Текст книги "Братья и сестры"
Автор книги: Федор Абрамов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
ФЕДОР АБРАМОВ
Роман «Братья и сестры» – первое художественное произведение Федора Александровича Абрамова. Критик и литературовед, он был ранее известен читателю как исследователь «Поднятой целины» М. Шолохова.
Может быть, поэтому в его романе чувствуется та эстетическая культура, которой часто не хватает молодым, начинающим свой путь в литературе писателям. Но есть в его романе и нечто более важное: поистине сыновья любовь к родному северному краю, к его людям – простым труженикам. Ф. Абрамов пишет о том, что с детства знакомо, бесконечно дорого ему.
Родился Ф. А. Абрамов в 1920 г. в деревне Веркола Карпогорского района Архангельской области, в семье крестьянина. До 1938 г. жил и учился в родных местах. Впечатления детства и юношества, события, которые наблюдал будущий писатель во время войны, когда он после второго тяжелого ранения был отпущен с фронта «на поправку» и в течение весны и лета 1942 г. жил в родной деревне, многое определили в содержании и образном строе его произведения.
Роман «Братья и сестры» рассказывает о разных судьбах людей северной деревушки Пекашино в период Отечественной войны. Это суровое повествование о нравственной силе, жизнеспособности и стойкости народа, о его неистребимой вере в победу. Чем глубже погружает нас автор в жизнь деревни, чем лучше мы узнаем его героев, тем все более проникаемся волнующим чувством гордости, веры и радости за этих простых и великих в своих усилиях, в своем труде людей.
В центре романа – простая женщина Анфиса Минина. Во время войны ее избирают председателем колхоза. Писателю удалось создать характер, в котором органически сочетается требовательное осознание государственного долга, ответственности перед фронтом с гордой и стыдливой женской чистотой, затаенной робостью, чуткой отзывчивостью.
Сдержанно, с подлинной драматичностью рассказана жизнь Степана Андреяновича Ставрова, одного из тех, кого война переломила и «выпрямила»: гибель сына– политрука заставила его отречься от того собственнического, чужого, что с годами укоренялось в его характере. Степан Андреянович становится верным помощником Анфисы.
И все же самое сильное, человечное в романе Ф. Абрамова – история Анны Пряслиной и ее осиротевших во время войны детей. Особенно удачно выписан четырнадцатилетний Мишка Пряслин, мастер на все руки, неутомимый работник в колхозе.
За обычным, будничным писатель раскрывает то чувство коллективности и патриотизма, которое определяло жизненное поведение этих разных людей в годину народных бед и суровых испытаний.
Это не значит, что в романе Ф. Абрамова все добрые, псе хорошие, все самоотверженные. Изгоняют колхозники председателя Лихачева: крикуна и демагога. Враждебное всему строю нашей жизни собственническое начало воплощает в себе бывший бригадир Клевакин: и в годы войны он думает только о себе.
Личные отношения между Анфисой, раненым отпускником Лукашиным и Варварой Иняхиной – любовная «интрига», которой автор уделяет сравнительно большое внимание, оказывается наименее удачной и важной в сюжетном построении романа, отходит на задний план.
Правдиво выписанные сцены пахоты, сенокоса, уборки хлеба, картины, в которых мы видим, как эти люди колхозной деревни подпирали своим трудом воюющий фронт и кующий оружие город, органически сочетаются в произведении Ф. Абрамова с поэтическими светлыми пейзажами и юмористическими эпизодами. Драматически серьезное перемежается с комическим в рассказе о соревновании на пахоте двух стариков, вечных «соперников» – Трофима Лобанова и Степана Ставрова. Входит в повествование и трогательно-смешная история зарождающейся любви Дунярки и Мишки Пряслина.
Ф. Абрамов внимательно и чутко вслушивался в живую речь народа. Северный архангельский говорок – не только в отдельных словах, выражениях, он слышится в самом строе фразы. Повествовательный язык автора отличает певучая образность и поэтическая сила.
