Текст книги "Из писем прапорщика-артиллериста"
Автор книги: Федор Степун
Жанры:
Военная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
За два часа до ранения командир ударил Баранова стеком по шее за то, что тот не исполнил приказания и не переменил уставшей под ним лошади. Желая настоять на исполнении отданного распоряжения, командир вернул Баранова на бивак, приказав ему переседлать коня. Баранов вернулся, задержался и, проезжая опасное место на четверть часа позднее, чем проезжал бы, не встретясь с командиром, попал под разрыв шрапнели, был ранен в бок и умер. Теперь командир, кажется, кается и страдает, хотя он, в сущности, ни в чем не виноват, удар стеком в его глазах не грех.
Да, привычка это, конечно, не все, но это больше, чем очень многое, это почти все.
В вагоне ночью, когда мы подъезжали с тобою к Лукову, было минутами почти совсем по-настоящему страшно. А теперь ничего не страшно, что составляет нормальную военную опасность. Страшно лишь то, что является военною ненормальностью: обстрел в походном движении, ружейные пули в открытом поле, проезд батареи в относительной близости к неприятельским позициям днем или когда нет тумана и т.д.
Ну, Бог с нею, с войною... Вот только меня крайне беспокоит брат Л. Что у них творилось, сказать очень трудно. Наши официальные источники крайне скупы в сообщении того, что нам стоило вырвать у немцев наш контруспех. Немецкие же сообщения (как раз на днях мне в руки попалась немецкая газета, найденная в захваченном австрийском окопе) гласят о потере нами 300 орудии, а это колоссальный масштаб, даже и в том случае, если немцы удвоили цифру отобранных пушек. Может быть, и даже очень вероятно, что Л. попал в плен. Конечно, для него, и как для патриота и как для неврастеника, плен будет ужасен, но все же мы с тобой только и можем от всей души желать этого плена.[48]
Страшно, невыносимо страшно представить себе его, именно его, со всею микрокосмичностью его души, умирающим где-нибудь на окровавленном снегу в проволочном заграждении, совсем, совсем одного... А ведь ранен он быть не может, об этом мы бы уже давно знали.
7-го марта.
Третьего дня я писал тебе, что еду на позицию сменять Ивана Дмитриевича и что. возможно, австриец запустит по мне шрапнелью. Сон оказался в руку. Когда я возвращался домой, вокруг меня низко разорвались четыре снаряда. Сей фейерверк произвел сильнейшее впечатление на моего молодою, массивного, горбоносого и долгогривого Чукура (мой казенный конь из нового привода, на собственном я теперь только катаюсь), и он попытался проявить весь юный пыл и задор свой. Но он не англичанин, сдержать его тучную кровь было не трудно, и мы с ним ограничились тем. что дрожа и чрапя, вскочили коротким галопом на довольно крутой и вязкий бугор. Сзади нас таяли в синем, весеннем воздухе четыре красных шрапнельных облака.
Не правда ли, деталь батальной картины в духе Паоло Учелло или Тинторетто. Главное сходство в коне; солдаты называют его геройским и форсистым, а подпоручики «креслом и шкафом». Таких коней именно и писали старинные мастера.
Твое известие, что Миша Н. легко ранен, как это ни странно, страшно обрадовало меня. Служба в пехоте, особенно нижним чином так тяжела, что легкая рана представилась мне благоприятным временным исходом. Но ужасно было прочесть в следующем письме, что он умер. Так и вижу его в американских ботинках и лиловых носках, в идеальном проборе и черном смокинге отплясывающим вальс или венгерку. Милый он был человек, такой ласковый и нежный. Но никто бы не предсказал ему по всему его облику его монументальной судьбы, его двух крестов, Георгиевского и деревянного. Даже и сейчас, когда я уже все знаю, я никак не могу связать его светлый, жизнерадостный образ с темным образом смерти. Как-то не к лицу ему смерть, и от этого кажется, что он все еще жив. Господи, всюду смерть. Известие за[49]известием. Не могу тебе сказать, как я боюсь за Л. Смертное поранение в артиллерии как-никак все же только весьма вероятная возможность; в пехоте оно почти что непреложный закон. А потом постоянное пребывание под ружейным огнем – я как-то уже писал тебе об этом – страшно действует на нервы. Недавно я это снова испытал на наблюдательном пункте. Знаешь, на этом пункте мне довелось на совсем маленьком обыденном примере очень остро пережить всю нравственную трудность войны.
