Текст книги "Урман"
Автор книги: Федор Чешко
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 25 страниц)
Федор ЧЕШКО
УРМАН
Светлой памяти моего отца и наставника
1
Весна выдалась затяжная, гнилая да слякотная. Уже вскрылась и отгремела ледоходом Истра, уже появились на лесных озерцах да болотинах первые разведчики приближающихся перелетных стай, а зима все огрызалась. Ночи звенели нешуточными заморозками, снег в лесу сошел только на полянах, дождливая морось оборачивалась вдруг короткими злыми метелями, а вдоль речных берегов стойко держались кромки почернелого, но все еще прочного льда.
Измученное бескормицей лесное зверье тянулось к человеческому жилью. Лисы и прочая мелкота, не таясь, разгребали мусорные кучи под самым земляным валом – низким, оплывшим подножием частокола, который еще прадедами был выстроен вокруг общинного града для защиты от внезапных напастей. А вечерами ближний лес захлебывался разноголосыми переливами жалостных и одновременно грозных стенаний – свидетельством плотной волчьей осады. К середине ночи волки наглели; смутные огнеглазые тени выскальзывали на открытое, приступали все ближе, выискивая, нельзя ли, взбежав на вал, где-нибудь перескочить или протиснуться сквозь местами вгрузший в землю, местами рассевшийся тын. Крики и мельтешение факельных огней на его зубчатом гребне уже почти не пугали серых – все чаще ночной стороже приходилось камнями да стрелами отгонять алчных клыкастых тварей, каждая из которых загривком была по пояс рослому мужику, а в прыжке могла бы сшибить с ног лошадь.
С рассветом волки уходили, однако не все. Те, что посмелее (верней – что поголоднее, ибо волчья отвага рождается не в сердце, а в пустоте урчащего брюха), норовили затаиться среди прозрачного редколесья, с трех сторон обступившего градскую поляну.
Человек (даже из умелейших скрадников) вряд ли бы выискал место для надежной невидной засады меж порченных дровосеками да частыми низовыми палами скудных полумертвых деревьев – особенно ранней весной, когда снег с открытых мест уже сгинул, а трава еще не ожила. Но хищный зверь в надежде набить живым мясом ссохшееся голодное брюхо исхитрится совершить невозможное и для человека, и даже для Злых.
И все-таки редко, очень редко сбывались волчьи надежды. С первым светом ночные сторожа разбредались по избам – спать, но вместо них на тын залезали подростки, готовые поднять крик при виде малейшей опасности; а родовичи, уходящие по надобным общине делам к реке или в лес, сбивались в немаленькие ватаги – при оружии, при смелеющих днем собаках… Да и мало по ранней весенней поре было у людей дела вне града. Пушная охота закончилась (звериный мех плошает перед линькой), добыча пролетной птицы покуда не начиналась. Ягодникам, бортникам, углежогам еще нечего было делать в лесу. Дровяные да мясные припасы тоже не исчерпались – очень редки бывали неизобильные годы, когда добытого с осени и в начале зимы не хватало до прочного тепла; дровами же среди буйного леса не запасется с избытком только ленивый либо вовсе безрукий.
Вот на рыбную ловлю ходили, но опять же ватагами: одному, без невода – с острогой либо с удой – на реке недобычливо. И женщины частенько выбирались на берег стирать да ворошить на влажном речном ветру залежавшуюся по ларям летнюю одежку – снова-таки под охраной оружных мужиков.
Так что зря, зря волки изнуряли себя попытками подстеречь неосторожного человека – потому и редка была среди родовичей неосмотрительность, что беспечным выпадал очень недолгий век. Позже, теплой порой, волчья тяга к человеческому жилью обретала новый смысл: люди начинали гонять на вольный выпас дожившую до густотравья скотину. Теперь же лес был слишком скуден кормом, и не имело смысла ради несытной пастьбы рисковать малочисленной живностью. И без помощи волчьих клыков зимняя проголодь унесла почти половину лошадей и не менее трети кудлатых да клыкастых полудиких свиней – это несмотря на то, что многие родовичи начали разорять травяные и камышовые крыши, жертвуя теплом жилищ ради сытости изможденной скотины.
