в старинных книгах… Но меня обокрали; когда я был еще ребенком, мою душу отравили скептицизмом. Она мертва и безжизненна… Как я завидую старому семейному быту, как бы мне хотелось иметь мать и отца; не граждан за номерами, которые числятся моими отцом и матерью по государственным спискам (да и то насчет отца я не уверен), а настоящих, живых мать и отца, которые воспитали бы меня и вложили бы в меня живую душу…
– Вы и против общественного воспитания детей?
– Да, против… Я не боюсь говорить об этом, как ни дико это кажется и как ни идет это вразрез с положениями госпожи науки и ходячей морали…
– Замолчите, мне тошно слушать вас. Я вам не верю; вы напускаете на себя.
– О нет, я говорю вполне искренно. Дружная религиозная семья… Как в ней должно быть хорошо бывало!.. Как радостно прыгали дети, встречая входящего отца! Как они прижимались доверчиво и ласково к своей матери!..
– У вас голова забита старыми бреднями. Вам нужно бросить читать и взять отпуск…
– Конечно, это лучшее средство, – сказал Павел насмешливо. – Нет, не то, – продолжал он, – раз проснулись эти чувства в душе, их ничем не заглушишь.
– Вы знаете, в Африке, около Нового Берлина, образовалось, говорят, общество, решившее добиваться от верховного африканского совета легализации семей на старинный лад? – сказала Аглая.
– Да, слышал. И глубоко им сочувствую. И, если я когда-нибудь сойдусь с девушкой, – прибавил Павел значительно, – я сойдусь с ней только с тем, чтоб никогда не разлучаться; и если она уйдет все-таки от меня, я ее убью… И себя убью…
– Вы совсем сумасшедший, – сказала Люба, – хотите ли еще чаю?
– Нет, не хочу… Свободные люди… А наша служба в Армии Труда, неизбежная, обязательная, как рок? обязательные занятия?! Вы что теперь делаете?
– Я в перчаточном, – ответила Люба.
– Ну вот. И очень это вам нравится?
– Это необходимо. И потом, ведь это отнимает у нас только четыре часа в сутки, а в остальное время делаем, что хотим.
– А я ни минуты, ни мгновения не хочу подчиняться, ни минуты не хочу заниматься мойкой стекол и полировкой рояля.
– Просите перевести вас.
– Куда? Рубить гвозди? Месить тесто?.. Я ничего, ни одного движения не хочу делать по принуждению…
– Ну к чему вы все это болтаете? – спросила его Люба, – ведь вы не переделаете всего общества. И если большинство с вами не согласно, вам остается только подчиниться.
– Большинство, большинство… Проклятое, бессмысленное большинство; камень, давящий всякое свободное движение..
XI
Павел вскочил и нервно заходил по комнате.
– Меня лишили, мне не дали веры… Не знаю, каким чудом есть еще верующие люди, и как бы я хотел этого чуда для себя! Меня обокрали; взамен мне не дали ничего, не дали никакого оружия против страшного, против чудовищного врага – смерти…
– Какого же оружия вы хотите? Его никогда не было. Разве в старых сказках…
– Вера была оружием. Твердая, горячая вера, с которой не страшна была самая темная ночь…
– Наука дает больше, чем вера; она реально, не в мечтах только и бреднях, а на самом деле, в действительности, продолжила вдвое среднюю человеческую жизнь; она избавила человека от болезней… Чего же вам еще?.. Мне кажется, этих реальных благ слишком чем достаточно, чтобы вознаградить за призрачные блага, дававшиеся верой.
– А смерть?
– А верующие не умирали?
– Умирали; но верили, что воскреснут. – Павел прошелся несколько раз по комнате.
– Свобода, – снова заговорил он, – а я ни одной вещи, ни одного угла не могу назвать своим. Нет ни одного угла, где бы я мог безусловно и совершенно самостоятельно распоряжаться…
– Вы все любите ссылаться на старину. Вспомните древних христиан. Я недавно еще читала о них целую книгу, у них ведь все было общее…
– Да, да… Все общее… Но только по любви, а не из принуждения. Я с восторгом бы имел все общее со всеми, если бы это было по любви, по братству. У христиан совершенно отсутствовал элемент насилия, принуждения, обязательности… – Он замолчал, пощипывая свою начавшую курчавиться бородку.