Пришли мы на пункт отвратительный, совсем открытый, под ружейным обстрелом, рано утром, еще в сумерках. Стали связываться с командиром, оказалась нехватка в проводе. Надо, значит, кому-нибудь из разведчиков возвращаться обратно. Между тем стало уже совершенно светло, и обратный путь стал крайне опасен. И вот тут-то передо мной внезапно и обозначился вопрос: кого послать? Кого подвергнуть? А они ждут; и хотя оба парня безусловно храбрые, и каждый пойдет, не сморгнув, я все же вижу, что ониждут.Не могу тебе передать, до чего мне было трудно решить сознательно тот вопрос, который я бессознательно решал уже бесконечное число раз. После секунды почти что отчаяния, я принял Соломоново решение, я послал обоих. Вот тебе голый факт, раскрой его, и ты получишь вполне определенную философию войны. Просидели мы с поручиком Г-им на нашем пункте целый день, а когда стало почти совсем темно, собрались и побрели к себе на батарею. По дороге попали под весьма значительный ружейный обстрел. Вероятно, в предупреждение атак с нашей стороны, австрийцы засыпали наши окопы пулями. Мы шли сзади наших линий и вдоль них, а потому все перелетные жужжали, а разрывные и рвались вокруг наших голов. Мы шли домой есть и спать, больше нам ничего не предстояло и по всей обстановке предстоять не могло. Мы имели полную возможность и полное нравственное право залечь и переждать обстрел. Но мы этого не сделали, мы шли во весь рост, подвергая смертной опасности друг друга и наших разведчиков.
Вот и пойми: с одной стороны – у людей хватает храбрости исключительно по своей собственной воле подвергать себя возможности смерти; с другой – у них не хватает храбрости сознаться, что это все же ложно, бессмысленно и не совсем благополучно в отношении последнего внутреннего кокетства и самолюбия.[50]
С точки зрения старого капитана толстовского «Набега» мы вели себя не храбро, ибо, по его мнению, храбр лишь тот. кто делает всегда то, что нужно; мы же делали то, что решительно никому и ни на что не было нужно.
Принципиально я согласен с капитаном, но непосредственно мне храбрость нарядная много симпатичнее храбрости рассудительной, дельной. Почему – сказать трудно, но, вероятно, потому, что в плоскости храбрости нарядной человеку не за что спрятаться, если он струсит, а в плоскости храбрости дельной можно всегда спрятаться за нецелесообразность храбрости в этом деле. Вопрос о храбрости очень сложен и очень интересен. У меня много материала, но сейчас писать невозможно. Насколько я наблюдал, существуют три основных типа храбрости: во-первых, храбрость самозабвения, основанная на утрате чувства личности; во-вторых, храбрость долга, основанная на воле создания своей личности; и, наконец, храбрость убожества, основанная на полном отсутствии фантазии, на невоображаемости образа ужаса; ее не мало.
Но это тема большая, пока кончаю.
К матери. 18 го марта 1915 г. Алъзодор (Венгрия).
...Как мне грустно, что так редко пишу тебе. Грех сказать, что нет времени. Время есть, но окончательно нет тишины, нет одиночества. Всегда нас четверо в одной комнате, всегда, кроме того, в этой же комнате писари, артельщики, фельдфебеля, разведчики; доклады и приказания о сене, овсе, скотине, и все это приправленное тою фантастическою руганью, что, бывало, слышишь на улицах Москвы Великим постом, когда на оттаявшей мостовой одичалые, охрипшие ломовые беспощадно хлещут заскорузлой вожжой по грязному пузу выбивающейся из сил лошади, которая прыжками силится сдвинуть с места сани, нагруженные морожеными свиными тушами. Я написал о Москве совершенно неожиданно, по инерции, а инерция, вероятно, от тоски по ней.
