Текст книги "Сандро из Чегема (Книга 3)"
Автор книги: Фазиль Искандер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Схватив винтовки, они подслеповато озирались, словно из сумерек сна слишком неожиданно попадали в световой дом костра. Потом, успокоившись, ложились или же, пододвинув головешки костра, уютно устраивались рядом со своей винтовкой.
Судя по количеству вскакиваний, молодой выходил на тура чаще, чем старый. Один раз они вышли одновременно. Потом я подумал, что, может быть, дело не в туре, а в древнем инстинкте воинственного народа. Может быть, они бессознательно выталкивались из снов, потому что рядом у костра спали вооруженные инородцы, то есть мы с Тенгизом.
Я решил во время следующих привалов, если, конечно, в эту ночь случайно уцелею, просто сдавать им на хранение оружие. Или, наоборот, хранить до утра их оружие? А если вскочит и, не найдя под рукой винтовки, огреет головешкой?
Все-таки как-то неприятно, когда ночью в горах у костра твой спутник, гикнув, просыпается и тут же хватается за оружие. Главное, непонятно, как при этом себя вести. То ли издавать громкий, миролюбивый храп, то ли самому положить руку на винтовку, как бы говоря:
"Бдим. Ждем, что будет дальше".
Утро было прекрасно уже тем, что оно наступило. За дымящимся шашлыком я узнал от наших друзей, что недалеко отсюда на расстоянии полдневного пути стоянка чегемских пастухов. Мелькнуло имя старого Хасана. И вдруг полузабытое воспоминание кольнуло меня странным, непонятным волнением.
– Это не тот Хасан, что играет на дудке песню о Хаджарате Кяхьбе? -спросил я.
– Да, да, – кивнул старый сван, – но он теперь не играет, он теперь рассказывает про этого абрека...
___
...В далеком детстве на косогоре, зеленеющем над дедушкиным домом, бывало, слышалась дудка пастуха. Она всегда выводила одну и ту же мужественную и пронзительно-печальную мелодию. Это была народная песня о Хаджарате Кяхьбе, знаменитом абреке.
– Тише, Хасан играет! – вдруг восклицала какая-нибудь из женщин, чаще всего тетя Нуца, жена дяди Кязыма.
Долго, долго играл старый Хасан, а потом мелодия ослабевала и гасла. Пастух со своими козами уходил куда-нибудь в сторону.
Я заметил, что лица женщин, когда Хасан играл на своей дудке, задумчиво нежнели, а мужчины как бы смущенно замыкались.
– Чего он добивается? – бывало, говорил кто-нибудь из них сокрушенно. – Нас давно мотыга замордовала...
Даже тогда, в детстве, меня тайно смешила эта милая народная демагогия. Я знал, что все они работают как обычно, и никто слишком не убивается на прополке кукурузы или табака.
– Душу отводит, – напоминал кто-нибудь, – его отец дружил с Хаджаратом.
– Делать нечего! – раздраженно добавлял третий. – Вспоминает николаевские времена...
– Сиди, где сидишь! – обрывала его тетя Нуца с резкостью, обычно не свойственной горянкам в обращении с мужчинами.
Хасан жил на другом краю Чегема и возле дедушкиного дома появлялся очень редко. Еще реже его появление совпадало с полуденным отдыхом крестьян, работавших на каком-нибудь ближнем поле и по этому случаю заглянувших во двор Большого Дома.
Иногда вообще никто не обращал внимания на его дудку, но, если уж прислушивались к его игре, было такое впечатление, что повторяется один и тот же разговор, и даже казалось, что тетя Нуца, так же раздраженно крутанув веретено, говорит: "Сиди где сидишь!"
Теперь я понимаю, что разговор этот никак не мог повторяться слово в слово, но тогда, в детстве, казалось, что все повторяется до какого-то сладковатого мучительства. Повторялись не только слова, но и ощущение, что и раньше, когда они произносились, мне тогда тоже казалось, что все повторяется до этого же самого сладковатого мучительства. Воспоминание воспоминания уходило в какое-то неведомое правоспоминание. Теперь, конечно, ясно, что повторялась только психологическая атмосфера и потому казалось, что и обмен возгласами повторяется.