– Когда я прохожу, – начал он снова, – по Марсову полю, под его роскошными пальмами, магнолиями и олеандрами, среди пестрых цветов и вижу этот проклятый дворец Верховного Совета, у меня руки сжимаются судорогой и кажется, я так и передушил бы этих спокойных, холодных и бездушных, как машины, людей. Какой насмешкой, каким жалким убожеством кажутся мне пышные речи наших ораторов, произносимые на народных торжествах. Мне всегда так и хочется бросить в ответ на их шаблонно громкие слова о благоденствии человечества одно только слово: «слепцы». Человечество убито. Его нет больше. Оно только и было ценно, только и имело право жить за свою душу, за светлые порывы этой души, за светлые слезы любви… А теперь… теперь… Кругом только сытое стадо сытых и самодовольных зверей! Человечества нет – оно умерло!..
Павел задыхался.
И Аглая не сводила с него своего пристального взгляда и думала: «Так, так, это мои мысли, мои»…
XII
– Идемте вместе, – сказал Павел, когда Аглая начала собираться, – можно?
– Конечно, можно. Я буду очень рада.
Они спустились и вышли на улицу. Самодвижки уже были остановлены, и одинокие шаги редких прохожих гулко отдавались на пустой улице.
– Должно быть, ясная лунная ночь, – сказала Аглая, поднимая лицо вверх.
– Да, вероятно. Крыша не только освещена снизу, но и просвечивает лунным светом.
– Пойдемте наверх, на станцию воздушника; люблю смотреть, как они улетают и тонут в небе, особенно красиво это в лунную ночь: тогда они походят на серебристых птиц.
– Пойдемте.
Они пошли рядом по направлению к Литейному, то попадая в тень узорчатых листьев пальм, то обливаемы молочным сиянием. Красными огнями вспыхивали то там, то здесь бюллетени…
Молча поднялись Аглая и Павел по лестнице.
– Товарищ, дайте одеться, – сказал Павел, дотягиваясь до дремавшего дежурного, заведующего теплой одеждой.
– Куда так поздно? – спросил тот от нечего делать и выдал по одному комплекту одежды.
– На какой склад отметить? – спросил он снова.
– Мы ненадолго, только погулять на платформе, – сказал Павел.
– А-а… – протянул заведующий и снова сел в свое теплое и удобное кресло.
Павел и Аглая вышли на платформу. Воздушник был готов к отправлению и висел, подрагивая корпусом.
Полный месяц стоял в самой середине безоблачного голубого неба. Нежные и топкие лучи его лились на крышу, простиравшуюся до самого горизонта. От высоких труб и выступов падали голубоватые тени. Запорошенная мелким, неубранным снегом крыша сверкала и искрилась. Как привидения, подымались в небо станции воздушников. Иногда воздушник с острым шипом проносился и падал у станции, и жалобные звонки электрических колоколов бежали над крышей.
Раздались два громких неожиданных удара за спиною Павла и Аглаи. Они оба вздрогнули.
– Готово? – спросил отправитель.
– Готово, – ответил проводник.
– Отдай! – крикнул отправитель.
И, зазвенев в стальных полосах, воздушник скользнул и плавно поднялся вверх.
– Ну, смотрите, смотрите… Разве не похоже на сказочную, волшебную птицу? – спросила Аглая. – Смотрите, как блестит он.
– Да, да… – шептал Павел, взяв теплую руку Аглаи и сжимая ее своей рукой.
И у Аглаи сердце замерло неожиданно от предчувствия какого-то еще небывалого счастья.
Отправитель ушел к себе. Аглая и Павел остались одни на платформе, залитые яркими лучами месяца.
– Тебе не холодно? – спросил Павел, наклоняя лицо свое к Аглае.
Она не удивилась этому неожиданному «ты» и, вся замирая, с забившимся вдруг сердцем едва слышно ответила:
– Нет.