Да, весна выдалась гниловатая, долгая. А в общем-то, мало чем была она примечательна, весна эта. Почти такие же заботы донимали общинников и в прошлом году, и в запрошлом, и в за-запрошлом, и в за-за-за…
Вот только слухи…
Кто-то якобы слыхал да видал, как однажды ночью на подворье углежога Шалая черный кабан по-песьи выл на ясные звезды.
Кто-то якобы заметил в грязи близ причальных мостков чудной след: словно бы прошло там нечто, у которого вместо лап крохотные детские кулачки (бабы потом дня три отказывались ходить к реке – боялись Кикиморы).
Кто-то якобы средь бела дня и чуть ли не на самой градской поляне натолкнулся на великанского красно-рыжего волка, не отбрасывающего тени, – натолкнувшийся от испугу сомлел, а когда очнулся, чудовище исчезло, не оставив по себе ни следа, ни хоть единой мятой травинки.
И еще якобы кто-то своими ушами слышал, как волхв Белоконь говорил родовому старейшине: «Плохая нынче весна. Такой плохой никогда еще не случалось».
Старики морщились, пренебрежительно хмыкали. Другое-то все ладно, чего не бывает… Спьяну, впотьмах да издали псину счесть кабаном; боги знают за что принять следы ребячьей игры в грязи; внезапно наскочив на волка, от испуга увидеть невесть какую жуть – нежданный страх зренью лукавый обманщик… Но вот чтоб Белоконь этакое отпустил с языка?! Вранье! Премудрый волхв не стал бы опрометчивыми словами накликать-приманывать беды!
Почтенным старцам легко было опровергать досужие сплетни. В самом-то деле, не пойдет же сплетник к общинному голове с вопросом: «Верно ли мне подслушалось, будто бы волхв с глазу на глаз говорил тебе то-то и то-то?». Сплетники – они себе не враги.
Потихоньку, полегоньку слухи привяли, улеглись. И забылись. Вот только… Сами-то старики верили своим возражениям? Может, и так. А может… Уж они-то (если и не каждый, то многие) действительно могли бы кой о чем расспросить старейшину, а то и самого Белоконя… Но разумно ли это – неосмотрительными расспросами накликать-приманывать беды? Не разумно.
Не более разумно, чем те же беды накликать неосмотрительными россказнями.
* * *
Небо на востоке блекло; звездная чернота выцветала рассветным заревом. Смутная, но уже различимая тень заречного леса перекинулась через Истру, подмяла причальные мостки, привязанные к ним лодки, днища зимовавших на берегу больших челнов и дотянулась зубчатой кромкой почти до самого подножия градского тына. Вот-вот над вершинами дальней чащи объявит свой лик Хорс-Светозарец, и ночь умрет, а вместе с нею сгинет власть алчной нежити и хищного зверья. Сгинет.
До следующей ночи.
Жердяной настил, опоясавший изнутри частокол-огорожу (шириною – чтобы двоим разминуться, а высотою – чтоб у стоящего в рост лишь голова торчала над тыном), чинили редко и без особого тщания. Не свое ведь, общее, а лишнего времени и ненужной силы нет ни у кого. Авось и так не обрушится. И впрямь, покуда еще не случалось, чтоб кто-либо из сторожей упал, проломившись сквозь трухлявые жерди. Не случалось потому, что привыкли сторожа ходить по настилу, будто по хляби болотной – прежде чем ступить всей тяжестью, пробуй: тут ли ногу поставить или чуть в стороне? Привычка эта давно уже въелась в нутро, и Кудеслав шагал, как шагалось, – не глядя. Ноги сами пронесут безопасным путем, как мудрый бывалый конь проносит через трясину задремавшего всадника. С такою же легкостью ходили и остальные; легкость – то не диковина. Дивом казалось другое: неслышность Кудеславова шага. Даже лучшие из охотников, умеющие бесплотной тенью проскользнуть сквозь самые трескучие дебри, выдавали себя на градском частоколе визгливым скрипом предательского настила. А Кудеслав… Среди общинных охотников не второй и не пятый (легче от конца отсчитать, нежели от начала); не молод, четвертый десяток доживает – как раз тот возраст, когда матереет мужик, теряет легкость движений и гибкость тела. И походка у него вроде бы неуклюжая, вразвалку, а поди ж ты… Будто и не касается трухлявых жердей. Видать, не зря нарекли его Кудеславом; видать, удался он в отца своего – того нынче лишь старые помнят, а в былое время чтили Кудеславова родителя как могучего ведуна-кудесника не только его родовичи, но и вовсе дальние люди. И Белоконь, хранильник святилища Рода-Светловида, наверное, жалует и привечает Мечника не ради одной лишь памяти о дружбе с отцом. Так ли, иначе, перенял Кудеслав отцовскую силу или нет, а только очень уж непростой он человек, Кудеслав-то. Непривычный. Неправильный. Вроде и впрямь собственному роду чужой.