Вот только дописал до точки, и уже помешали. Пришел артельщик с докладом, что корова заколота и «обделана». Пришлось встать, надеть шинель и отправиться по[51]невылазной грязи к той опостылевшей палке, на которой каждый день взвешиваю «перед» и «зад» отобранной у братьев-галичан коровы. Взвесил: пять пудов десять фунтов. Распорядился покупать к Пасхе творогу и яиц, велел зарыть в яму валявшиеся у «убойного» места кишки и глаза коровы и вернулся писать.
Сегодня пошла уже седьмая неделя, как мы бессменно стоим на позиции. Первую я тебе уже описывал. После этого, постепенно продвигаясь вперед, мы переменили еще три. Сейчас у нас стреляет только один взвод, а два других стоят на отдыхе в деревне. Стало легче: каждый из нас занят только каждый третий день. Я был на взводе третьего дня и завтра еду опять.
Там, наверху, очень красиво. Рано, часов в шесть, выезжаешь из грязной, туманной деревни, а наверх приезжаешь в тишину, чистоту и совсем еще по-зимнему оснеженный лес.
Третьего дня я впервые дежурил на новом наблюдательном пункте. Его нашел один из наших разведчиков – Тихон Васильев, сибиряк-охотник, куцый, корявый, коротконогий парень; песельник, плясун, озорник и великий любитель «поразведать неприятельскую силу». Лицо у него стихийно уродливое: не лицо – рожа. Но в этой роже светлые смеющиеся глаза, а в них ясная, простая детски-звериная душа, словно человек в открытом окне.
Приехал я туда часам к семи.
Присел за дерево, осмотрелся. Наши передовые пехотные посты (мы стоим в прорыве, сплошной пехотной цепи нет) у меня за спиной, шагах в 30-40. Я сам нахожусь на скате горы, обращенном к неприятелю. Его пехотные окопы у моих ног, верстах в двух или ближе. День ясный, и я отчетливо различаю в бинокль силуэты австрийцев. Надо не обнаруживаться, и я ищу скрытого и уютного угла. Скоро таковой находится. Шагах в десяти от меня замечаю нечто вроде беседки, связанной из молодых елей и еловых сучьев. Перед беседкой стоит старая высокая сосна. Я очень благодарен австрийцам, которые здесь были всего только два дня тому назад, за их беседку, и мне очень нравится сосновая мачта пред нею. Я прячу людей в беседку, а сам с наблюдателем Овчинниковым сажусь за ствол сосны. Овчинников ввинчивает в него десятикратную трубу Цейсса и наскоро строит перед нею нечто вроде балконной балюстрады,[52]которая скрывает нас с ним от австрийских наблюдателей.
Один телефонист располагается со станцией в беседке, а другому вместе с разведчиком я приказываю рыть за беседкой глубокий окоп. Через 3-4 часа пункт окончательно оборудован, и я любуюсь его нарядностью и уютом, совершенно так же, как любовался, бывало, своей квартирой.
На этом пункте явпервые самостоятельнострелял; не только, значит, стоя у трубы наблюдал разрывы, не только следил за правильным исполнением командирских команд на батарее, но самединоличнопринимал решение выпустить или не выпустить снаряд, т.е. попытаться убить или не пытаться. Очень трудно мне объяснить тебе что-либо, очень трудно даже и самому понять это, только никаких нравственных сомнений я не испытывал и совершенно спокойно передавал на батарею нужные команды. Выпустил я сорок восемь снарядов, убил ли кого или нет – не знаю, но определенно держал австрийцев в страхе Божием и отнюдь не позволял им укрепляться. А укрепляться они мастера великие. В три дня у них любая местность превращается в полевую крепость. А наши, о Господи, ничего-то им не надо. Выроют себе, как куры в пыли, по ямке, бросят на дно охапку соломы, и ладно. Спрашивал я их сколько раз: «Отчего, ребята, не окапываетесь как следует?» – отвечают: «Нам, ваше благородие, не к чему. Ен оттого и бежит, что хороший окоп любит. Из хороших-то окопов больно неохота в атаку подыматься. А из наших мы завсегда готовы». Вот и пойми, где тут смешок, где лень, где святость.
