355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Фаддей Зелинский » Древнегреческая религия » Текст книги (страница 8)
Древнегреческая религия
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 02:42

Текст книги "Древнегреческая религия"


Автор книги: Фаддей Зелинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)

Правда, в своем учении о божестве, Стоя несущественно отличается от Лицея; как то, так и другое исповедание можно было с одинаковой справедливостью называть и монотеистическим, и политеистическим, как это и естественно для продуманной, не закованной в цепи словопочитания религиозной мысли. Божество в сущности едино, но проявления его многи. Сильнее, чем Аристотель, Стоя настаивает на материальности единого божества; но, разумеется, это тончайшая материя – огонь, и притом не стихийный, а эфирный огонь, он же и принцип движения, он же и разум. В виде огня он проникает собою все мироздание, оживляя и одухотворяя его; стоическая религия – пантеизм. И притом пантеизм эволюционный: проникая мировую материю, огонь ведет ее ко все высшим и высшим формам. И смиряться нам здесь нечего: в согласии с нашим способом мышления и Стоя признает эволюцию во времени, а не в одной только причинности.

Мировой огонь, душа вселенной – отчего не назвать его Зевсом? – одухотворяя материю, создает прежде всего четыре стихии, тоже живые и божественные; землю – Деметру, воду – Посейдона, воздух – Геру и (стихийный) огонь – Гефеста. Внутри стихий – другие божественные формы, и прежде всего светила: солнце – Аполлон, луна – Артемида. Как видит читатель, греческой религии пошло впрок то, что она была в своей основе религией природы: благодаря этому своему основному свойству, она вся уложилась в систему стоицизма, вся была оправдана им. Но не только как религия природы: Зевс есть также и высший разум, и вся полнота божественного естества в красоте, добре и истине; и отдельные боги, как его преломления в материи, участвуют в этих его свойствах. Таким образом, в горниле стоического мышления греческая народная религия достигла своей вершины в области мысли, точно так же, как в своей обрядности она достигла своей вершины в области чувства.

Искрой божественного разума является разумная душа, вселяемая в человеческое тело, хотя и не при зачатии, и не при рождении: младенец неразумен, подобно животному, его душа – лишь psyche, а не pneuma. Нет, душу разумную человек всасывает лишь постепенно из атмосферы, в которой она разлита, но всасывая ее, он ее индивидуализирует согласно своим предрасположениям, чеканит собственным чеканом, вследствие которого она по смерти уже не может раствориться в сути божественного разума, а сохраняет свое бытие как особи. Как видно отсюда, Стоя принципиально иначе относится к индивидуации, чем преображенный в учении Аристотеля орфизм; она не зло, а благо, и человек должен дорожить своими свойствами как особи, поскольку они хороши. Стоицизм – самое индивидуалистическое из философских учений древности.

И потому он принципиально онтономичен. А раз это так, то проблема Иова возникает перед ним во всем своем величии. Дурному живется хорошо, хорошему – дурно, и нет этому оправдания в жизни предыдущих, нет возмездия в жизни грядущих поколений, каждый отвечает за себя, каждая жизнь – нечто целое, со своей завязкой и развязкой. Где тут справедливость божьего промысла?

Быть может – в загробной жизни?

Быть может. Стоицизм ее признает, притом в духе народной религии, для каждой души в отдельности. Да, душа индивидуально бессмертна; Да, ее ждет суд по оставлении земного поприща, а за судом и награда, и кара. Знаменитый "сон Сципиона", которым кончается сочинение Цицерона "О государстве", дает нам достаточно величественную картину стоического рая, которая многих воодушевляла и в христианские времена. А впрочем, хотите – верьте, хотите – нет. Стоицизм, будучи и в этом отношении сродни религии Аполлона, предполагает загробный мир, но на подробностях не настаивает.

Как ответить на вопрос, почему дурному живется хорошо, а хорошему – дурно? Отрицанием самого вопроса. Следуя заветам Платона, Стоя именно здесь развивает свою величавую этику. Неправда, что дурному живется хорошо и хорошему дурно: «хорошо» значит "в обладании добром", «дурно» значит "в лишении добра". Добро же одно – «добродетель»; ею хороший обладает всегда, дурной – никогда. Добродетель довлеет себе для счастливой жизни.