Сказать подобное остерегутся (тем более – в глаза), но подумают так многие. И сейчас эти мысли наверняка бы закопошились в головах у сторожей, заметь те приближение Кудеслава. Только сторожа его не заметили. Кажется, они даже не обратили внимания, что Кудеслав не с ними, а все еще бродит по тыну да озирает окрестности.
Сторожа примостились над лесными воротами, где настил не жердяной, а из прочных березовых горбылей, и так широк, что хватило места усесться всем пятерым. Светает, зверье отшатнулось к лесу, можно теперь и за беседой скоротать недолгое время, оставшееся до ясного утра. Вот и коротали.
Собственно, была это не беседа, а скорей поучение. Все слушали Глуздыря – щупловатого старика, узкоплечего, большеголового, длинноносого, с каким-то пегим клочковатым пухом вместо бороды и волос (впрямь ни дать ни взять – неоперившийся птенец; отсюда и прозвище).
– Всякое слово не просто так, в каждое что ни на есть упрятан тот самый смысл, которое оно собою обозначает, – говорил Глуздырь, задумчиво поскребывая ногтями под нахлобученным на лоб пушистым лисьим треухом. – Думаете, пращуры, выдумывая слова, просто так один перед другим изгалялись – кто, мол, позабористее языком выплетет?
Не-е-ет! Везде смысл запрятан. Вот хоть такое слово: «медведь». А вот и смысл его: тот, значит, из зверей, который лучше других ведает мед.
– А в слове «мед» какой смысл упрятан? – ехидно спросил Кудлай (крепенький паренек, ужасно гордящийся своей едва заметной бородкой и несоразмерно, чуть ли не до уродства, крепкой да жилистой шеей). Спросил и подтолкнул локтем подремывающего соседа: гляди, мол, как дедушка станет изворачиваться, выдумывая умный ответ.
Глуздырь покосился на непочтительного юнца, выговорил с достоинством:
– Надобно бы родителю твоему сказать, чтоб вожжами поучил тебя, орясину, не перебивать старших. Мог бы я вовсе не отвечать на дерзкий вопрос, ан все же отвечу. Смысла иных слов мы теперь постигнуть не можем – леность людская исковеркала их, погубила изначальное ради удобства выговора.
Однако же есть и слова непорченые, смысл которых еще можно угадать. К примеру тебе, «влакодлак»… Дремавший сосед Кудлая вздрогнул, открыл глаза и с неодобрением уставился на говорливого старика. Тот продолжал:
– Разумный да пытливый, подумав, смекнет, что происходит это слово от сочетания слов «волк» и «длань». Стало быть, означает оно человека, который единым мановением длани может обратить себя волком…
– Да непохоже, – вновь перебил Кудлай. – И не мановением длани, а, сказывают, пень надобно знать потаенный: кувыркнулся через него – волк; кувыркнулся обратно – опять человеком сделался.
Глуздырь бросил скрестись и резко, всем тщедушным телом своим повернулся к парню.
– Сызнова старшему перечишь, пащенок?! «Не похоже!» – визгливо передразнил он. – Сказано тебе: порчено слово ленью людских языков! Пень ему… Сам ты пень! Слушать сперва выучись да язык на привязи держать и до седины доживи, а уж тогда решайся судить, что на что похоже!