– Аглая, дорогая, я люблю, люблю тебя, Аглая… – зашептал вдруг, как в горячке, Павел, – люблю давно, как безумный, и хочу, чтобы ты была моей женой: не отдалась бы только мне на миг, на день, на неделю, не мимолетной любви прошу у тебя, а на всю жизнь, до самой смерти… Если ты можешь дать такую любовь и если принимаешь мою, скажи мне «да»…
У Аглаи кружилась голова, мысли путались… и вдруг она отклонилась и вырвала свою руку из горячих рук Павла.
– Я недостойна тебя, – сказала она.
– Ты? Ты? Прекрасная, чистая душой и телом, ты недостойна меня?! – зашептал Павел, бросая слова одно за другим
– Да… Я была вчера у Карпова… по записи…
Павел отступил от нее, горестно смотря на ее побледневшее лицо и словно не веря.
– Да, да… Я сказала правду… Иди, уходи… Оставь, пожалуйста, меня одну… любимый мой… – Она закончила шепотом
– Позволь…
– Умоляю тебя, иди и оставь меня одну…
Павел покорно пошел прочь, волоча обессилевшие ноги, и скоро исчез в дверях спуска..
Аглая стояла, стиснув руки и наклонив голову, и крупные слезы одна за другой сбегали по ее щекам, обжигая их и застывая на ее груди крупинками льда.
Зазвонил колокол. Огромная тень воздушника мелькнула справа, и раньше, чем он успел опуститься, Аглая бросилась с платформы, закрыв глаза, под его тяжелое блестящее тело…
Павел долго бродил по пустым улицам… В третьем часу, переходя Морскую, он машинально взглянул на бюллетень. Красные буквы запрыгали у него в глазах.
В бюллетене стояло:
На воздушной станции № 3 гражданка № 4372221 бросилась под воздушник и поднята без признаков жизни. Причины неизвестны.
Владимир Соловьев
КРАТКАЯ ПОВЕСТЬ ОБ АНТИХРИСТЕ
Начало
Панмонголизм! Хоть имя дико, Но мне ласкает слух оно. Как бы предвестием великой Судьбины Божией полно…
ДАМА. Откуда этот эпиграф?
Г(-н) Z. Я думаю, что это автор повести сам сочинил.
ДАМА. Ну, читайте.
Г(-н) Z. (читает):
Двадцатый век по P. X. был эпохою последних великих войн, междоусобий и переворотов. Самая большая из внешних войн имела своею отдаленною причиною возникшее еще в конце
XIX века в Японии умственное движение панмонголизма. Подражательные японцы, с удивительною быстротою и успешностью перенявши вещественные формы европейской культуры, усвоили также и некоторые европейские идеи низшего порядка. Узнав из газет и из исторических учебников о существовании на Западе панэллинизма, пангерманизма, панславизма, панисламизма, они провозгласили великую идею панмонголизма, т. е. собрание воедино, под своим главенством, всех народов Восточной Азии с целью решительной борьбы против чужеземцев, т. е. европейцев.
Воспользовавшись тем, что Европа была занята последнею решительною борьбою с мусульманским миром в начале XX века, они приступили к осуществлению великого плана – сперва занятием Кореи, а затем и Пекина, где они с помощью прогрессивной китайской партии низвергли старую маньчжурскую династию и посадили на ее место японскую. С этим скоро примирились и китайские консерваторы. Они поняли, что из двух зол лучше выбрать меньшее и что свой своему поневоле брат. Государственная самостоятельность старого Китая все равно была не в силах держаться, и неизбежно было подчиниться или европейцам, или японцам.
Но ясно было, что владычество японцев, упраздняя внешние формы китайской государственности, оказавшиеся притом очевидно никуда не годными, не касалось внутренних начал национальной жизни, тогда как преобладание европейских держав, поддерживавших ради политики христианских миссионеров, грозило глубочайшим духовным устоям Китая. Прежняя национальная ненависть китайцев к японцам выросла тогда, когда ни те, ни другие не знали европейцев, перед лицом которых эта вражда двух сродных наций становилась междоусобием, теряла смысл. Европейцы были вполне чужие, только враги, и их преобладание ничем не могло льстить племенному самолюбию, тогда как в руках Японии китайцы видели сладкую приманку панмонголизма, который вместе с тем оправдывал в их глазах и печальную неизбежность внешней европеизации.