20 го марта.
День моего дежурства прошел. Длинный он был; а прошел незаметно. Рано, утром выехал по подсохшему шоссе. Всем своим существом чувствовал весну и чувством весны жил во всех пережитых веснах. К батарее уже подымался мерзлою грязью. С батареи отослал назад лошадь, сменил сапоги на валенки, взял палку, нагрузил разведчика своим полушубком и, по колено проваливаясь в снегу, побрел на наблюдательный. Шел снег. Австрийцев не было видно. В Страстной четверг Господь спустил[53]меж нами Свой небесный занавес, чтобы не искушались мы, враждующие, попыткою взаимного убийства.
В окопе уже сидели телефонисты: Шестаков, высокий, благообразный, рябой выпрямленный человек в длинной бороде; старовер, не курит, не пьет и, несмотря на очень трудную работу, всю Страстную усиленно постится, живет одним черным хлебом и снежным чаем, без сахару. Рядом с ним Готлиб Бетхер – красивый, голубоглазый блондин, немец-колонист, из довольно зажиточных землевладельцев.
Шестаков встретил меня печальною жалобой: «Вот, ваше благородие, в какой день и какое довелось дело делать – передавать в эту чертову машину, как лучше человека убить, и опять же христианина». Бетхер страстно оспаривал Шестакова. Его речи сводились к следующим трем доводам: 1) «Без машины человеку никак не управиться, 2) мы с тобой ни при чем. потому мы поставлены начальством, и ежели не мы, то будут другие, и 3) все это не твоего ума дело».
Шестаков защищался вяло, как будто стыдясь и себя, и своей совестливости, и меня, и всего разговора. Бетхер говорил пренебрежительно, предполагая во мне сочувствие своему просвещенному взгляду на вещи. Я слушал и упорно молчал. Хотел, чтобы оба высказались окончательно. Спор был крайне интересен. Русская и современно-немецкая точки зрения на жизнь вообще и на войну в частности утверждались здесь друг против друга с редко типичной отчетливостью.
Бетхер – абсолютное утверждение машины, т.е. цивилизации, полное отрицание личной ответственности на почве погашенности личности властью коллективно-государственного начала и характерное ограничение своей мысли областью своего профессионального дела.
Шестаков – отрицание цивилизации, острое чувство того, что «каждый за все и за всех виноват», и занятость философскою мыслью, не имеющею непосредственного отношения к его прямому делу.
В результате этой противоположности Бетхер – старший телефонист с Георгием, а Шестаков – подчиненный ему рядовой работник команды связи, которому часто достается и от Бетхера, и от командира.
Пока наши дела хороши; но если они и испортятся, у России будет на то оправдание. В глубине сердец своих[54]лучших людей, в глубине народного сердца. Россия безусловно выше войны. Подгуляла только, судя по газетам и кое-каким дошедшим до меня слухам, наша интеллигенция: московские славянофилы, петроградские кадеты, поэты, присяжные поверенные, светлые личности и вся свора резвых, но узколобых борзых нашей публицистики, – все это, кажется, согласно ради победы над немцами предать все русское и на время превратиться в самых современных немцев. Разве не скверно-современная немецкая мысль о культурном и миротворческом значении бронированного кулака переливается всеми цветами радуги в столь популярных ныне рассуждениях на тему о том, что разгром Германии необходим во имя культуры, свободы и прочного мира? Откуда эта националистическая и антинациональная вера в разрешение огнем и мечом вопросов духа и жизни. Не может быть двух мнений о том. что эта новая русская вера гораздо ближе духу мемуаров «железного канцлера», чем свято-юродствующему отрицанию войны Толстым и славянофильской формуле Достоевского: «Быть русским – значит быть всечеловеком».
Я отнюдь не пораженец. Это явление совсем другого порядка: не эстетического, а чисто политического, и то, что я хочу сказать, никоим образом с ним не связано и не ведет к нему. Я очень страдаю, что у нас недостаток в снарядах, телефонах, проволоке и многом другом (на днях штаб дивизии назначил расследование: по какой цели и с какими результатами выпустили мы за день около десятка шрапнелей). Но если мне тяжело от нашей государственной неподготовленности к войне, то мне вдвое тяжелее от нашей внезапно сказавшейся духовной подготовленности к оправданию и приятию войны.