Л. Якименко
РОМАН-ГАЗЕТА
12(192) 1959
ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО ХУДОЖЕСТВЕННОЙ
ЛИТЕРАТУРЫ МОСКВА
Федор Абрамов
БРАТЬЯ И СЕСТРЫ
Помню, я чуть не вскрикнул от радости, когда на пригорке, среди высоких плакучих берез, мелькнула старая сенная избушка, тихо дремлющая в косых лучах вечернего солнца.
Позади был целый день напрасных блужданий по дремучим зарослям Синельги. Сена на Верхней Синельге (а я забрался в самую глушь, к порожистым перекатам с ключевой водой, куда в жару забивается хариус) не ставились уже несколько лет. Травища – широколистый, как кукуруза, пырей да белопенная, терпко пахнущая таволга – скрывала меня с головой, и я, как в детстве, угадывал речную сторону по тянувшей прохладе да по тропам зверья, проложенным к водопою. К самой речонке надо было проламываться сквозь чащу ольхи и седого ивняка. Русло речки перекрестило мохнатыми елями, пороги заросли лопухом, а там, где были широкие плеса, теперь проглядывали лишь маленькие оконца воды, затянутые унылой ряской.
При виде избушки я позабыл и об усталости, и о дневных огорчениях. Все тут было мне знакомо и дорого до слез: и сама покосившаяся изба с замшелыми, продымленными стенами, в которых я мог бы с закрытыми глазами отыскать каждую щель и выступ, и эти задумчивые, поскрипывающие березы с ободранной берестой внизу, и черное огневище варницы, первобытным оком глянувшее на меня из травы... А стол-то, стол! – осел, еще глубже зарылся своими лапами в землю, но все так же кремнево крепки его толстенные еловые плахи, тесанные топором. По бокам – скамейки с выдолбленными корытцами для кормежки собак, в корытцах зеленеет вода, уцелевшая от последнего дождя...
Сколько раз, еще подростком, сидел я за этим столом, обжигаясь немудреной крестьянской похлебкой после страдного дня! За ним сиживал мой отец, отдыхала моя мать, не пережившая утрат последней войны...
Рыжие, суковатые, в расщелинах, плахи стола сплошь изрезаны, изрублены. Так уж повелось исстари: редкий подросток и мужик, приезжая на сенокос, не оставлял здесь памятку о себе. И каких тут только знаков не было! Кресты и крестики, ершистые елочки и треугольники, квадраты, кружки... Такими вот фамильными знаками когда-то каждый хозяин метил свои дрова и бревна в лесу, оставлял их в виде зарубок, прокладывая свой охотничий путик. Потом пришла грамота, знаки сменил» буквы, и среди них все чаще замелькала пятиконечная звезда...
Припав к столу, я долго разглядывал эти старые узоры, выдувал травяные семена, набившиеся в прорези знаков и букв... Да ведь это же целая летопись Пекашина! Северный крестьянин редко знает свою родословную дальше деда. И может быть, этот вот стол и есть самый полный документ о людях, прошедших по пекашинской земле.
Вокруг меня пели древнюю нескончаемую песню комары, тихо и безропотно осыпались семенники перезрелых трав. И медленно, по мере того как я все больше и больше вчитывался в эту деревянную книгу, передо мной начали оживать мои далекие земляки...
Вот два давнишних полуискрошившихся крестика, вправленных в веночек из листьев. Должно быть, когда-то в Пекашине жил парень или мужик, который и букв-то не знал, а вот поди ж ты – сказалась душа художника. А кто оставил эти три почерневших перекрестья, врезанных на диво глубоко? Внизу маленький продолговатый крестик, прочерченный много позже, но тоже уже почерневший от времени. Не был ли человек, носивший родовое знамя трех перекрестий, первым силачом в округе, о котором из поколения в поколение передавались были и небылицы? И как знать, может, какой-нибудь пекашинский паренек, много-много лет спустя, с раскрытым ртом слушая восторженные рассказы мужиков о необыкновенной силе своего земляка, с сожалением поставил крестик против его знамени...