Вот философия героизма.

Стоицизм и эпикуреизм властвуют над умами в течение четырех столетий по обе стороны Рождества Христова; а в эту эпоху уже не Греция, а Рим был ареной человеческой культуры. Здесь мы поэтому можем присмотреться к урожаю, данному Тем и другим учением, и на этой пробе проверить их ценность; а это, полагаю я, проба решающая. Эпикуреизм – это в лучшем случае ласковые эстеты, подобные Аттику или Меценату, а в худшем – себялюбивые прожигатели случайного дара обезбоженной жизни. А стоицизм – это Катон, Брут, фрасея, Сенека, Марк Аврелий – это все те славные, своей жизнью и смертью давшие свидетельство о добродетели, которая их воодушевляла. Он поистине оправдал себя: не только в прохладной тени Пестрого портика, но и на знойном поприще жизни он был философией героизма.

Глава VIII
ОБЪЯВЛЕНИЕ БОГА В ИСТИНЕ

§ 35

Подобно двум другим высшим объявлениям бога, и его объявление в истине – явление производное в развитии религиозной мысли человечества. Гомер от него еще довольно далек. Бог у него, во-первых, даже и не всегда знает истину: его знание вначале так же ограничено, как и его могущество, и только «Одиссея» провозглашает принцип «боги все знают» наравне с принципом «боги все могут». И подавно он не чувствует необходимости всегда вещать истину. Зевс посылает на Агамемнона обманчивый сон; Паллада в образе смертного призраком удачи соблазняет Пандара нарушить перемирие предательским выстрелом; и та же Паллада, явившись своему любимцу Одиссею в образе смертного, с милой улыбкой выслушивает его вымышленный рассказ о себе и, дав себя узнать, ласково прощает ему его вымысел, сознаваясь, что и она бывает охоча хитрить.

Но как солнце рассеивает туман, так и лучи Аполлона в VIII–VI веках разрушают в человеческом сознании всякую мысль о совместимости понятий «божество» и «ложь». "Лжи не дозволено касаться тебя", – говорит пророк Аполлона Пиндар о своем боге, причем он под «ложью» разумеет не только субъективное, но и объективное отклонение от истины. «Истина» и «свет» – это как бы соответствующие друг другу понятия; Аполлон властвует и здесь, и там, а за ним и прочие боги. И в этой области успешно трудилась просветительница Эллады в VI в., пифагорейская школа; самому учителю приписывается знаменательный ответ на вопрос: "Когда человек более всего уподобляется богу?" – "Когда он говорит правду".

Атак как гомеровские поэмы все-таки оставались на поверхности, и вместе с ними и игривые представления о легком отношении богов к истине могли проникнуть в сознание людей, то Платон в своем «Государстве» настаивает на их недопустимости. Нет, бог несовместим с ложью. Он не может ошибаться, ибо он знает все; он не может облекать свои слова в ризу лжи или своего образа в ризу притворства, ибо он весь истина и только истина. И если Пан представляется двуобразным, то это имеет символический смысл – Пан есть слово (logos). А слово двуобразно, будучи правдивым и лживым, пребывая своим правдивым естеством в горних, в общении с богами, а своим лживым – в нижней сфере, где только и место «козлиной» природе… В подлиннике игра слов: «козлиный» гласит по-гречески «трагический», и выбором этого термина Платон намекает, на мифологию, исказившую представление о богах.

Да, бог есть истина, он и знает, и вещает ее. В боге истина, и в истине бог.

Мы должны основательно внедрить в себя это убеждение, вполне согласное, конечно, с учением всякой религии высшего порядка. Мы должны слить с ним и другое убеждение, тоже вполне естественное для нас, христиан – что бог любит человеческий род и заботится о нем. Тогда мы, быть может, поймем – не возникновение, но упорное, даже в умах самых просвещенных людей, пребывание того красивого пустоцвета греческой религии, которому имя мантика, или ведовство.