Я ничего не имею против Бетхера-телефониста, но Бетхер-публицист мне органически противен. В области духа я жажду не безответственного бетхеровского пафоса войны, а глубокой шестаковской скорби о ней.
Мало-помалу Шестаков перестал отвечать Бетхеру и уныло замолк. Я утешил его, что сегодня стрелять не приказано, да и снег, неприятеля не видно; сел в окоп и стал перелистывать случайно оказавшиеся у меня в кармане «Ночные часы» Блока. Шестаков попросил почитать ему громко. Стихи о России ему понравились, что он выразил словами: «это житейское», стихи же о Мери он[55]не одобрил, отчетливо заявив, что «это ни к чему». Однако Блок все же не для него, и мы перешли к «Мертвым душам». Тут к нам присоединился разведчик Прощаев. маленький, широкоскулый гном с громадной рыжеватой бородой (на действительной служил в кавалерии и очень горд этим), и наблюдатель Бабушкин, похожий на китайца и очень обиженный за это сходство на судьбу.
В двенадцать приезжает разведчик, заботливо нагруженный Вильзаром всякими приятностями. Сначала я насыщаюсь под кофе, потом наслаждаюсь под чай. Конечно, это деление призрачно, – как все дистинкции отвлеченного немецкого разума, прибавили бы в славянофильской Москве, – ибо как мое насыщение таит в себе наслаждение, так и мое наслаждение довершает мое насыщение. Но извиняюсь за попытки остроумия. Я хочу сказать совершенно простую вещь, а именно то, что сначала, учинив готовый кофе со сливками, я ем котлеты, ветчину, колбасу и сыр. а потом, заварив чай, уничтожаю бисквиты, тянучки и снежные трубочки Эйнема.
После обеда на театре военных действий начинает медленно подыматься снежно-мглистый занавес. Откуда-то из-за боковых туч ударяют яркие лучи весеннего солнца, и я вижу в трубу с моего балкона привычные австрийские окопы, ход сообщения и группу синих горбатых длинноногих силуэтов (австрийцы высоко на спине носят ранцы), словно вышедших из пьесы Метерлинка в постановке Мейерхольда.
К вечеру все торжественнее и величавее разгорается красота мира. Солнце начинает медленно садиться, знаменуя свой уход в иные страны возложением пламенеющих венцов на снежные вершины. Дали все более и более раздвигаются вширь и вглубь. Черно-лиловые пятна хвойных лесов все резче вычерчиваются на розовеющем фоне снегов. Стекла австрийской деревни загораются красно-желтыми огнями.
Командир передает мне по телефону разрешение сниматься, и я с моим штабом (Шестаков, Бетхер, Бабушкин, Прощаев) отправляюсь на батарею.
На душе тихо, грустно, и вдруг вспоминается: «И в небесах я вижу Бога». Одновременно я уже говорю: «Направить все орудия по цели № 2, выставить караулы, связаться через прикрытие с соседним полком, прикрытию высылать дозоры к логу на 622, и т.д.» Все это я[56]делаю и с очень большим вниманием, как будто понимая всю важность того, что я делаю, и с абсолютным туподумием, как будто все это делаю не я. а кто-то другой. Покончив с распоряжениями, я еду вниз в Альзодор.
Теперь я попрошу у тебя извинения, мне страшно хочется почитать. Я почитаю часа два, а потом, если все останется по-прежнему тихим, буду продолжать это письмо.
28 го марта.
Я уже снова давно не писал тебе. За это время выяснилось, что письмо это пойдет в Москву с оказией, и потому я продолжаю его в повествовательном духе.