Весь захваченный расшифровкой надписей, я стал искать знакомых мне людей. И нашел. JIТ М. Буквы были вырезаны давно, может еще тогда, когда Трофим был безусым подростком. Но удивительно: в них так и проглядывал характер Трофима. Широкие, приземистые, они стояли не где-нибудь, а на средней плахе столешницы. Казалось, сам Троха, всегда любивший подать товар лицом, топал посередке стола, по-медвежьи вывернув ступни ног. Рядом с инициалами Трофима размашисто и твердо выведены прямые С С А. Туг уж нельзя было не признать широкую натуру Степана Андреяновича. А Софрон Игнатьевич, тот, как и в жизни, обозначил себя крепкими, но неказистыми буквами в уголку стола.
У меня особенно потеплело на сердце, когда я неожиданно наткнулся на довольно свэжую надпись, вырезанную ножом на видном месте. М. Пряслин 1942. Надпись была выведена уверенно и по-мальчишески крикливо. Нате, мол, – на Синельгу пришел новый хозяин, который не какие-то палочки да крестики или жалкие буквы может поставить, а умеет расписаться по всем правилам.
1942 год. Незабываемая страда... Она проходила на моих глазах. Но где же главные страдницы, потом и слезой омывшие здешние сенокосы? Ни одной женской надписи не нашел я на столе. И мне захотелось хоть одну страничку приоткрыть в этой деревянной летописи Пекашина...
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Зимой, засыпанные снегом и окруженные со всех сторон лесом, пинежские деревни мало чем отличаются друг от друга. Но по весне, когда гремучими ручьями схлынут снега, каждая деревня выглядит по-своему. Одна, как птичье гнездо, лепится на крутой красной или меловой щёлье, другая вылезла на самый бережок Пинеги – хоть из окошка закидывай лесу; третья, кругом в травяных волнах, все лето слушает даровую музыку луговых кузнечиков.
Пекашино распознают по лиственнице – громадному зеленому дереву, царственно возвышающемуся на отлогом скате горы. Кто знает, ветер занес сюда летучее семя или уцелела она от тех времен, когда тут шумел еще могучий бор и курились дымные избы староверов? Во всяком случае, по загуменью, на задворках, еще и теперь попадаются пни. Полуистлевшие, источенные муравьями, они могли бы многое рассказать о прошлом деревни...
Целые поколения пекашинцев, ни зимой, ни летом не расставаясь с топором, вырубали, выжигали леса, делали расчистки, заводили скудные, песчаные да каменистые, пашни. И хоть эти пашни давно уже считаются освоенными, а их и поныне называют навинами. Таких навин, разделенных перелесками и ручьями, в Пекашине великое множество. И каждая из них сохраняет свое изначальное название. То по имени хозяина – Оськина навина, то по фамилии целого рода, или печища по-местному, некогда трудившегося сообща, – Иняхинские навины, то в память о прежнем властелине здешних мест – Медвежья зыбка. Но чаще всего за этими названиями встают горечь и обида работяги, обманувшегося в своих надеждах. Калинкина пустошь, Оленькина гарь, Евдохин камешник, Екимова плешь, Абрамкино притулье... Каких только названий нет!
От леса кормились, лесом обогревались, но лес же был и первый враг. Всю жизнь северный мужик прорубался к солнцу, к свету, а лес так и напирал на него: глушил поля и сенные покосы, обрушивался гибельными пожарами, пугал зверем и всякой нечистью. Оттого-то, видно, в пинежской деревне редко кудрявится зелень под окном. В Пекашине и доселе живо поверье: у дома куст – настоится дом пуст.
Бревенчатые дома, разделенные широкой улицей, тесно жмутся друг к другу. Только узкие переулки да огородцы с луком и небольшой грядкой картошки – и то не у каждого дома – отделяют одну постройку от другой. Иной год пожар уносил полдеревни: но все равно новые дома, словно ища поддержки друг у друга, опять кучились как прежде.
Весна, по всем приметам, шла скорая, дружная. К середине апреля на Пинеге зачернела дорога, уставленная еловыми вешками, засинели забереги. В темных далях чернолесья проглянули розовые рощи берез.
С крыш капало. Из осевших сугробов за одну неделю выросли дома – большие, по-северному громоздкие, с мокрыми, потемневшими бревенчатыми стенами. Днем, когда пригревало, в косогоре
вскипали ручьи и по деревне волнующе расстилался горьковатый душок оттаявших кустарников...