Хасан по чегемским понятиям считался чудаком. Его дудка, естественная в руке подростка, а не пожилого пастуха, его необычайная физическая чистоплотность, а главное, что он собственную жену неизменно называл разумницей – вот основные признаки его чудачества. Может, были еще какие-то, но я их не помню.
Конечно, чегемцы и сами иногда называли своих жен разумницами, но вкладывали в это слово прямо противоположный смысл. Разум жены, если он и наличествует (следует улыбка), обнажать на людях неприлично, уж лучше на людях, положив голову жены к себе на колени, искать у нее в волосах.
Так что на всяких там сборищах чегемцы не упускали случая подшутить над Хасаном, раскрывая перед ним какую-нибудь якобы выгодную, но достаточно головоломную сделку.
– Нет-нет, надо с разумницей посоветоваться, – обычно отвечал Хасан, вызывая общий хохот, на который он не обращал ни малейшего внимания. Но иногда он с такой же простодушной прямотой и без помощи жены тут же разоблачал мнимую выгодность хозяйственной головоломки, и следовал еще более дружный хохот, ибо ничего так не смешит людей, как шутник, оказавшийся в дураках.
Его опрятность, необычайная физическая чистоплотность тоже вызывали у чегемцев неистощимые шутки и удивление. Бывало, все дороги развезло, а он является в сельсовет или в дом, где предстоит пиршество, – и ни грязинки даже на обуви.
– Да как же ты прошел по верхнечегемской, – удивлялись ему, – уж не перелетел ли часом?
– Да я так, скок-перескок с камня на камень, – смущенно улыбаясь, отвечал Хасан, утирая о траву, перед тем как взойти в дом, свои чувяки из сыромятной кожи. Иногда он просто обходил слишком топкую дорогу, не ленясь неведомой тропой пройти несколько лишних километров.
Таким мне и запомнился Хасан, смущенно и вместе с тем с каким-то тайным упрямством поглядывающий на крыльцо и долго вытирающий о траву свои ботинки или чувяки, то и дело, вывернув голову, заглядывающий на их лоснящиеся подошвы и продолжающий счищать с них одному ему видимую грязь. Высокий, поджарый, даже несколько хрупкий для крестьянина, с большими голубыми глазами, почему-то он мне и тогда казался стариком. Интересно, какой он сейчас?
Я, конечно, знал историю Хаджарата Кяхьбы настолько, насколько ее тогда знали дети. Мы его любили, мы им гордились, но песня, лившаяся из дудки Хасана, создавала ощущение чего-то непонятного, даже горького. Ощущение вины? Но какой вины? И главное, эта же самая песня в застольном исполнении наших мужчин была прекрасна, и тогда казалось, что каждый из поющих в случае надобности может сам стать таким, как Хаджарат.
Но что же тогда хотел сказать своей дудкой старый Хасан?
Все это сейчас всплыло, и вдруг мне неостановимо захотелось увидеть его. Несколько лет назад я подымался к нашим пастухам, но тогда его там не было.
– А как пройти до их стоянки? – спросил я старого свана.
– Ты что, – удивился Тенгиз, – забыл, для чего мы приехали?
Я ничего не ответил.
– Спустишься в эту лощину, – с неожиданной бодростью, опережая старого свана, вмешался Вано, – увидишь тропу и иди по ней. К полудню упрешься в водопад. Он всегда там пасет своих коз. Только никуда не сворачивай, прямо по тропинке иди, иди, иди...
Мне показалось, что повторение удаляющего меня глагола доставляет ему удовольствие. Еще раз говорю – нет народа сдержанней горцев! В холодильнике сдержанности месть хорошо сохраняется. Впрочем, я это знаю по себе.
Сваны вместе с Тенгизом снова стали складывать мясо в многострадальную шкуру тура, из которой оно вчера было дважды извлечено. Делали они это все с тем же жизнетворящим, хирургическим усердием, мгновениями приостанавливаясь для консилиума, словно не смущаясь недостающими частями и полностью съеденной печенью, старались точно припомнить и восстановить их первозданное положение.