21-го, т.е. в Страстную субботу, нам была неожиданная радость. В то время, как я был на наблюдательном пункте, мне вдруг потелефонили с батареи, что прибыл полковник, командир казачьего дивизиона, который просит меня спуститься вниз. От себя телефонист радостно прибавляет, что «слышно, нас сменяют». Я кубарем качусь на батарею и обстоятельно докладываю полковнику всю обстановку: расположение австрийцев, наше расположение, пристрелянные цели, рисую ему панораму с наблюдательного пункта, показываю ему карту, и т.д.. и т.д.
Хотя он и полковник, он лишь очень туго понимает то, что мне, прапорщику, ясно, как день. Это явно зависит только от того, что полковник совершенно не хочет занимать под Светлый праздник неуютную горную позицию, а я очень хочу сняться в Страстную субботу с позиции. Но, к моему счастью, его полковничья воля сейчас для меня не закон.
В шесть вечера казаки с гиком и свистом нагаек подымают свои орудия на гору, а я сажусь верхом и барином еду вниз.
Приехав, я застаю у себя в комнате привезенные из Москвы Грациановым ящики. Настроение у меня самое светлое, самое пасхальное. Семен тащит воды холодной и теплой и готовит шампунь для головы, бритву-жилет, одеколон. На койке он раскладывает чистое белье, новую кожаную куртку, новые перчатки и новый стек, все подарки, привезенные Валерианом Ивановичем.[57]
Как хорошо, что все пришло так вовремя, как вдвое хорошо, что под Светлое Воскресение судьба разъединила меня и пушки.
Я тщательно моюсь, бреюсь и медлительно одеваюсь. Смотрюсь в зеркало. Ты бы меня не узнала: от моей бритой, бабьей брюзглости не осталось и следа. Лицо похудело, загорело и стало много мужественнее. Волосы «по-русски», небольшие усы и борода делают меня окончательно похожим на меня в роли Петра Ильича (помнишь мое первое выступление, Степана Павловича и Черногубову?)
Мой туалет завершают фиалки, которые живо напоминают мне твои единообразно-изящные шляпы и весь твой пленительный образ: на шелковом платке присланные тобою духи, что вызывают в памяти с детства знакомый мне запах верхнего правого ящика твоего комода, в котором в образцовом порядке хранятся фишю, перчатки, кружева и твои полумужские крахмальные воротники от Лулу и Брикэ.
В девять мы сели за легкий обед, новый командир, Вильзар, я и двое гостей. Пообедав, мы окончательно прибрали комнату, накрыли пасхальный стол: кулич и пасха, присланные из Москвы, пасха, «сооруженная» нашим хозяйственным командиром, львовский окорок ветчины, в изготовленной Гилевым бумажной горжетке, яйца, очень удачно выкрашенные луком, красными канцелярскими чернилами и лиловой мастикой для казенных печатей, две бутылки вина (Вильзар получил красное, а я твое «Опорто») и бездна всяких сладостей.
В одиннадцать мы поехали в Свидник, небольшой, окончательно разрушенный и нами, и австрийцами городок (в нем штаб дивизии и управление бригады), в котором была назначена служба. Командир, Вильзар и один из наших гостей поехали в экипажах, а я с новым дивизионным адъютантом Михаилом Лаврентьевичем – верхом.
Ночь была чудная: теплая, тихая, звездная, полная немых надежд и тихих уповании. Я ехал все время шагом. Колесников далеко позади, так что я еле слышал переступанье его лошади. Каждый по-своему думал о своем...
Приехав в Свидник, мы зашли в управление бригады, откуда целою гурьбой направились в церковь. Старая, причудливая, она смутно выделялась своими белыми стенами из сумрака еще безлунной ночи и заунывно звала своим великопостным звоном.[58]
Церковь была полна солдат, лишь кое-где по углам, при входе, притаилось несколько галичан в белых расшитых костюмах. Мы прошли вперед: в левом приделе собралось все офицерство с начальником дивизии во главе. Началась служба. Мы отстояли только заутреню (командир очень спешил домой), похристосовались друг с другом и вышли. Месяц стоял уже высоко на небе. Само небо было светлее, глубина ночи – мельче. Было два часа утра. Чувствовалось, что ночь идет на убыль и что завтра взойдет светлый, солнечный день, светлое Христово Воскресение.