Старик, наверное, долго бы еще шкварчал, как жир на очажных каменьях. Но сидевший за спиной у Кудлая кряжистый мрачноватый Кощей громко и чувствительно хлопнул ладонью по затылку расходившегося парня (крепко хлопнул, едва шапку не сбил); а когда юнец дернулся было вскочить, неторопливо сунул ему под нос черный от въевшейся копоти волосатый кулак размером чуть ли не с Кудлаеву голову.
– Не хошь – не слушай, а рота не раззявай, – внушительно пробасил Кощей. Он так и не научился правильному выговору, этот давний полоняник, несмышленым мальцом найденный в чаще охотниками здешнего рода. Маленькому хазарину посчастливилось: случись такая находка перед весенним либо осенним торжищем, отвезли бы и продали меж других общинных товаров. Продали бы, скорей всего, его же одноплеменникам, неволя у которых сложилась бы куда тяжелее. А так – прижился, и живет уже более двух десятков лет в семье своего поимщика, и считается в этой семье почти своим, даром что лицом не такой, как другие, и до сей поры не по-здешнему ломает речь. Вот Кудлаю небось сейчас и в голову не придет потешаться над этим ломанием, дразнить косноязыкого.
Удовлетворившись тем, что строптивца окоротили, Глуздырь снова завел свое:
– А вот еще недопорченное: «коварство». Происходит оно от слова «ковать». Ведь ведомо, что кователи-кузнецы от века недобро славятся всяческими живодерствами да злым волхованием-чародейством. Людей заманывают в свои потаенные берлоги и губят – железо калят в живом человечьем теле. А еще…
– Да что ж ты заладил нечисть всякую поминать?! – не выдержал наконец кто-то из сторожей. – То кователи, то оборотни… Да еще истинными именами зовешь! Других, что ль, слов нет?!
Глуздырь поперхнулся недосказанным. И впрямь получалось неладно. Спасибо еще, что вот-вот рассветет: по вечерней либо ночной поре могли бы не посчитаться со старшинством да надавать тумаков за неосторожные речи.
Впрочем, насчет тумаков могло и теперь по-всякому обернуться. Особенно после того, как под ногой беззвучно подошедшего Кудеслава скрипнула-таки жердь-предательница.
Больно уж кстати пришелся внезапный скрип при этаком разговоре; чересчур получилось даже для неробких мужиков-охоронщиков. Кто-то едва не сверзился с шаткого настила; кто-то лапнулся за топор, чуть не спихнув вниз соседа; кто-то поспешно забормотал отворотное… Зато когда доморгали-таки, что к чему, вся досада сорвалась на Кудеславову голову, а Глуздырь вышел вроде и ни при чем. Настолько ни при чем, что даже злее других напустился на нечаянного пугателя:
– Ты, Мечник, впрямь того… Тебя будто во младенчестве темечком на пень уронили! Не можешь, что ль, по-людски ходить, а не как жуть бестелесная? И чего ходить-то, чего?! Тут тебе не вражья людская ватага под тын приступила, понимать надо! Волк али другой какой зверь об этой поре уж не сунется, так ты сядь себе и сиди спокойно с другими вместе, дня дожидайся. Нет, он ходит, все ходит, ровно опять с супостатами своими железноголовыми от людей в осаде сидит! До первой седины дожил, а леса не знаешь! Ну, чего зубы оскалил? Этакое беспокойство обществу наделал – и радешенек, оскаляется! Одно слово – Ур… Ур… Уразуметь же надо глупость свою!
Все-таки опомнился Глуздырь, в самый последний миг успел проглотить третье, обидное прозвание Кудеслава. Хоть и не слишком ловко припрятал старик рванувшееся с языка словцо, а все ж припрятал. И на том спасибо, и то добро.
– Да уж будет тебе. – Кудеслав действительно улыбался (без насмешки, миролюбиво). – Ты сказал – я понял, чего ж лишнее толочь языком?
Он устроился на прогнувшихся под новой тяжестью горбылях вблизи гневно сопящего старика, отодвинул чей-то небрежно кинутый топор, поудобнее повернул привешенный к поясу меч (из-за пристрастия к этому оружию и повадились звать Кудеслава Мечником – некоторые, подглядев и недопоняв, уверяют, что он даже дрова мечом вместо топора колет).