Они снова собирались закопать бедного тура в снег, чтобы мясо не испортилось до возвращения с охоты.
Я попрощался со своими спутниками и, чувствуя двойное облегчение, перекинул через плечо полупустой вещмешок. Теперь никто не будет вскакивать по ночам и хвататься за оружие, подслеповато озираясь. Терпеть не могу, когда люди сначала хватаются за оружие, а потом подслеповато озираются. Ты сначала протри глаза, осмотрись, а потом, если надо, хватайся за оружие. В возможность встречи с медведем, на которую намекнул Тенгиз, чтобы не тащить вторую винтовку, я верил не больше, чем в возможность встречи со снежным человеком.
– Можете зарыть ее в снег вместе с туром, – сказал я и в шутку добавил: – Так что если вы случайно погибнете, охотники послеатомной эры, отрыв вашего тура, узнают, из какого дикарского оружия он был убит.
– Хватит голову морочить, – сказал Тенгиз, принимая у меня винтовку, – побудь у пастухов дня три. Я туда приду...
Вано перевел старому свану мои слова и даже жестами показал, куда я предложил спрятать винтовку. Хотя старый сван и достаточно хорошо знал русский язык, но, видимо, с его точки зрения зарывать винтовку в снег, да еще внутри убитого тура (уж не взамен ли съеденной печени?), показалось ему такой святотатственной глупостью, что ему легче было решить, что сам он неправильно истолковал мои слова.
Но Вано ему быстрым орлиным клекотом разъяснил, что именно так, а не иначе надо понимать мои слова. Потом он явно добавил, что я имел наглость спросить, мол, кто быстрее движется – тур или мы, охотники, и при этом язык жителя низкорослых гор (то есть мой язык) не отсох.
Говорить так уж все! И он стал рассказывать, как я стоял возле провала, раздумывая, куда бы подальше сбросить винтовку. Для полной наглядности Вано не поленился скинуть с плеча собственную винтовку и почти ткнул ее в невидимую щель. Такой пацифистский вариант понимания моего жеста мне почему-то не приходил в голову. Хотел, стало быть, сбросить, но тут бдительный Вано вовремя обернулся, и я под его взглядом отдернул руку и, так как теперь уже деться мне было некуда, перешагнул щель.
Клекот, клекот, клекот – ив ответ удивленное цоканье старого свана. Рассказывая, Вано поглядывал на меня все теплеющим и теплеющим взглядом, словно начиная понимать извинительные причины моего странного поведения. Потом он взглянул на меня еще раз и стал изображать тяжелое, частое дыхание усталого, как мне показалось, человека. Но почему-то оба свана после этого громко расхохотались.
И тут я понял, что он изображал не усталость, а просто объяснял, что нарушение высокогорных обычаев со стороны некоторых жителей низкорослых гор вызывается не желанием оскорблять эти обычаи, а легким идиотизмом, который находит на них при виде ледников, но якобы от кислородного голодания.
Скорее всего, именно так растолковал Вано старому свану некоторые странности моего эндурского поведения. Увы, все в мире относительно, в том числе и эндурство.
Оба свана сильно повеселели. И когда я, попрощавшись, стал спускаться вниз по крутому, покрытому каменной осыпью склону, Вано крикнул мне вслед:
– Если увидишь медвежонка, не лови его!
– Почему? – спросил я, обернувшись.
– Потому что медведица поймает тебя! Горная шутка. **Оба свана захохотали. Осыпь камней за моей спиной слегка оживилась.
___
Мой путь через альпийские луга был исполнен бодрости и веселья.
Я вспомнил одну из баек нашего бессмертного Абесаломона Нартовича. Еще в бытность свою ответственным работником, он сопровождал какую-то немецкую делегацию, почему-то поднятую на уровень альпийских лугов. Возможно, это было сделано для демонстрации полного преимущества мирных путей: мол, чего не смогли добиться дивизии "Эдельвейс", стало легко доступно дружественной делегации. В районе Отхары гости залюбовались внезапно открывшейся им далекой белопенной струёй водопада.