§ 36

Не возникновение, сказал я. Действительно, мантика как таковая древнее обоих убеждений, позднее служивших ей опорой. В своих примитивных формах она даже мало связана с религией. Вспомним разнообразную систему примет: запрыгала жилка в правом виске – «к чему» это? Задел ногой за порог, уходя, змея переползла через дорогу, кто-то чихнул и т. д. Тут, с одной стороны, наивная эмпирия, замеченная повторяемость следующих за данными приметами явлений; с другой стороны, кажущаяся аналогия так называемой прогностики важной для жизни в природе: ласточки высоко летают – это к вёдру. Неразвитая наука не дает еще возможности различать между совпадением таких явлений, связь которых только загадочна, и таких, где она невозможна; все одинаково растворяются в общем тумане таинственно тяготеющих друг к другу частиц природы и жизни.

В нашу эпоху просвещенные люди отдавали себе уже отчет в том, что эта мантика Примет принадлежит к области суеверия; Феофраст в своей характеристике «суеверного» (deisidaim6n) уделяет ей должное внимание. Другое дело – мантика религиозная. Конечно, при желании можно было и мантику примет туда же подвести: мало ли какими средствами может пользоваться любящий бог, чтобы предостеречь нас от пагубного решения. Понятно, что граница тут очень зыбкая, и если кому угодно было, насилуя здравый смысл, обращать внимание на все бесчисленные приметы и этим превращать свою жизнь в ад – его воля. Но разумного человека выручал именно его здравый смысл.

Оставляя в стороне и мантику примет, и отличную от нее, но столь же низменную мантику всякого рода ворожбы, – по решету, по муке, по клеву куриц и т. д. – обратимся к той, связь которой с религией была очевидна и всеми сознавалась. Она распадалась на мантику «атехническую», или вещание, и мантику «энтехническую», или гадание. В первом случае бог непосредственно обращается к человеку, во втором он посылает ему знаки, нуждающиеся в истолковании через опытного гадателя. Конечно, четкой границы и здесь быть не могло; самая известная в древности и поныне мантика вещих снов занимала среднее место, так как сны иногда были символические и нуждались в гадателе для их истолкования.

С них мы и начнем. Если мы видели во сне умершего, то ясно, что именно его душа нас навестила, познавши тайны подземного мира, она стала вещей, и если она к нам дружелюбно настроена, то мы можем положиться на ее слова. Если мы видим живого, то это можно объяснить тем, что бог создал его призрак и прислал нам его как своего вестника, и тогда его слова тоже достоверны. Но возможно также, что само Сновидение приняло на себя его образ, и тогда дело осложняется. Дело в том, что Сновидения обитают там же, где и души, в преисподней: днем они, подобно летучим мышам, дремлют в пещере; ночью вылетают, иногда по поручению соседки-души, иногда и по собственному желанию, и являются спящим. Таков знаменитый Морфей, прозванный так потому, что берет охотно на себя «образы» людей. Во всяком случае, вполне полагаться на такие сны нельзя; конечно, как демоны, и Сновидения могут вещать истину – вопрос, однако, пожелают ли. Все зависит от того, через какие «врата» они вылетели: на беду их двое… и если мы прибавим: "одни – роговые, другие – из слоновой кости", то читатель должен будет перевести эти атрибуты по-гречески, чтобы понять, почему первые – достоверны, а вторые нет. А так как они нам не сообщают, через какие врата они к нам прилетели, то… Оттого-то Еврипид и рассказывает нам в шутливой песне, как Аполлон, чтобы прекратить неудобную конкуренцию, упросил Зевса отнять достоверность у снов.

Читатель, конечно, давно понял, что все сказанное – фантазия певцов, необязательная для веры. Вообще же мнение о вещем значении знаменательных снов было очень распространено, и нам сохранен «Сонник» Артемидора, обстоятельный, интересный и сравнительно серьезный. Даже философия считалась с этим мнением, объясняя вещий характер снов тем, что душа спящего, не будучи связана путами тела, обретает свое божественное естество. Но зато и наша утешительная пословица: "страшен сон, да милостив Бог" была известна древним: если человеку привиделся тревожный сон, он утром "рассказывал его Солнцу" (психологически тонкий акт), очищая себя его лучами, а затем молился Аполлону, чтобы он исполнил его лишь постольку, поскольку он благоприятен, а поскольку враждебен, обратил на врагов.