– Ну будет же, говорю! – Кудеслав легонько потянул Глуздыря за локоть. – Лучше скажи, чего это у вас такой мудреный разговор затеялся. Ровно тебе и не общинные сторожа, а филозопы-романорумы…
Заметив недоуменное (а то и обиженное) зырканье, он поспешил разъяснить:
– Это такие премудрые старцы живут у теплых морей – очень они любят доискиваться, что от чего происходит и какой в чем смысл.
Что ж, премудрые старцы, даже пускай и не своего племени, – это сравнение не обидное.
Успокоились.
Обмякли.
Кое-кто наладился подремать. Глуздырь было приоткрыл гнилозубую щель меж усами и бороденкой – верно, собрался объяснять, отчего затеялся мудреный разговор, – как вдруг, перебив сам себя, с неожиданной злобой прицыкнул на успевшего захрапеть Кудлая.
Снова повскидывались сторожа, впились напряженными взглядами в застывшее старческое лицо. Ясно было, что Глуздырь чует неладное, но с расспросами никто не лез. Поймет – сам все объяснит, мешать же приставаниями опасно и глупо. Опасно не для него, не для себя – для всего родового града. Чаща – она-то кормилица, да только не одних людей она кормит. И даже так сказать надо: не одних людей вятского корня.
Глуздырь слушал. И другие тоже слушали, не сводя с него глаз. Слушали и слышали.
Дальний волчий вой – тягостный, переливчатый, тревожный. Вот подхватили еще, где-то ближе, разборчивей…
– Вроде гонят кого? – жарко шепнул кто-то над самым Кудеславовым ухом.
– Не гонят, – досадливо дернул плечом Глуздырь. – Не как о добыче кричат, а… Будто бы следом идут за кем-то, а нападать не хотят. Диво какое-то!
Глуздырь говорит «диво» – значит, диво и есть. Лучше его никто в роду не умеет разбирать волчьи беседы. Разве только в кузнечной слободе могут найтись равные умельцы или еще среди извергов… Да, двое-трое равных, может, и сыщутся, а лучших наверняка нет даже у мордвы, которая душой в лес вросла покрепче Вятковых потомков.
Старик вдруг встал, пихнув Кудеслава в плечо. Встал и словно закостенел. На фоне уже совсем светлого неба четко виделось запрокинутое Глуздырево лицо: сорная, растущая кое-как бороденка вздыблена; нос хлопотливо пошмыгивает; мутные глаза прищурены и набрякли слезами, будто бы там, в вышине, силятся разглядеть что-то невидимое, но важное теперь…
– Верховой бежит, – внезапно сказал Глуздырь и неуклюже сел на прежнее место. – Бежит сюда. Один. Волки не трогают. Роятся вокруг него, словно пчелы у бортяного дупла, а не трогают, как если бы он им свой… Ну, чего уставились?! – визгливо крикнул старик, снизу вверх зыркая на обращенные к нему недоуменные лица. – Разъяснений дожидаетесь? Так я ж сказал: диво. Чего вам еще?
Он так и остался сидеть; он даже не шевельнулся, когда прочие, навалившись грудьми на тын, повыставляли лица между острыми концами бревен.
Верховой замелькал среди порченого редколесья в тот самый миг, когда долгожданная солнечная кромка брызнула на мир плавленой медью сквозь вершины заречной чащи. На голой земле между голых стволов можно было еще издали хорошо разглядеть и самого верхового, и лошадь.
Лошадь, кстати, стоила того, чтобы приглядеться к ней особо. Сытая, выгулянная, ухоженная – не чета она была заморенным градским одрам, всю зиму почти безвыходно простоявшим в тесных сараях, а то и прямо в хозяйских избах. Шла она спорой рысью, и видать было, что по желанию всадника могла бы намного прибавить прыти. Однако всадник этого не желал. Всадник явно не боялся хороводившейся вокруг него волчьей стаи (конечно, волки на открытое место не показались, но от их песен уши закладывало).