– Это наши горные пастухи так транспортируют молоко, – сказал Абесаломон Нартович, свободно переводя величавые явления природы в величие дел человеческих рук, – внизу перерабатывающий завод.
Это сообщение оказалось неожиданным не только для гостей, но и для нашего переводчика. Он, конечно, водил туристов по этим местам, но с Абесаломоном Нартовичем впервые. К счастью, перерабатывающего завода за высокими пихтами не было видно, но было видно, как побледнел переводчик. Однако он, надо полагать, мысленно подпрыгнув до вершины водопада и успев заметить несметные, тучные стада, пасущиеся за хребтом, справился со своей задачей, хотя и не без потерь.
– Мы так решили, – продолжал Абесаломон Нартович, – чтобы не портить пейзаж трубами. И дешево и красиво.
Гости дружно закивали, особенно тронутые экологическими заботами Абесаломона Нартовича, а одна сердобольная немка поднесла переводчику таблетку валидола.
– Слабонервным не место в горах, – небрежно бросил в его сторону Абесаломон Нартович и стал рассказывать мифолюбивым немцам народную легенду о вымершем племени горных карликов-ацанов.
Может создаться неправильное впечатление, что Абесаломон Нартович всегда фантазировал. Ничего подобного. Если те или иные явления жизни или природы казались ему сами по себе достаточно красочными, он их оставлял в первобытном виде. Но если они не оказывались таковыми или даже отдавали, особенно почему-то в хозяйственной области, какой-то вредной для здоровья народа депрессивной убогостью, он смело пускал в ход свою жирную, красочную палитру, на которой когда-то, теперь уже в невосстановимой последовательности, были раздавлены радуга и свинья.
Сейчас Абесаломон Нартович несколькими каскадами низвергнут до уровня главного агронома долинного совхоза, который он раньше сверху шумно опекал. И в этом сказалась так называемая ирония истории: опальный Потемкин был назначен главным агрономом потемкинской деревни. А бывало, такие пиры закатывал! А гости?! Но стоит ли? О, если б! Да что там! Эх, время, в котором стоим, как говаривали чегемцы!
___
...Часа через три я отдыхал, сидя возле замшелого валуна и любуясь голубовато-зелеными узорами лишайника, расположенного на его поверхности. И вдруг часть узора ожила и, вылетев из него, оказалась зеленовато-голубой бабочкой, абсолютно не различимой на его поверхности. Пропорхав некоторое время возле пятен лишайника, которые, казалось, были ею же вытканы, она поплыла в сторону.
Трудно было отделаться от впечатления, что не Дарвин, заметив подобные явления, создал свою теорию, а бабочка, изучив дарвинизм, как отличница, точно приспособилась к законам его учения. Когда она отделилась от зелено-голубого узора и запорхала возле него, я почувствовал, что из меня навстречу ей вылетела вспышка радости. Вторая бабочка.
И теперь я попытаюсь проанализировать не учение Дарвина, о котором я имею только смутные школьные представления, а природу собственной радости. Этот организм я знаю неплохо. В определенном смысле его я знаю даже лучше, чем. Дарвин организмы животных, которые он изучал. Этот организм сам передает мне свои ощущения, чего нельзя сказать про организмы животных, которых изучал Дарвин, особенно давно вымерших животных.
Так что же меня обрадовало? Некое разумное начало, заключенное в природе? Безусловно. Но меня обрадовало не то, что за миллионы лет существования природы всех остальных бабочек, окружавших валун, выклевали, допустим, птицы, а эта доприспособилась до нашего времени. Для человека это было бы странной радостью. Человек скорее должен был бы объявить траур по бабочкам, героически погибшим на покрытой древними лишайниками лестнице эволюции.
– Впятниться в окружающие пятна или достойно защищать свой цвет? Вот в чем вопрос! – сказал бы Гамлет.