Вещий характер, приписываемый душам умерших, заставляет людей иногда обращаться к ним самим, т. е. вызывать их… Греция тоже знала своих аендорских ведьм. Только в благозаконных государствах их не терпели. Одержимые роковым любопытством должны были отправиться к некромантам в дикий Эпир или полудикую Аркадию. Читатель может прочесть у Геродота рассказы о том, как коринфский тиран Периандр вызывал душу убитой им жены Мелиссы, или спартанский царь Павсаний – душу тоже убитой им византийской девушки: они очень внушительны.

В чистой сфере витают боги. Входя в тесное общение с известными, возлюбленными ими людьми, они делают их пророками. Так, Гесиод в начале своей «Теогонии» рассказывает нам о том, как Музы, явившись ему на Геликоне, сообщили ему пророческий дар – и по справедливости этот рассказ беотийского певца был сравниваем со словами ветхозаветного Амоса о поставлении его во пророки. Таковы были Бакиды и Сивиллы – и при греческой свободе неудивительно, что появилось и немало юродивых обоего пола, находивших себе публику среди простонародия. Иногда благодать бога была наследственна – так мы слышим о пророческом роде Иамидов в Олимпии; иногда она простиралась на всех жителей определенного города, напр. Тельмисса. Правда, она могла состоять не столько в собственно пророческом даре, сколько в искусстве гадания по знакам, и в таком случае преемственность естественна.

Но бог мог сообщить вещую силу непосредственно не человеку, а месту – очень понятное последствие обожествления природы. Тут мы подходим к самому славному проявлению древнегреческой мантики – к оракулам, и прежде всего, разумеется, к "общему очагу всей Эллады", к оракулу в Дельфах. На склоне Парнасса, у подножия двух отвесных, голых скал, федриад, между которыми стекает Касталийский ручей – это место и поныне поражает странника своей величавой красотой. Здесь некогда возвышался посредине священной рощи храм Аполлона, окруженный целым лесом сокровищниц, статуй и прочих приношений всякого рода, живой музей не только греческой религии, но и греческой истории. Сюда в определенные дни – раз в месяц, а то и чаще – стекались паломники, желая вопросить бога. После жертвоприношения они, определив порядок жребием, предлагали богу свой вопрос, кто устно, кто письменно, не переступая порога храма. Священнослужитель передавал его жрецу, тот относил его во внутреннюю часть храма, в его святая святых (adyton). Здесь на треножнике сидела Дева-Пифия, впавшая в беспамятство, говорят, от испарений земли, поднимавшихся из-под треножника. Ее слова, часто бессвязные, подхватывали стоявшие тут же «пророки» и приводили их в порядок, который в торжественных случаях был стихотворным; это и был ответ бога.

Так происходило дело с древних времен до императора Юлиана Отступника, тысячу с лишком лет: как мог так долго держаться обман среди умнейшего народа древности? Именно тем, что никакого обмана здесь не было; была, если угодно, иллюзия. Случаи явного предсказания будущего – и Эдипу, и Крезу – относятся к области легенд; в историческое время Дельфы были обителью доброго совета о том, как поступить, чтобы было «лучше»; это «лучше» (ameinon) вообще – лозунг дельфийского бога. Понятно, что в этой форме ответ бога был неопровержим: даже в случае неудачи нельзя было утверждать, что при неисполнении данного совета не вышло бы еще хуже. Все же, вопросив бога, верующий чувствовал себя бодрее, самоувереннее – а бодрость и самоуверенность всегда лишний шанс успеха.

Переходим к гаданиям; мы коснемся лишь двух самых торжественных способов – гадания по полету птиц и по жертвам. Первое имело своим основанием веру, что боги, и в частности Зевс, обитают в горних; птицы, и притом хищные, – только по ним и гадали – ближе всех к ним подлетали и поэтому могли считаться их вестницами. Конечно, наблюдать их можно было не везде: птицегадатели имели свои вышки, с которых они следили не только за полетом орлов, но и за их клекотом, за их обращением друг с другом и с прочими птицами или животными (особенно змеями) и т. п.; усмотренные явления затем подвергались истолкованию.