Разговевшись дома, мы поздно легли спать и проснулись на следующий день лишь к десяти утра. За окнами виднелось яркое синее небо. Золотые снопы солнечных лучей жарко горели на нашем самоваре и светлыми зайчиками дрожали на потолке. Слышалась лихая гармоника и нестанный топот солдатской пляски.
Одевшись, я вышел на шоссе в деревню. Картина была крайне живописная: всюду пестрые группы галичан, – женщины, дети и старики, краснопапашечные казаки в лихих вихрах, нарядные псарские мундиры и наши серые артиллеристы, все это, забыв все. кроме того, что нынче праздник, жило одною, общею жизнью, пело, плясало, гуторило, смеялось.
После чая мы с Вильзаром велели оседлать лошадей и в самом безоблачном настроении поехали опять в Свидник с визитами к начальству. Но тут нас ждало жестокое разочарование. Оказалось, что нам сегодня же нужно двигаться вниз по фронту, чтобы 23-го на рассвете принять участие в назначенном всеобщем наступлении.
Что делать; вернулись домой, наскоро собрали вещи, уложились и в восемь вечера тронулись в путь. К двум ночи прибыли в назначенную деревню. Ночевали уже в совершенно другой обстановке, чем вставали. Спали начеку, одетыми, с минуты на минуту ожидая приказа о дальнейшем движении. Вокруг дома рвались тяжелые, и Вильзар, поставивший было свою койку под окном, переселился по настоянию командира в более глухой угол.
В шесть утра получили приказание двигаться. Вскочили и немедленно пошли вперед. Верст на пять все уже было очищено от неприятеля. Мы шли по шоссе. Слева и справа санитары подбирали последние трупы. Навстречу попадались пленные австрийцы, которые несли раненых[59]стрелков. На хороших англизированных лошадях прошли три отобранных нами тяжелых австрийских орудия. Очевидно, ночь была для пехоты ужасная, и наши сибиряки, и пленные австрийцы были рады, что как-никак, а все же она кончилась. Проходя мимо нас, партии пленных отдавали нам честь; некоторые по-штатски снимали фуражки, кто-то с окровавленным лицом крикнул «Христос Воскрес». Наши батарейцы приветливо отвечали пленным и весело шли по все дальше и дальше раскрывавшемуся ущелью.
Странно, встречаясь с побежденным врагом, ты определенно испытываешь к нему некоторую нежность. Чувство это по своему психическому составу очень сложное: в нем есть и хорошая, простая жалость человека к человеку, и умиление перед своею доблестью, и ощущение того удовольствия, которое враг доставил тебе тем, что дал себя победить, и даже благодарность ему за это доставленное тебе удовольствие.
В десять утра мы в самом победоносном настроении встали на позицию деревни Сосфюрет и открыли огонь. Скоро мы его прекратили. Наступило общее боевое затишье.
В последнее время в батарее нас было только двое, я и Вильзар, а потому командир предложил одному из нас ехать отдыхать, чтобы приготовиться к ночному дежурству, а другому остаться на батарее. Мы тянули жребий, ночь достались мне, и я отправился в Сосфюрет, в халупу, уже занятую нашими денщиками. Приехал, Семеша разложил постель, и я заснул, как убитый. Однако скоро проснулся от сильного огня, как артиллерийского, так и ружейного. Встал, вышел на крыльцо и вижу, как из лесу соседней горы на голый скат, сбегающий к шоссе между Сосфюретом и Радомкой, выскакивают австрийцы. Мне совершенно ясно, что они ведут крайне успешное наступление с целью отрезать от наших главных сил деревню Радомку, находящуюся верстах в двух от Сосфюрета. В Радомке расположен штаб одного из наших полков и часть наших сил.
В первый раз я видел пехотный штыковой бой, как «на ладони». Сначала завязалась перестрелка, потом на опушке леса показались австрийцы. Наши кинулись им навстречу. Раздалось «ура...а». Австрийцев, очевидно, было больше, и нашим приходилось трудно. Бросаясь вперед,[60]они волной скатывались вниз и их «ура» сразу же превращалось в страдальчески воющее «а... а... а...». Потом жалобное «а... а...» снова вырастало в победное «ура... а...».