Но есть сомнение и другого рода. Сократим для удобства эксперимента дробь. Земной шар – валун. Его обитатели – бабочки и птицы. Вечная борьба за существование и приспособление сторон. Почему же в процессе впятнения бабочки в лишайник у птицы параллельно не развивалось зрение? Почему она не вооружилась эволюционными очками и не стала точным клевком выводить ложные пятна из пятен лишайника? Почему она отказалась от борьбы с этой хитрой бабочкой и, подслеповато озираясь (знакомая картина), перелетела на другие луговые планеты в поисках более простодушно окрашенных бабочек?
Тут все случайно и случайней всего мысль, что бабочка села на узор лишайника по закону бессознательной маскировки. Бабочка случайно села на этот валун, и я случайно увидел ее в тот миг, когда она отделилась от него. Неслучайна была только моя радость.
Поэтому вернемся к этому точному ощущению. Радость действительно была, и я понял, в чем она заключалась. Удивительное сходство зелено-голубой бабочки с зелено-голубым узором лишайника обрадовало меня как поэтический образ родства всего живого и потому единства нашей конечной цели. Значит, во мне, как в человеке, заложен вкус к родству всего живого, хотя и беспрерывно оскорбляемый враждой всего живого. Но если бы во мне не было вкуса к родству всего живого, не было бы и оскорбления враждой, а только чувство здравого приспособления.
Зелено-голубая бабочка, вылетев из зелено-голубого узора лишайника, не породила мою радость-бабочку, а только дала сигнал выпорхнуть ей из моей души, где она до поры была неощутима, как была незаметна на валуне первая бабочка. Вкус к единству всего живого заложен в человеке, как радость при виде ребенка или солнца, как бы они порой ни надоедали нам.
В хаосе мирового эгоизма человек устает и невольно, впадая в уныние, говорит себе: "А есть ли вообще общая цель?" – "Есть, есть!" – вспыхивает бабочка, переговариваясь на общем цветовом языке с лишайником. Этот заряд бодрости, полученный через поэтическое доказательство, для меня так же объективен, как объективна математическая формула.
Кстати, такой способ доказательства меня не раз выручал. Однажды я имел дерзость поспорить с одним милым биологом, утверждавшим случайность возникновения жизни на земле. Он понимал и любил литературу, чем я и воспользовался.
– Скажите, – спросил я вкрадчиво, – строение живой клетки намного отличается от мертвой?
– Неимоверная разница! – воскликнул он с пафосом человека, приложившего руку к этой разнице.
– Примерно как мозг гениального поэта от мозга графомана? – уточнил я.
– Еще сильней отличается! – воскликнул он с еще большим пафосом.
– Можно ли представить, – спросил я, – что графоман за всю свою жизнь написал две гениальные строчки?
– В принципе можно, – сказал он, слегка подумав.
– А четыре? – спросил я.
– Думаю, что можно, – согласился он, решив, что такое предположение науке не грозит, – а вы как думаете?
– Конечно, – согласился я, – это случается. А двенадцать гениальных строчек мог бы, по-вашему, написать графоман?
– Нет, – сказал он, как бы чувствуя надвигающуюся ловушку, но еще не зная, откуда она идет, – это, вероятно, невозможно.
– Подумайте, – взбодрил я его, – проходят тысячелетия, приходят и уходят тысячи тысяч графоманов, и один из них случайно набрел на двенадцать гениальных строк, даже если после этого его слабый мозг, вспыхнув, окончательно погас.
– Вероятно, возможно, – очень неохотно согласился он и добавил: -Если вообще не было психиатрической ошибки считать этого человека графоманом.
– Не было ошибки! – воскликнул я радостно. – Не было и не могло быть психиатрической ошибки! Так можно ли представить, что проходят миллионы и миллионы лет, приходят и уходят миллиарды графоманов и наконец один из них написал "Евгения Онегина"?
– Никогда!!! – воскликнул он, обидевшись за родную литературу.
___
...К полудню и даже раньше я уже был у водопада. На зеленом холмике, под которым радостно проносилась речка, только что родившаяся от водопада, сидел старый Хасан. Он сидел на расстеленной бурке. Наконец-то мы до него добрались. Я поздоровался.