В правлении колхоза уже с час ждали председателя. Люди успели переговорить и о последних сводках Совинформбюро, и о письмах земляков с фронта, посетовали, что от союзников все еще нет подмоги, а председателя не было.
Наконец на улице раздался конский топот.
– Едет наш Еруслан, – сказал кто-то со вздохом.
Шум и грохот на лестнице, визг половиц в коридоре, – и в контору не вошел, а влетел коренастый мужчина в кубанке, лихо заломленной на самый затылок, в стеганке защитного цвета, туго перетянутой военными ремнями. Нахлестывая плеткой по голенищу, словно расчищая себе дорогу, он стремительно, враскачку, прошагал к председательскому столу, бегло окинул присутствующих лихорадочно блестевшими глазами.
– Заждались? Ничего, привыкайте – время военное. Понятно? А где бригадиры номер три и четыре?
– Они, Харитоша, еще давеча ушли...
Председатель резко повернул голову к своему
посыльному – маленькому, худенькому, как заморенный подросток, старичку, которого в деревне любовно называли Митенькой Малышней.
– Сколько тебе говорено, что здесь нет Харитоши, а есть товарищ Лихачев?
Малышня, возившийся с дровами у печки, виновато заморгал кроткими, голубиными глазками.
– Сейчас же доставить!
Малышню как ветром выдуло из конторы.
Лихачев бросил на стол плетку, смахнул пот с жесткого, изрытого оспой, как картечинами, лица и открыл заседание:
– Какую обстановку видим на дворе? Наступающую весну! Генеральная линия – сев. Понятно? Я зачну сегодня без всякой политической подкладки – прямо с голой картины колхоза...
Люди недоверчиво переглянулись. Все, по обыкновению, приготовились слушать очередную речь председателя о международной обстановке, о положении на фронтах, его нескончаемые сетования на разнесчастную судьбу, обрекшую его воевать в тылу с бабьем.
– А картина эта... – Лихачев поморщился. – Ежели говорить критически, табак, а не картина! Знамя, где, спрашиваю, знамя? В переднем углу в «Красном партизане» Проньке Фролову затылок греет. А почему? Через что лишились? Хлеб в прошлом году упустили под снег? Упустили. Сенокос до ста не дотянули? Не дотянули. Ежели так катиться дальше – это в наше-то геройское время!.. – Лихачев сделал паузу. – Бригадиры, докладайте подготовку к севу.
Бригадиры молчали. По комнате, путаясь в золотой россыпи апрельского солнца, сизыми волнами расстилался чад самосада.
Лихачев властно сказал:
– Бригадир номер один, – говори!
Федор Капитонович пожал узкими плечами, не спеша встал:
– По нонешним временам – я так понимаю – терпимо. Семена на всходы пробованы, без плугов да борон тоже в поле не выедем – это уж как всегда. Ну а ежели в части навоза и маловато, дак опять же война – понимать надо.
И Федор Капитонович, со значением посмотрев на колхозников, сел.
В глазах Лихачева мелькнула растерянность:
– Что ты мне портянку жуешь? Плуги, бороны... Пронька Фролов за тебя позор смывать будет? Товарищ Сталин как сказал? Перестроить всю работу на военный лад! Понятно? Сроки – вот об чем речь.
– Это уж как стихея, товарищ Лихачев, – развел руками Федор Капитонович. – Будет тепло – раньше прикончим, а ну как сиверок? Опять же сила наша... Колхозников-то натуральных – раз, два, и обчелся...
– Это каких таких натуральных? – недоверчиво спросил Лихачев.
– Стало быть, так: по нашей деревне на войну десятков шесть взято. А кто остался? Старой да малой, да баба, как говорится, по отсталости....
Лихачев крякнул в знак одобрения.
– А площадя? – продолжал неторопливо Федор Капитонович. – А площадя как были, так и остались. Вот и получается: семена-то в землю втолочим, а что соберем? Да ведь это разор колхозу и всей державе!
– Выкладывай! – поощрительно мотнул головой Лихачев, которому за многоречивым петлянием бригадира, видимо, почудилось какое-то важное предложение.
– Это к чему ты клонишь, Федор Капитонович? Посевы сокращать? Так понимать надо?