То, что всадник не боялся хищных зверюг, – диво не велико: бывают же на свете и полоумные люди, и вовсе которые без ума. Но волков не боялась и лошадь, а уж ей-то положено быть умнее. Под этакие бы завывания другая безо всяких нуканий понесла во всю прыть, да так, что и здоровенному мужику не сдержать. А эта мало того, что не спешила, так еще и голову вскидывала, скалилась злобно, если какой из серых взвывал вдруг ближе других. Оба, стало быть, пустоголовые – и седок, и кобыла. Но ведь не тронуло же их зверье, пропустило! Впрямь диво какое-то…
А дурень всадник еще и полушубок из волчьего меха в дорогу надел, и треух такой же. Вот это уж точно всем дуростям дурость: волки – они, как люди, мстят за своих. Но ведь пропустили же!
Пока обалделая сторожа молча дивилась происходящему, верховой успел подъехать к самым воротам и вскинул голову, рассматривая виднеющиеся над частоколом лица.
Худенький малец (лет тринадцать ему, не более), бледненький, синеглазый; ближе к теплу вздернутый нос наверняка облепится веснушками. За ремнем-опояской заткнут легонький топоришко, у седла висит лук – короткий, без костяных накладок, из такого только белок пугать. Но одет зажиточно: вывернутые мехом внутрь рукавицы расшиты цветным узором (мордовская работа, купленная); на ногах – хазарские сапоги (стоптанные, битые стременем, и видать, что не по ноге, а все ж голоусому мальчишке и в лаптях было бы ладно). Что ж за родитель у него? Родитель… Зверина такая – на красные безделки-то не поскупился, а как же хватило совести гнать несмышленое дите ночью в лес к верной погибели?! Да, погибель-то была верная, вот только малец живехонек… Как же так?
– Здравствовать вам, – хрипловато сказал малец и скривился: видно, треснула помороженная губа.
На приветствие никто не ответил. Сторожа с подозрением вглядывались в бледное детское лицо, придирчиво рассматривали густеющую на выбеленной инеем земле тень всадника – правильная ли тень, не обман ли? Кто его знает, что за мальчишка такой; мало ли, чей он… Поди знай, кого может выпустить из себя дебрь-кормилица, которая кормилица не одним только людям… Мало ли, что день занимается, – может, таки накликали недоброго гостя давешние глупые разговоры? И может, родитель этого вот мальца-заморыша впрямь зверина – не лишь по дурному норову, а самый что ни на есть?.. Вроде никто не рассказывал, чтобы влакодлаки верхом разъезжали, а только лошадь под этим-то, может быть, совсем и не лошадь… – Ну, так отворите, или как? – Парнишка поежился не то от холода, не то от недобрых взглядов. – Или мне тут дотемна мерзнуть?
Молчали сторожа. Наконец Кудеслав, раздраженно зыркнув на прочих (что ж, впрямь до вечера решили в гляделки баловаться?!), спросил:
– Ты чей?
– Волхва Белоконя я. – Малец вновь знобко передернул плечами. – От него к вашему старейшине послан. Беда у нас, но о том я одному Яромиру скажу – так мне велено.
Сторожа оживились, задвигались. Если и впрямь чудной парень прислан от Белоконя, тогда любое диво понятно. Белоконь – он многое может, не только волками повелевать.
– А что-то я тебя у него ни разу не видывал. – Кудеславово сомнение вновь заставило градских охоронников насторожиться.
– Я у него недавно. – Парнишка говорил торопливо и жалобно, видно, очень хотелось ему поскорей оказаться в тепле. – Купленный я. Прошлой осенью меня его сын выменял – не на Торжище, а так, у проезжих людей. А я тебя видал однажды. Ты-то меня впрямь не должен помнить – на Белоконевом подворье люду много, не приметил небось. А я тебя помню. Ты Кудеслав Мечник, и еще люди кличут тебя Урманом.
За спиной у Кудеслава хихикнули – наверняка Кудлай не сдержался. Мечник коротко глянул через плечо (смех мгновенно затих); тем же недобрым взглядом полоснул по запрокинутому лицу коченеющего в седле мальчишки. Хотя что уж с него взять, не со зла ведь ляпнул – по незнанию. Да и верно говорят: из песни слова не выкинешь. Раз уж прилепилось нелюбимое прозвище, так теперь досужие рты затыкать бесполезное дело.