Во время жертвоприношения человек вступает в непосредственное общение с богом; понятно, что он в различных признаках, сопровождающих его, старается угадать волю того, кому жертва приносилась. Эти признаки были двойные: одни касались самого горения жертвенного огня, другие состава и формы внутренностей принесенного в жертву животного, особенно рисунка жил его печени. Конечно, и это все должно было быть искусно разгадано. Гадание этого рода было особенно в ходу перед сражениями, чтобы узнать, благословляет ли бог данный момент, или же «лучше» будет подождать. Поэтому полководцы обыкновенно имели при себе гадателей; все же нас наводят на размышления слова Лахета у Платона, что "гадатель должен быть во власти полководца, а не полководец во власти гадателя".

В последние столетия жизни древнего мира – позднее той эпохи расцвета, которую имеем в виду мы – возник и развился особый вид гадания, затмивший все остальные и перешедший, несмотря на все протесты церкви, даже в христианство; это была астрология. Ее элементы Греция получила уже в III в. до Р.Х. из Вавилона через ученого жреца Ваала, Бероса; но ее превращение в мудреную систему было уже ее собственным делом.

§ 37

Практика невзыскательна; средний эллин обычно прибегал к мантике, не особенно углубляясь в ее научные предпосылки; он обращался к богам с такой же доверчивостью, с какой дети обращаются за советом к родителям.

Но для мышления мантика представляла мучительную загадку – и притом не для одного только философского.

Конечно, боги любят нас и поэтому предостерегают, обращаемся ли мы к ним или нет; прекрасно. Но какой же смысл имеет при этом избегание дурной приметы? Вы отправляетесь в путь – и притом не прощаетесь с дорогим вам человеком из боязни, что он будет плакать, и его слезы навлекут на вас несчастье. Вы приехали на повозке – и, сильный, здоровый человек, зовете слуг помочь вам сойти, чтобы, упаси бог, не оступиться и этим не приворожить беду. Какой тут смысл? Быть может, бог желает вам послать примету, чтобы вас предостеречь, а вы ему мешаете!

Конечно, это бессмысленно; ну, а мы зачем избегаем подавать гостю руку через порог и садиться тринадцатым к столу? Очевидно, здесь произошел сдвиг: примета-вещание и примета-предостережение превратилась в примету-ворожбу. В этом убедиться нетрудно даже верующему в ведовство. Он убеждается – и все-таки по возможности избегает дурных примет: как-никак, а неприятно.

И, конечно, боги знают все… что это значит, все? Прошедшее – пусть; Демарат спрашивает дельфийского бога, кто был его отцом, это понятно. Настоящее – пусть: я могу спросить того же бога, где ныне находится мой беглый раб, это тоже понятно. Но будущее? – Посмотрим. Ведь будущее зависит между прочим и от того, так или иначе я поступлю; кто говорит: "Бог знает будущее", – тот этим самым говорит мне: "Бог Знает, как ты поступишь". Но если так, то это значит, что мои действия предопределены: это значит, что свободной воли не существует.

А между тем свобода воли – основной постулат всего греческого мышления, всей греческой морали. Как же быть?

Более древняя эпоха нашла себе исход в молчаливой теории, которую я назвал "обусловленным фатализмом". Да, моя воля свободна, но она ведь – лишь один из моментов, влияющих на будущее; выделим же его. Пусть ответ бога будет условным: "если Лаий родит сына, он будет им убит"; "если Крез перейдет Галис, он разрушит великое царство". – Ну, а если нет, тогда, конечно, нет. В поэзии это очень красиво, но более обстоятельное и глубокое размышление подскажет нам, что эта теория годится только для Робинзонов. Для живущего среди других людей человека будущее обусловлено не только его волей, но и волей всех окружающих его, и ответ бога, поэтому, должен быть обставлен таким множеством условий, которое лишит его всякой ценности.

В серьезной философии мы поэтому и не встречаемся с обусловленным фатализмом. Там вопрос о ведовстве непосредственно связан с вопросом о божьем промысле; и поэтому понятно, что положительно к ведовству относится ревнительница промысла Стоя, имея против себя не только школу Эпикура, но и скептиков Новой Академии. Книги Цицерона о «ведовстве», столь важные для вольтерьянства XVIII в., дают нам отголоски этого интересного спора.