«Поймите, упрямые братья, – твердили японцы, – что мы берем у западных собак их оружие не из пристрастия к ним, а для того, чтобы бить их этим же оружием. Если вы соединитесь с нами и примете наше практическое руководство, то мы скоро не только изгоним белых дьяволов из нашей Азии, но завоюем и их собственные страны и оснуем настоящее Срединное царство надо всею вселенною. Вы правы в своей народной гордости и в своем презрении к европейцам, но вы напрасно питаете эти чувства одними мечтаниями, а не разумною деятельностью. В ней мы вас опередили и должны вам показывать пути общей пользы. А не то смотрите сами, что вам дала ваша политика самоуверенности и недоверия к нам – вашим естественным друзьям и защитникам: Россия и Англия, Германия и Франция чуть не поделили вас между собою без остатка, и все ваши тигровые затеи показали только бессильный кончик змеиного хвоста».
Рассудительные китайцы находили это основательным, и японская династия прочно утвердилась. Первою ее заботою было, разумеется, создание могучей армии и флота. Большая часть поенных сил Японии была переведена в Китай, где составила кадры новой огромной армии. Японские офицеры, говорившие по-китайски, действовали как инструкторы гораздо успешнее отстраненных европейцев, а в бесчисленном населении Китая с Маньчжурией, Монголией и Тибетом нашлось достаточно пригодного боевого материала.
Уже первый богдыхан из японской династии мог сделать удачную пробу оружия обновленной империи, вытеснив французов из Тонкина и Сиама, а англичан из Бирмы и включивши в Срединную империю весь Индокитай. Преемник его, по матери китаец, соединивший в себе китайскую хитрость и упругость с японской энергией, подвижностью и предприимчивостью, мобилизует в китайском Туркестане четырехмиллионную армию, и, в то время как Цун Лиямынь конфиденциально сообщил русскому послу; что эта армия предназначена для завоевания Индии, богдыхан вторгается в нашу Среднюю Азию и, поднявши здесь все население, быстро двигается через Урал и наводняет своими полками всю Восточную и Центральную Россию, тогда как наскоро мобилизуемые русские войска частями спешат из Польши и Литвы, Киева и Волыни, Петербурга и Финляндии. При отсутствии предварительного плана войны и при огромном численном перевесе неприятеля боевые достоинства русских войск позволяют им только гибнуть с честью. Быстрота нашествия не оставляет времени для должной концентрации, и корпуса истребляются один за другим в ожесточенных и безнадежных боях. И монголам это достается не дешево, но они легко пополняют свою убыль, завладевши всеми азиатскими железными дорогами, в то время как двухсоттысячная русская армия, давно собранная у границ Маньчжурии, делает неудачную попытку вторжения в хорошо защищенный Китай.
Оставив часть своих сил в России, чтобы мешать формированию новых войск, а также для преследования размножившихся партизанских отрядов, богдыхан тремя армиями переходит границы Германии. Здесь успели подготовиться, и одна из монгольских армий разбита наголову. Но в это время во Франции берет верх партия запоздалого реванша, и скоро в тылу у немцев оказывается миллион вражьих штыков. Попав между молотом и наковальней, германская армия принуждена принять почетные условия разоружения, предложенные богдыханом Ликующие французы, братаясь с желтолицыми, рассыпаются по Германии и скоро теряют всякое представление о военной дисциплине. Богдыхан приказывает своим войскам перерезать ненужных более союзников, что исполняется с китайской аккуратностью. В Париже происходит восстание рабочих sans patrie, и столица западной культуры радостно отворяет ворота владыке Востока.
Удовлетворив своему любопытству, богдыхан отправляется в приморскую Булонь, где под прикрытием флота, подошедшего из Тихого океана, готовятся транспортные суда, чтобы переправить его войска в Великобританию. Но ему нужны деньги, и англичане откупаются миллиардом фунтов. Через год все европейские государства признают свою вассальную зависимость от богдыхана, и, оставив в Европе достаточное оккупационное войско, он возвращается на Восток и предпринимает морские походы в Америку и Австралию.