А Глуздырь тем временем вспомнил, что он здесь летами всех старше.
– Ну, чего пялитесь? – визгливо прикрикнул он на переминающихся охоронников. – Чего мальца попусту морозите? Ему, чай, ночью-то несладко пришлось, а вы… Отворяйте воротину! Живо!
* * *
К Яромиру плохо лепилось слово «старейшина». Даже просто старым его назвать – и то язык с трудом поворачивался, хоть иначе вроде бы и не принято звать мужиков, век которых подбирается к шестому десятку.
Годами Яромир в роду не старейший. Глуздырь старше, и не только он; а глава кузнечной слободы Зван Огнелюб, сказывают, почти вдвое богаче прожитым веком (очень может быть, что это чистая правда: говорят, будто кузнецы ведают жилы, по которым земная сила течет, – ведают и умеют отпивать из них, как комарье отпивает из жил звериных да человечьих). Но бывает ведь так, что не очень еще старый человек длиною седеющей бороды, мудрым благообразием лика и степенностью движений внушает сородичам куда больше почтения, чем иные старцы, летами годящиеся ему в отцы.
Да, так бывает.
Но и это не о Яромире.
Не было в нем ни благообразия, ни степенности; его курчавая борода цветом напоминала гниловатые запрошлогодние листья и вечно стояла торчком; добавить к этому рябое лицо, высоченный рост, саженные плечи, ручищи-лопаты да гулкий рык вместо голоса – вот вам и Яромир.
Но все же его, а не кого-либо из степенных благообразных старцев почти единоголосно избрали главой рода на общинном сходе четыре года назад. Говорят, будто этот сход был самым коротким и тихим из всех, бывавших на памяти ныне живущих родовичей, – значит, ни до, ни после не случалось в общине подобного согласия, как в тогдашний день. Почему?
Чтобы понять, хватило бы единственного внимательного взгляда в маленькие барсучьи глазки нынешнего родового старейшины. Разум – хваткий и живой, не иссушенный множеством прожитых лет – куда ценней внешнего благообразия. И еще умение слушать других, умение признать чужую правоту – такое вызывает гораздо большее уважение, нежели властная непреклонность.
Так что пускай себе иноплеменные хихикают в кулаки при виде старейшины, который даже на старика не похож (случилось такое однажды, когда Яромир сам привел челны с общинным товаром на вешний торг). Ежели для кого длина да цвет бороды всего важнее, то и пускай себе – на чужую шею свою голову не нахлобучишь.
* * *
Кудеславу не удалось выспаться после бодрствования в ночном сторожении. По дороге домой казалось ему, что стоит лишь добраться до выстеленных мехом полатей у себя в закутке – и притомившаяся душа как в омут ухнет в беспробудную дрему. Но это только казалось.
Долго, очень долго метался-маялся Кудеслав под тяжкой и жаркой медвежьей шкурой. В голове ворочались, прогоняя сон, тревожные мысли. Присланный Белоконем малец сказал: у них беда. Что за беда? Здоров ли старый хранильник – отцов друг и самому Кудеславу неизменный желатель добра? Какая напасть могла припожаловать на волховское подворье? Напасть… И видать, непростая, коль весть о ней можно доверить одному лишь старейшине рода!
Да и малец-посланник больно уж недоладный. То говорит: «Белоконева», то поминает, что его не сам волхв, а сын волхва у проезжих выменял – будто бы неотделившийся сын (а ни один из сыновей хранильника из-под родительской руки покуда не вышел) при живом отце волен распоряжаться отцовым достоянием! А еще малец сказал: «Беда приключилась у нас». Всего зиму у Белоконя прокормился, а уже так говорит? Приживчивый, однако, мальчонка… Но хоть и приживчивый – разве дозволительно купленнику величать хозяйское подворье своим? И обряжен он куда красней родных Белоконевых внуков – тех в строгости держат…
Все-таки бессонная ночь исподволь брала своё. Мало-помалу Кудеславовы веки отяжелели, мысли сделались вялыми, путаными, и начало уже грезиться разомлевшему Мечнику смутно-заманчивое, бередящее душу видение, как вдруг чья-то рука вцепилась в плечо, затрясла, спугнула долгожданную дрему.