Он встал навстречу мне. Теперь это был и в самом деле старик. Сухощавый, прямой. Чистые резиновые сапоги, солдатское галифе, серая шерстяная рубаха, перетянутая тонким поясом. Седая голова коротко острижена, в меру горбатый нос, большие голубые глаза, полные свежей грусти.
Он ужасно обрадовался, услышав, что я говорю по-абхазски, глаза прямо-таки пыхнули девичьим смущенным удовольствием. Видимо, от путников, идущих из Сванетии, он не ожидал абхазского языка. Радость его перешла в ликование, когда он узнал, что мы земляки, да еще выяснилось, что мой городской дядя в начале двадцатых годов помог ему высудить у конокрада его любимую одноухую кобылу. Изложу этот его рассказ покороче, с тем чтобы потом, когда он заговорит о главном, полностью предоставить ему слово.
– ...Ухо, значит, у нее откусил мой же мул. Мулы в наших краях, как ты, наверное, знаешь, не в меру чадолюбивы. И мулу моему показалось, что во время нападения волков кобыла плохо защищала своего жеребенка. Да и не показалось! Такой она и была, волчья доля! Вот он и отхватил у нее пол-уха. Да я ее, волчью долю, любил и безухой. И вот говорят мне: "Хасан, тебя заживо схоронил конокрад из Дранды! Он не слезает с твоей кобылы!" Я поехал туда. Вижу – моя кобыла. Не отдает. Свидетелей выставляет, говорит: "Это волк оторвал ей пол-уха". Можно подумать, что мы родились в лесу и не знаем, что если уж волк прыгнет на кобылу, то он ухватится за глотку, а не за ухо.
В следующий раз я поехал туда верхом на муле, чтобы показать деревенскому суду, как прикус моего мула точка-в-точку совпадает со следами на рваном ухе моей кобылы. Но тогдашний деревенский суд даже в зубы моему мулу не стал глядеть. Ты думаешь, взятки только сейчас берут? И тогда брали! Конокрад подкупил старшину.
А городской суд, как я ни бился, как ни ездил, что в Кенгурск, что в Мухус, только хахакал, а за дело не брался. Слишком мелкое, по их разумению. Для них мелко, а у меня душа поперек горла. И дело длилось два с половиной года, и я на всякие там хлопоты истратил столько денег, что мог купить на них и трех лошадей по-ушастей зайцев, но ради правды, ради справедливости, ради честности хотел найти суд на этого конокрада и не мог найти. А тут и мул мой сдох, и теперь зазубрины на ухе моей кобылы стало не с чем сравнивать, хоть и при жизни моего мула никто и не хотел свести его резцы с ее ухом.
И дело мое окончательно запуталось, но тут твоя мать вышла замуж за городского, и Кязым свел меня с твоим городским дядей, адвокатом. И он, царство ему небесное, весь этот клубок распутал до ниточки и на суде доказал, что кобыла моя, и всех свидетелей пристыдил и еще доказал, что кобыла моя была жеребая, когда конокрад ее увел, так что тот вынужден был и стригунка к ней пристегнуть. У него душа горела, у твоего дяди, – закончил старый Хасан эту историю, – сейчас таких нет. Сейчас у адвокатов толстая печень. Разве я его когда-нибудь забуду? Жалко, что ты его не застал, царство ему небесное!
Старый Хасан тут ошибся, но я его не стал поправлять. Я хорошо помнил дядю Самада. В мое время он уже был горьким алкоголиком, и адвокатская практика его сводилась к тому, что он в кофейне и на базаре писал прошения неграмотным крестьянам. Платили натурой, и он каждый вечер приходил пьяный. Потом он исчез, как исчезали многие люди в те времена – ни единого письма, ни открытки. Видно, жизнь его оборвалась вместе с алкогольной ниточкой, на которой она еще тогда держалась.
И словно теплый дождь пролился на душу. Я никогда не встречал ни его знакомых, ни тем более клиентов, и вдруг в таком неожиданном месте вижу человека, который пронес сквозь всю жизнь благодарность к моему невезучему дяде.
– Что тебя пригнало сюда? – спросил старый Хасан на своем пастушеском языке.