Взгляды всех обратились к черноглазой женщине в белом платке, сидевшей у окна рядом с молоденькой девушкой.
Федор Капитонович живехонько вскочил на ноги, всплеснул руками:
– Да что ты, бог с тобой, Анфиса Петровна! Такое скажешь – «посевы сокращать». Как можно? Об этом и думать не смей! – Федор Капитонович строго и назидательно потряс дожелта прокуренным пальцем. – А вот ежели бы дальние поля на годик-другой в пары пустить – это другое дело.,
– Что-то мудрено говоришь, Федор Капитонович, – опять подала голос Анфиса. – А по мне что пары на два года разводить, что посевы сокращать...
– Это категорически не годится! Понятно? – отрезал Лихачев.
– Ведь вот народ, завсегда переиначут, – с обидой покачал головой Федор Капитонович. – Тут думаешь, как колхозу честь возвернуть, а они же тебя и обвинят... Площадя сокращать, – грому-то сколько! А подумала ты, Анфисьюшка, что такое площади, с чем их едят-кушают? Ну, хорошо же, растолкую я тебе... Мызы да навины у нас – считай, песок да камень. А при теперешнем уходе – и вовсе погибель наша. А вот ежели получше за ближние поля взяться – картина сразу взыграет, все пары окупятся. Сами знаете, хорошая овца трех худых заменит... И еще скажу... – Тут Федор Капитонович, проворно оглянувшись вокруг, снизил голос до шепота: – Люди здесь свои, радетели колхоза... Налоги-то с площадей платить. А с умом повести дело – дальние навины списать можно. В районе тоже люди, и к ним подход найдется...
– Правильно... Надо и о себе подумать. С чем год жить будем? – раздались несмелые голоса.
– Это он верно, далеко смотрит!..
– А по-моему, – воскликнула молодая соседка Анфисы, – Федор Капитонович даже очень близко смотрит! По-моему, раз Украина-житница под врагом, сраженье там... другие области и края заменить должны. Об этом и в газетах пишут...
Федор Капитонович насмешливо и сожалеюще посмотрел на девушку, которая от смущения покраснела до самых глаз.
– Ну, спасибо, Настасья Филипповна, просветила старика. И про Украину-житницу, и про сраженье в ней – обо всем сведенье подала...
– Да будет тебе ехидничать-то, – нахмурилась Анфиса. – Умный человек, а слушать тошно. Срам какой!.. Мужики там кровью обливаются, а мы тут задумали кустарники в навинах разводить. Когда это нас о площадях спрашивали? А теперь небось план такой – пахать не перепахать...
– Тихо! – Лихачев пружинисто выпрямился. – Засевать всё – до последней пяди! Понятно? А ты... – бросил он исподлобный взгляд на Федора Капитоновича, – твое выступление сегодня – чистая паника и малодушие. Понятно? Теперь так: вопрос к бригадиру номер два. Как смывать позор с колхоза будешь? Обозначь конкретно сроки. А то завела: кустарники, кустарники... Где твоя перестройка?
Анфиса побледнела, вскинула голову:
– Ну вот что, Харитон Иванович! С завтрашнего дня я тебе не бригадир – поищи другую. Хватит – поперестраивал. Только и слышу: панику не разводи, перестраивайся на военный лад! А сам-то ты перестроился? А по мне дак вся твоя перестройка, что обзавелся шлеей да брючищами с красной прошвой...
По конторе прошел сдержанный смешок и разом оборвался.
– Ты это, Минина, что? – Лихачев, как штык, выбросил в сторону Анфисы обрубок левой кисти. – Тыл подрывать? На кого работаешь?
В томительной тишине все услышали тяжелую, медвежью поступь в коридоре. Двери треснули, и в контору, шумно дыша, ввалился низкорослый Трофим Лобанов. Из чащи седого волоса, как стоячие озера, глянули круглые немигающие глазищи.
– Слыхали? – вострубил он на всю контору. – Степан письмо от сына получил...
ГЛАВА ВТОРАЯ
Анфиса еще с крыльца правления услышала дробный перестук топора – в пристынувшем воздухе он гремел на всю деревню. Она сразу догадалась: сват Степан на своем сеннике воюет. Всегда вот так – и горе и радость топором вырубает.