Кудеслав подхватился, заморгал обалдело – сквозь слипшиеся ресницы лицо разбудившего показалось нечеловеческим, зыбким продолженьем спугнутого сна. Но был это всего-навсего Велимир, отцов брат, который после гибели родителей Кудеслава милосердно принял к себе их единственное малолетнее чадо, а заодно и все оставшееся без хозяев изрядное достоянье.
– Вставай, – буркнул Велимир. – Тебя старейшина к себе кличет.
Он выпустил Кудеславово плечо и отошел от полатей, уронив за собою плотный меховой полог – это чтобы разбуженный мог выбраться из ложа, не смутив наготой случайный взгляд названой матери, названой сестры, жены названого брата или кто там еще из неродных женщин мог оказаться поблизости. Вот так-то: в бороде уже седые волоски появились, а ни семьи своей, ни хозяйства не нажил, и вместо жилья – занавешенный угол в отцовой избе, которая не тебе досталась и твоею никогда не будет. Кого винить? Злую долю-судьбу? Себя? Последнее будет вернее.
Впрочем, Кудеславу было не до тягостных сожалений о собственной неприкаянности. С новой силой ожил страх за старого ведуна: Яромир не станет ради какого-нибудь пустяка тревожить сородича, отдыхающего после ночных трудов на общинное благо. Не из-за Белоконева ли гонца старейшина кличет к себе Мечника Кудеслава?
Быстро оделся; по давней привычке шагу не ступать без оружия заткнул за голенище сапога короткий широкий нож; в тесных полутемных сенях черпнул ковшом из кадки снеговой талой воды, напился, остатки растер по лицу, добивая сонливость…
Снаружи оказалось нерадостно. Бывшее на рассвете ясным да чистым небо заволоклось мглистой пеленой и сеяло ленивый влажный снежок. Оскальзываясь на подтаявшей глине, Кудеслав в полдесятка шагов пересек тесный дворик, махнул через жердяной плетеный забор (изнутри приступка и снаружи приступка – это чтоб не возиться с длинной неуклюжей воротиной, которую отворяют, лишь выезжая со двора телегой либо верхом). Шапку он не надел, полушубка не подпоясал – жилье старейшины от Велимирового через два плетня, так что по дороге вряд ли успеешь озябнуть.
Как и все те, которых родовичи когда-либо удостаивали властвовать над собою, Яромир жил не в своей избе, а в общинной, что окнами глядела на чельную площадь града.
Изба просторная да теплая; крыта она тесом, а не травой, как большинство изб простых общинников. Однако ни двора, ни хлева при ней нет – лишь сарай для двух от общества же выделенных коней. И плетня вокруг нет. Нечего старейшине отгораживаться от рода, как нечего ему тяготиться заботами о собственном хозяйстве. Ему не о своем благополучии надо радеть, а о благополучии всех. Община поставила его над собой, она же и прокормит. Если успел он к своим преклонным годам вырастить сыновей (а иначе бывало редко), так они и сберегут его достояние; если же нет, то ради общинного блага собственным можно и должно пренебрегать.
В собственную избу Яромир сможет вернуться, лишь когда снимет с плеч возложенное родом-племенем бремя. Такое может случиться, не одна лишь смерть способна избавить старейшину от долга перед вверившейся ему общиной. К примеру, Слепый, Яромиров предшественник, доброю волей сложил с себя родовое главенство, почуяв близкое расстройство перенапряженного ума.
Чельная градская площадь еще велика, хоть и теснят ее все сильней плетни да пахнущие свежим смольем стены новых избяных пристроек, – невзирая на многочисленные привычные беды, община растет, семьи множатся, и вскоре граду станет вовсе тесна закута старого тына. Но застраивать площадь нельзя. Это место для летучих сполошных сходов (для обыденных мирных дел общество собирается возле древнего родового дуба, что стоит близ пристани). Здесь под тесовым навесом поставлено вечевое било – пустотелый обрубок огромного липового ствола.