Я ему ответил. Услышав имя Хаджарата Кяхьбы, он встрепенулся, в глазах его мелькнул неистовый огонь, может быть, искрой которого и была его память о моем дяде. Рассказывая, он иногда вскрикивал, не столько пытаясь перекричать водопад, как мне сперва показалось, сколько нашу человеческую глухоту.
– Историю Хаджарата Кяхьбы, его геройство и его мучения, я тебе расскажу все, как есть. Ты наша кровь, ты должен знать правду. Сейчас многие охорашивают его жизнь, но это непристойное дело. Все, что было дурного в его жизни, шло не от него, а от других людей. Иногда даже родственников. Охорашивая жизнь Хаджарата, люди на самом деле охорашивают себя. Потому что стыдно и есть чего стыдиться.
Хаджарат был нашим дальним родственником по матери. Когда я его впервые увидел, он уже был абреком. Когда я его впервые увидел, я был крепким мальчиком лет десяти. Я уже мог выгнать из загона двадцать – тридцать коз, от пуза выпасти их в лесу и к вечеру вернуться домой, не потеряв ни одной козы и не заплутавшись.
...Это было за пять лет до Большого Снега и за восемь лет до первой германской войны. Большой Снег накрыл Абхазию по крыши домов, только дымоходы, оттаяв, торчали. Большой Снег означал, что будет германская война.
Но мы тогда ничего не знали. Мы тогда даже слово "немец" не знали как правильно сказать. Мы говорили "лемцы". Понадобилась новая германская война. И когда раненые стали возвращаться, мы поняли, что "лемцы" говорить неправильно. Надо говорить "немцы". А что толку? Из наших мальчиков мало кто вернулся. Но теперь ошибаться в имени врага стало стыдно, и мы начали говорить "немцы".
Хаджарат был чистокровный крестьянин. Он жил в Эшерах. А мы тогда жили в Ачандарах. Почему мы переехали жить в Чегем, ты поймешь, если будешь идти за моими словами.
В Эшерах в те времена жил богатый князь по фамилии Дзяпшба. Звали его Омар. Омар был ровесником Хаджарата... Нет! Он был старше года на три-четыре. Почему так думаю? Потому что Омар долгое время не замечал Хаджарата, а потом, когда Хаджарат вошел в мужской возраст, он начал ему завидовать.
Пока Хаджарат был мальчиком, Омар на сельских игрищах во всем был первым. А потом Хаджарат шагнул вперед. Омар был сильным. Хаджарат был еще сильней. Но Омар был на голову выше ростом, и потому камень с его плеча летел дальше.
Надо же говорить, как было. Лицом Хаджарат был хорош, но ростом не бросался в глаза. Он был как барс. До Большого Снега в наших лесах попадались барсы. А потом, говорят, ушли в Азербайджан. Там, говорят, нефть греет землю, но я там не был, не знаю.
Значит, в толкании камня Омар был первым, а во всем остальном -скачки, стрельба, прыжки, борьба на конях – Хаджарат.
В кремневых коленях Хаджарата было столько силы, что он с места в прыжке, не притрагиваясь к лошади, мог сесть на нее верхом. Но не на казацкую лошадь, она намного выше наших. На абхазскую горную лошадь он мог вскочить в прыжке. Как было, так и говорю.
В его кремневых коленях было столько силы, что он не мог сесть на корточки и подоить корову или козу. Эта сила сама его выбрасывала вверх, и он выпрямлялся с пустым подойником. В этом мире сильные часто остаются с пустым подойником.
Крестьянскую работу он любил. Но сидеть с подойником – гуж! мыж! – не любил. Выпрямлялся и отбрасывал подойник. Зато когда пахал сохой, обгонял собственного вола, такую силу в руках имел. Пахать любил. Но доить коров и коз – гуж! мыж! гуж! мыж! – не любил. В те времена у нас, у абхазцев, женщины редко доили скот. Сейчас женщины доят, если есть, что доить.
У Хаджарата в доме было кому подоить коров и коз. У него было две сестры. Словами не передашь, как они его любили. И он их так любил. Отец и мать Хаджарата к этому времени умерли, оставались в доме только сестры. А у Омара в доме к этому времени была только мать. Княгиня.