Дом Степана Андреяновича, большая двухэтажная хоромина с малой боковой избой, выходит на деревенскую улицу взвозом – широким бревенчатым настилом с перилами, по которому в прежнее время гужом завозили сено да солому на сенник.
У других хозяев взвозы давно уже переведены на дрова, а новые дома строили вообще без них: для одной коровы и на руках нетрудно поднять корм. Степан Андреянович поддерживал взвоз в сохранности. Поднимаясь на сенник, Анфиса даже отметила про себя, что некоторые прохудившиеся балки заменены новыми лесинами. Ей и всегда-то нравилась хозяйственная ретивость старика, а сейчас, во время войны, когда без мужского догляда на глазах ветшали и разваливались постройки, она всякий раз, проходя мимо, с удовольствием поглядывала на дом свата: все крепкое, добротное, сделано на вечные времена.
Из открытых дверей с просмоленными косяками тянет свежей щепой, старыми березовыми вениками. И тут все надежно, домовито. По одним топорам видать хозяина. Не меньше дюжины их в деревянной натопорне. А сколько топоров, столько, говорят, и рук в доме.
Степан Андреянович, широко расставив ноги в низких валенках, с носками зарывшихся в щепу и стружку, выгибал березовый полоз. Непокорное дерево скрипело, упиралось, из стороны в сторону водило тело старика.
– Слыхала про нашу-то радость?
Полоз стремительно повело назад. Анфиса хотела кинуться на помощь, но старик с силой рванулся вперед, и полоз нехотя, со скрипом вошел в петлю.
Наспех вбив расклинье, Степан Андреянович разогнулся и, шумно дыша, с радостным блеском в глазах, подошел к Анфисе. Как всегда – и в лютый мороз, и в несносную жару – он был без шапки. В густых рыжих волосах, подстриженных по-староверски в кружок, просвечивала мелкая стружка.
– Ну, с праздником тебя с великим, сват. Дождались-таки весточки.
– Да уж праздник дак праздник. Каково, сватьюшка, с самой-то войны ни слуху ни духу?.. Чуешь, двери-то хлопают, – кивнул Степан Андреянович в темный угол на лестницу, которая вела в боковую избу. – Сама-то прямо ожила, а то ведь лежкой лежала. Рубаху сына в избе развесила... Да ты присядь, сватья. – Степан Андреянович выдвинул подсанки из угла, сел рядом с Анфисой.
– А твой сын не пишет?
– Нет, – сухо ответила Анфиса. – А что Василий Степанович? Здоров?
– Слава богу, здоров и невредим. А бывать во всяких сраженьях бывал. И на купированных землях, и в партизанах, и фронт переходил – всего досталось. Вишь ты, сразу-то в окруженье попал, ну и письмо-то нёкак было послать... А что про немцев, Анфисьюшка, пишет – страсть! Людей наших тиранят – хуже татар каких... Да ты зашла бы в избу. Чайку бы попили. Я сахарком на днях разжился... Мы ведь, как-никак, родня.
С твоей-то матерью кумовьями были. Покойница, бывало, редкий праздник не зайдет...
– Зайду, зайду. Только не сейчас. Корова еще не доена. Полдня в правленье высидела.
– Заседали?
– Ох, наше заседанье, – вздохнула Анфиса. – Весна на поля просится, а у нас глаза бы не глядели. Я не утерпела – сказала. Дак уж Лихачев кричал... А Федор Капитонович, подумай-ко, сват, что надумал? Дальние навины под пары пустить... Я говорю, самое время лес на полях разводить. Где только и совесть у человека...
– Да-а... – неопределенно протянул Степан Андреянович.
Над головой, обдуваемые ветерком, зашелестели веники. Сквозь щель в крыше робко и неуверенно проглянула первая звездочка. Анфиса поднялась с подсанок.
– Забыла, сват... Завтра за сеном с бабами не съездишь? Речонка, говорят, сопрела. Куда они без мужика?
Степан Андреянович почесал в затылке:
– Поясница у меня... ладу нет...