Отбой наших сил сменялся прибоем... В эту минуту через мою голову со страшным шумом и свистом пролетела тяжелая бомба и разорвалась, очевидно, у нас на батарее, которая стояла позади деревни. Одновременно с тяжелой открыла огонь и легкая артиллерия. Стрелял противник, стреляла и наша четвертая батарея. Пехотный поединок на высоте 356 затуманился артиллерийским дымом. Почти на одном и том же месте рвались наши белые и австрийские красные снаряды.
Австрийцы, очевидно, одерживали верх. Еще несколько минут – и обе деревни могли оказаться у них в руках. В Сосфюрете находился только полевой лазарет, телефонная станция одного из батальонов, командир которого, бледный и взволнованный, только что провел своих людей на подкрепление нашим частям, три наши офицерские двуколки при ездовых, денщики и я. Я приказал запрячь лошадей и оседлать свою. Но куда двигать двуколки? По шоссе назад, на батарею? Но батарея и, главное, шоссе, видимое неприятелю, обстреливаются тяжелыми снарядами...
Все уже готово, но я медлю и, не отрываясь, смотрю в бинокль на 356. Над головой свистят ружейные пули, но я прекрасно знаю, что там, где я стою, ни одна не может меня задеть, и в этом отношении я совершенно спокоен. Вдруг что-то со стоном падает к моим ногам. Наклоняюсь и вижу – раненый. Зову доктора, который находится тут же и, очевидно, лишь с трудом превозмогает свою робость. Санитары тащат раненого в халупу, и доктор прежде всего приказывает ему не выть: «жив остался, перевязку тебе делают, чего тебе еще? Чего орешь?»
Солдат рассказывает, что в то время, как он кричал ура, пуля пронизала ему обе щеки и выбила зубы. За первым раненым прибегает второй, третий... Четвертый, которому оторвало пальцы, отказывается от перевязки, говоря, что его послали за водой для тяжело раненного и что он забежит потом. В это время из штаба полка начинается явное бегство. Первою предвестницей нашего несчастья прискакала, очевидно, ошалевшая от тяжелых выстрелов лошадь полкового адъютанта. Ей вдогонку[61]принесся еще более ее испуганный ординарец, сообщивший, что весь штаб переходит сейчас сюда, так как австрийцы грозят отрезать Радомку. Тяжелые все продолжают громить шоссе и нашу батарею. По Сосфюрету они, слава Богу, еще не ложатся. Я решаю потому двуколки пока не двигать, а самому ехать на батарею, так как Вильзар там один, а здесь мне делать нечего. Сажусь на лошадь и трогаюсь, приказав денщикам, как только австриец перестанет стрелять, подтягиваться к позиции.
Тяжелое и трагическое всегда спутается в жизни с каким-нибудь комическим моментом. Только что я тронул лошадь, вдруг вижу, как к деревне подбегают две странные фигуры: обе растерзанные, растрепанные и обе в своем внешнем обличий какие-то шиворот-навыворот. Присматриваюсь и вижу: мужчина в юбке – батюшка, и женщина в штанах – жена полкового адъютанта. Задыхаясь и перебивая друг друга, они сообщают, что был прорыв, что четвертый батальон, хотя и с запозданием, все же подоспел, пока что атака отбита, но в общем положение все еще не твердо.
Я еще с минуту медлю, получаю те же сведения от подходящего командира полка и рысью трогаюсь на батарею.
Еду и слышу, как меня со страшною быстротою нагоняет тяжелый. В первый момент инстинктивно вырастает желание пустить лошадь вскачь, но тут же пронзает мысль, что на том свете будет крайне стыдно, если окажешься умершим благодаря попытке убежать от смерти. Я перевожу лошадь в шаг и слушаю, как «он» подвигается. Тут вторая глупейшая мысль: лучше бы попал в меня завтра, а то сегодня и так ужасно болит голова. Но одновременно я соображаю, что боль от попадания в голову пули или осколка едва ли будет больше ввиду моей головной боли. И это меня утешает. Все это чувствуется и думается с молниеносной быстротой.