Полвека длится новое монгольское иго над Европой. Со стороны внутренней эта эпоха знаменуется повсюдным смешением и глубоким взаимопроникновением европейских и восточных идей, повторением en grand древнего александрийского синкретизма; а в практических областях жизни наиболее характерными становятся три явления: широкий наплыв в Европу китайских и японских рабочих и сильное обострение вследствие этого социально-экономического вопроса; продолжающийся со стороны правящих классов ряд паллиативных опытов решения этого вопроса и усиленная международная деятельность тайных общественных организаций, образующих обширный всеевропейский заговор с целью изгнания монголов и восстановления европейской независимости. Этот колоссальный заговор, в котором принимали участие и местные национальные правительства, насколько это было возможно при контроле богдыханских наместников, мастерски подготовлен и удается блестящим образом. В назначенный срок начинается резня монгольских солдат, избиение и изгнание азиатских рабочих. По всем местам открываются тайные кадры европейских войск и по задолго составленному подробнейшему плану происходит всеобщая мобилизация. Новый богдыхан, внук великого завоевателя, поспешает из Китая в Россию, но здесь его несметные полчища наголову разбиты всеевропейскою армией. Их рассеянные остатки возвращаются в глубь Азии, и Европа становится свободною. Если полувековое подчинение азиатским варварам произошло вследствие разъединения государств, думавших только о своих отдельных национальных интересах, то великое и славное освобождение достигнуто международною организацией соединенных сил всего европейского населения. Естественным следствием этого очевидного факта оказывается то, что старый, традиционный строй отдельных наций повсюду теряет значение и почти везде исчезают последние остатки старых монархических учреждений. Европа в двадцать первом веке представляет союз более или менее демократических государств – европейские соединенные штаты.
Успехи внешней культуры, несколько задержанные монгольским нашествием и освободительною борьбою, снова пошли ускоренным ходом. А предметы внутреннего сознания – вопросы о жизни и смерти, об окончательной судьбе мира и человека, осложненные и запутанные множеством новых физиологических и психологических исследований и открытий, – остаются по-прежнему без разрешения. Выясняется только один важный отрицательный результат: решительное падение теоретического материализма. Представление о Вселенной как о системе пляшущих атомов и о жизни как результате механического накопления мельчайших изменений вещества – таким представлением не удовлетворяется более ни один мыслящий ум. Человечество навсегда переросло эту ступень философского младенчества. Но ясно становится, с другой стороны, что оно также переросло и младенческую способность наивной, безотчетной веры. Таким понятиям, как Бог, сделавший мир из ничего и т. д., перестают уже учить и в начальных школах. Выработан некоторый общий повышенный уровень представлений о таких предметах, ниже которого не может опускаться никакой догматизм. И если огромное большинство мыслящих людей остается вовсе неверующими, то немногие верующие все по необходимости становятся и мыслящими, исполняя предписание апостола: будьте младенцами по сердцу, но не по уму.
Был в это время между немногими верующими спиритуалистами один замечательный человек – многие называли его сверхчеловеком, – который был одинаково далек как от умственного, так и от сердечного младенчества. Он был еще юн, но благодаря своей высокой гениальности к тридцати трем годам прославился как великий мыслитель, писатель и общественный деятель. Сознавая в самом себе великую силу духа, он был всегда убежденным спиритуалистом, и ясный ум всегда указывал ему истину того, во что должно верить: добро, Бога, Мессию. В это он верил, но любил он только одного себя. Он верил в Бога, но в глубине души невольно и безотчетно предпочитал Ему себя. Он верил в Добро, но всевидящее око Вечности знало, что этот человек преклонится перед злою силою, лишь только она подкупит его – не обманом чувств и низких страстей и даже не высокою приманкой власти, а через одно безмерное самолюбие.