– Поясница? – Анфиса обвела глазами темные простенки с белевшими полозьями. – Сани небось для лесопункта день и ночь колотишь..:
– Да ведь плачешь да колотишь. Исть-пить надо.
– А колхоз пропадай?! Бабы и то говорят: нам житья не даешь, а свата укрываешь... Ты хоть бы для сына это...
– Не по-родственному, сватья, – с обидой в голосе проговорил Степан Андреянович.
– А всю работу взвалить на баб – это как, по-родственному?
На улице, ступая по заледенелой дороге, Анфиса одумалась. Она была вконец недовольна собой. И что это на нее сегодня нашло? Со всеми поругалась. И зачем старику-то радость испортила?
Над деревней сгущались синие сумерки. Огня в домах не зажигали, – всю зиму сидели без керосина. Только кое-где в проулках вспыхивала лучина. которой освещалась хозяйка, не успевшая управиться с домашними делами засветло. За рекой вставала луна – огромная, багрово-красная, и казалось, отсветы пожарища, далекого и страшного, падают на белые развалины монастыря, на тихие окрестности северной деревни, затерявшейся среди дремучих лесов.
Дома, подоив корову, Анфиса поужинала в потемках и лишь тогда засветила маленькую коптилку.
Под окнами голосисто и жалобно всплеснулась частушка:
На германскую границу
Накидаю елочек,
Чтоб германские фашисты
Не убили дролечек.
Девушки шли стенкой, взявшись под руки, а сзади них врассыпную, как телята при стаде, бежали нынешние ухажеры.
«Бедные девки, – подумала Анфиса, задергивая занавеску, – и погулять-то вам не с кем».
Потом она снова села за стол и стала читать длинный-предлинный вопросник, который ей еще утром вручили в правлении. Неслыханные порядки заводил Лихачев. Каждую неделю бригадиры должны подавать письменную сводку.
Вывозка навоза, ремонт сельскохозяйственных машин и орудий (сеялки, плуги, бороны), процент всхожести семян... Наличие рабочей силы (мужчин, женщин, подростков)...
Да что он, рехнулся? По неделям растут люди, что ли? Но делать нечего – пиши, коли приказано.
Последние слова она дописывала, зевая, борясь со сном. Уже, раздеваясь, услышала под окном летучие, хрусткие шаги.
– Можно на огонек?
В темноте у порога как звезды блеснули глаза. Не дожидаясь ответа, Настя подбежала к Анфисе, обхватила ее холодными руками. На Анфису пахнуло весной, лесом.
– Ужё ты, заморозишь! – Она с притворной строгостью начала отпихивать девушку.
– Заморожу? Ну так вот тебе, вот тебе...
И Настя со смехом стала обнимать Анфису, прижиматься к ее лицу нахолодавшей щекой.
Анфиса, поеживаясь, ворча, высвободилась из объятий, накинула на плечи байковую кофту: ей неловко было стоять перед девушкой полураздетой, хотя та редкий вечер не забегала к своей подруженьке. И всё вот так: то «на огонек», то «на минутку отдышаться»...
– Ты что не в клубе? – не без удивления спросила Анфиса, разглядывая девушку. На ней была обычная стеганка, в которой она ходила на работу, серые валенки, обшитые на носках кожей.
– А чего я там не видала? Пыль да копоть от лучины. – Настя присела на стул, сдвинула на затылок белый пушистый платок. – Я знаешь где была? В навинах. Мама за прутьем посылала – нечем опахаться у крыльца. А в навинах... Луна, наст крепкий-крепкий. Я как на крыльях летела...
– А знаешь что, Фисонька?.. – вдруг присмиревшим, загадочным голосом зашептала Настя. – Мне опять письмо пришло. Карточку просит...
Вся вспыхнув, она медленно подняла глаза к Анфисе:
– Посылать ли?
Анфиса не могла сдержать улыбки. Ох, Настя, Настя, и выдумала ты себе любовь. Парня в глаза не видала – может, и взглянуть не на что. Да и то сказать: где они, парни-то? Хоть на бумаге, а любовь...
И она живо ответила:
– Пошли, пошли. Что не послать.
Настя с благодарностью улыбнулась ей.