Так было, когда началось. И вот Омар цепляется и цепляется к Хаджарату, потому что завидует. Зависть – черная повязка на глазах разума. А Хаджарат крепко держит себя в руках. Почему? О сестрах думает. Погибнет – сестры умрут от горя. Убьет князя – придется уйти в абреки, а сестры останутся одни. Этот княжеский род даже в те времена считался чересчур свирепым.
А Омар не унимается. Уймись! Природа таким создала Хаджарата. Разве я могу схватить этот водопад и перекинуть его назад? Это природа! Смирись с природой! Толкай себе свой камень! Нет, цепляется и цепляется к Хаджарату.
И вот однажды в дом к Хаджарату приходят два его родственника. Один по фамилии Акузба. Другой по фамилии Ахьба. Они прислуживали в доме князя.
– Хаджарат, – говорят они, – князь хочет, чтобы ты отдал ему своего коня. Взамен – любого из его косяка или деньгами.
– Разве вы не знаете, что я своего коня не продаю? Еще жеребенком этого коня его отец незадолго до смерти пригнал из Черкессии. Хаджарат сам его объездил и берег как память об умершем отце. Это был хороший конь. Но князь не понимал, что если в борьбе на конях Хаджарат опрокидывает его вместе с конем, то тут дело в наезднике, а не в коне. И хорошего коня надо уметь разгорячить! Хаджарат умел. Этого кичливый Омар не понимал.
– Знаем, но князь так велел тебе передать.
– Вот и скажите ему то, что я вам говорю!
– Боимся вернуться с пустыми руками.
– Выходит, меня не боитесь, а князя боитесь?
– Выходит.
– Идите и передайте, что я сказал.
Потоптались эти двое и ушли. А Хаджарат призадумался. Понял, что князь его теперь не оставит. Или порчу наведет на коня, или конокрадов напустит, или еще что. За себя он не боялся, боялся за сестер. Что с ними будет, если он схлестнется с князем и уйдет в абреки?
И опять через два дня пришли эти двое.
– Богом просим тебя, Хаджарат, смирись! Князь серчает. Он готов дать тебе любые деньги и любых лошадей из косяка. Смирись! Иначе ты, может, и уцелеешь, но нас он изведет! Мы же твои родственники все-таки!
И Хаджарат прикусил сердце. Отдал коня за сто золотых рублей. Князь через месяц обещал деньги. Но, когда родственники вывели коня из конюшни, он пенял, что опустела его жизнь. Места себе не находит, по ночам не спит. Он был привязчивый, Хаджарат! Что лошадь, что собака, что человек – прикипал душой. И это его сгубило в конце концов!
А тут проходит месяц, а от князя ни денег, ни слова. Выдержал Хаджарат еще три дня, а на четвертый наполнил карман патронами, сунул за пояс свой смит-вессон, так называли тогда николаевский пистолет, и явился на княжеский двор. Прислужники так и шныряют по двору.
– Позовите Омара!
– Он уехал в Мухус!
– Где стоит мой конь?
– Он уехал на нем. Обещал сегодня приехать.
– Где княгиня?
– Спит.
– Будите ее!
– Как мы можем будить княгиню? – говорит тот, что поближе. – Княгиня на то и княгиня, что встает, когда захочет.
Хаджарат цап его за плечо и шварк на землю:
– Буди!
Пошел будить.
И вот выходит княгиня на веранду в одной рубашке, только нахлобучила на себя персидское одеяло, как попону.
– Кто это тут расшумелся?
Делает вид, что не узнает Хаджарата.
– Протри буркалы и узнаешь кто! – отвечает ей Хаджарат. На долгом огне и камень лопнет.
– Хоть бы и узнала? Что тебе?
– Твой сын вымолил у меня коня? Где обещанные деньги?
– Что тебе деньги, пастух? Бери любого коня из нашего косяка и иди себе с миром.
– Дайте обещанные деньги или верните моего коня! Иначе поставишь моего коня над гробом сына! Тут княгиня отбросила персидское одеяло.