Впрочем, это самолюбие не было ни безотчетным инстинктом, ни безумным притязанием. Помимо исключительной гениальности, красоты и благородства высочайшие проявления воздержания, бескорыстия и деятельной благотворительности, казалось, достаточно оправдывали огромное самолюбие великого спиритуалиста, аскета и филантропа. И обвинять ли его за то, что, столь обильно снабженный дарами Божьими, он увидел в них особые знаки исключительного благоволения к нему свыше и счел себя вторым по Боге, единственным в своем роде сыном Божиим. Одним словом, он признал себя тем, чем в действительности был Христос. Но это сознание своего высшего достоинства на деле определилось в нем не как его нравственная обязанность к Богу и миру, а как его право и преимущество перед другими, и прежде всего перед Христом.
У него не было первоначально вражды и к Иисусу. Он признавал Его мессианское значение и достоинство, но он искренно видел в нем лишь своего величайшего предшественника; нравственный подвиг Христа и Его абсолютная единственность были непонятны для этого омраченного самолюбием ума. Он рассуждал так: «Христос пришел раньше меня: я являюсь вторым; но ведь то, что в порядке времени является после, то, по существу, первее. Я прихожу последним, в конце истории, именно потому, что я совершенный, окончательный спаситель. Тот Христос – мой предтеча. Его призвание было – предварить и подготовить мое явление». И в этой мысли великий человек двадцать первого века будет применять к себе все, что сказано в Евангелии о втором пришествии, объясняя это пришествие не как возвращение того же Христа, а как замещение предварительного Христа окончательным, т. е. им самим. На этой стадии грядущий человек представляет еще немного характерного и оригинального. Ведь подобным же образом смотрел на свое отношение к Христу, например, Мухаммед, человек правдивый, которого ни в каком злом умысле нельзя обвинить.
Самолюбивое предпочтение себя Христу будет оправдываться у этого человека еще таким рассуждением: «Христос, проповедуя и в жизни своей проявляя нравственное добро, был исправителем человечества, я же призван быть благодетелем этого отчасти исправленного, отчасти неисправимого человечества. Я дам всем людям все, что нужно. Христос, как моралист, разделял людей добром и злом, я соединю их благами, которые одинаково нужны и добрым и злым. Я буду настоящим представителем того Бога, который возводит солнце свое над добрыми и злыми, дождит на праведных и неправедных. Христос принес меч, я принесу мир. Он грозил земле страшным последним судом. Но ведь последним судьею буду я, и суд мой будет не судом правды только, а судом милости. Будет и правда в моем суде, но неправда воздаятельная, а правда распределительная. Я всех различу и каждому дам то, что ему нужно».
И вот в этом прекрасном расположении ждет он какого-ни-будь ясного призыва Божия к делу нового спасения человечества, какого-нибудь явного и поразительного свидетельства, что он есть старший сын, возлюбленный первенец Божий. Ждет и питает свою самость сознанием своих сверхчеловеческих добродетелей и дарований – ведь это, как сказано, человек безупречной нравственности и необычайной гениальности.
Ждет горделивый праведник высшей санкции, чтобы начать свое спасение человечества, – и не дождется. Ему уж минуло тридцать лет, проходят еще три года. И вот мелькает в его уме И до мозга костей горячею дрожью пронизывает его мысль: «А если?.. А вдруг не я, а тот… галилеянин?.. Вдруг Он не предтеча мой, а настоящий, первый и последний? Но ведь тогда он должен быть жив… Где же Он?.. Вдруг Он придет ко мне… сейчас, сюда?.. Что я скажу Ему? Ведь я должен буду склониться перед Ним, как последний глупый христианин, как русский мужик какой-нибудь бессмысленно бормотать: Господи Сусе Христе, помилуй мя грешного, – или, как польская баба, растянуться кжижем? Я, светлый гений, сверхчеловек. Нет, никогда!» И тут на место прежнего разумного холодного уважения к Богу и Христу зарождается и растет в его сердце сначала какой-то ужас, а потом жгучая и все его существо сжимающая и стягивающая зависть и яростная, захватывающая дух ненависть: «Я, я, а не Он! Нет Его в живых, нет и не будет. Не воскрес, не воскрес, не воскрес! Сгнил, сгнил в гробнице, сгнил, как последняя…» И с пенящимся ртом, судорожными прыжками выскакивает из дому, из саду и в глухую черную ночь бежит по скалистой тропинке…