– Я вот не знаю только, – тем же доверчивым голосом, помолчав, заговорила она, – какую карточку... Я бы хотела, знаешь, ту, где я с косами. Только там я босиком, Может, не хорошо?
– А чего не хорошо? Ноги у тебя не украдены. Пусть полюбуется.
– Ох уж ты, Анфиса Петровна... – Настя стыдливо покачала головой.
Потом она с прежней живостью вскочила на ноги:
– Побегу – завтра рано вставать... А я тебе опять сон растрясла.
– Ладно, высплюсь. А как там в дальних навинах? – спросила Анфиса уже у порога. – Много навозил Клевакин навоза?
– Федор-то Капитонович? – беззаботно улыбнулась Настя. – Что ты, Анфиса Петровна! Где кучка, где две. А у Поликарпа и того нет – голым-голо...
– Да не может быть! – Анфиса схватила девушку за руки.
– Нет, вру я, – обиделась Настя. – Сходи, посмотри сама.
Анфиса выпустила Настины руки:
– Ну, тогда без хлеба останемся... Поликарпова бригада завсегда выручала.
Настя широко раскрытыми глазами, не дыша, смотрела на Анфису. Она поняла все. В дальних навинах без навоза и сорняк не родится. Где же у нее-то глаза были? Еще комсорг... Ведь должна бы знать: Поликарп всю зиму болеет. Тот, колхозный радетель, за него и бригадой правит.
Она быстро забегала по комнате. На столе вздрогнул и замигал светлячок керосинки.
– Вот что, – сказала Настя решительно. – Я Лихачева искать пойду.
Анфиса безнадежно махнула рукой:
– Как же, найдешь теперь нашего Харитона.
– Ну так я всех на ноги подыму. Палку возьму да под каждым окошком стучать буду.
– Не выдумывай. Женки весь день с сеном маялись – из-за Синельги вброд доставали...
Настя с отчаянием всплеснула руками:
– Да ведь, может, завтра ручьи побегут. Ты что, Анфиса Петровна, не понимаешь?
Анфиса нахмурила брови:
– Разве ребят да девок кликнуть – давеча в клуб прошли.
– А ведь и вправду!
Настя схватила с вешалки Анфисину фуфайку, плат.
– Пойдем, Анфисонька, тебя лучше послушают.
Мишка Пряслин, взбежав на крылечко своего дома, осторожно открыл ворота, ощупью – пересчитывая шаткие половицы в сенцах – добрался до дверей. В избе темно, пахнет сосновой лучиной с печи, нагретым тряпьем. От передней лавки – посапыванье спящих ребятишек.
– Явился полуночник. Уроки опять не выучил.
Мишка, не обращая внимания на ворчанье матери, приподнявшейся на постели, торопливо прошел в задоски и, нашарив чугун с холодной картошкой, сунул несколько картофелин в карман. У печки под порогом с трудом разыскал рукавицы.
– Да ты, никак, опять на улицу? -
– Нет, лежать буду, – огрызнулся Мишка. – Понимаешь, – горячо зашептал он, на цыпочках подходя к матери. – У Поликарпа все навины голы... Сейчас прибежала в клуб Анфиса Петровна – всех навоз возить.
Мишка выпрямился, стряхнул с себя сонное тепло.
– Переоденься. В чем в школу-то пойдешь?
– Ну еще...
– Переоденься, кому говорят. Вот уже напишу отцу... Совсем от рук отбился.
– Да пиши ты, жалоба. Все только отцом и стращаешь...
От дома Пряслиных до конюшни целый километр, и вот то, чего боялся Мишка, случилось. Прибежал он на конюшню, а лошадей уже не было.
Конюх Ефим зло пошутил:
—Бойкостью ты, парень, не в отца. Тот, бывало, завсегда во всем первый... Ну, коли проспал, запрягай быка.
И Мишка, чуть не плача от стыда, выехал с конюшни на проклятой животине. Возле кузницы он услышал знакомый-знакомый перепляс кованых копыт. Взметнувшимся ветром у него едва не сорвало с головы шапку, на сани дождем посыпались ошметки наледи. Мимо, весь залитый лунным светом, пролетел Партизан. На санях, натянув вожжи, выгибалась Дунярка.