Мы здесь займемся только положительным отношением к делу, т. е. учением Стои. Если бы ведовства не было, то это значило бы, что боги или не знают будущего, или не желают нам его сообщить, потому ли, что не заботятся о нас, или же потому, что считают его знание для нас бесполезным. Первое предположение противоречит представлению о всезнании божества, второе – о его всеблагости, третье – здравому смыслу. Такова знаменитая трилемма Стои, воскресшая в оптимизме Лейбница.

Будем откровенны: два последних пункта неопровержимы. Да, даже третий. Будет простой придиркой, если мы возразим, что часто знание будущего вредно для человека; несомненно, что часто оно и полезно, а этого для Стои вполне достаточно.

Единственный слабый пункт в ее трилемме, это первый, и мы уже знаем почему. Знание богом будущего предполагает его предопределение, а предопределение исключает свободу воли.

…Исключает ли? Детерминизм и индетерминизм: антиномия Канта.

Стоя не углублялась в эти дебри; она искала исхода в другом направлении. Различала «рок», "судьбу", «случайность»; писала длинные трактаты "о возможности". Вообще, видимость брала свое, сводя мало-помалу свободу человеческой воли к добровольному следованию року. Ибо

Ducunt volentem fata, nolentem trahunt.

Таков герой «Энеиды» Вергилия, принципиально отличный от героев свободной воли, изображенных в древней и новой трагедии, и поэтому принципиально непонятный для плоской критики современности, особенно немецкой – Буассье, тот его понял. На его челе запечатлен только что приведенный лозунг, осеняя его трагической грустью. И тот же отпечаток грусти мы находим и на челе других великих стоиков империи – Сенеки, Эпиктета, императора Марка Аврелия. Оно и понятно: кто заглядывал в вещую бездну Трофония, говорили древние, тот уже не смеялся никогда.

Преклонимся перед ними – и вернемся душой к тем, которые, не вникая в метафизические загадки, просто чувствовали над собой участливый взор любящего божества и отвечали ему сыновней благодарностью. Таков Тесей в «Просительницах» Еврипида:

 
Хвала тому бессмертному, который,
Над дикостью звериной нас подняв,
Дал разум нам и голос окрылил
Осмысленною речью; кто от стужи
Нам дал оплот и от жары небесной;
Кто нам ладью морскую даровал,
Чтоб меною взаимной доставляла
Нам то, в чем наш нуждается народ;
Кто пред завесой будущего темной
Пророков достоверных вдохновил,
Чтоб по приметам огненных разгаров,
Иль по узору жертвенных частей,
Иль по полету вещунов пернатых
Грядущий рок истолковали нам.
 
§ 38

«В боге истина» – это одна сторона интересующей нас здесь догмы, если так угодно назвать ее. «В истине бог» – это другая. И здесь уже не придется говорить о красивом пустоцвете, возникшем на древе греческой религии, а о могучей и цветущей ветви, давшей и дающей поныне много прекрасных плодов.

От бога и во славу бога всякое искусство – ибо бог объявляется в красоте. От бога и во славу бога всякая наука – ибо бог объявляется в истине. Певцы были первыми учителями Греции; Муза их не только вдохновляла, но и сообщала им те знания, которые они передавали людям. Если бы нам была сохранена вся богатая дидактическая поэзия школы Гесиода в VIII–VI вв., мы могли бы подтвердить сказанное здесь многочисленными прямыми свидетельствами; но и те косвенные заключения, которыми мы вынуждены ограничиться, вполне надежны. И если сама Муза, как мы это видели, до последних времен удержала свое место в школе грамоты, то это было лишь онтогенетическим выражением ее давнишней филогенической роли.

Из практики Асклепиевых врачеваний развилась медицинская наука: отец научной медицины, Гиппократ, происходил из рода жрецов – Асклепиадов на Косе, а этот остров, центр культа Асклепия, был и в позднейшее время своего рода медицинским факультетом. Побочным отпрыском науки Асклепиадов было знание целебных трав, ставшее со временем фармакологией и в качестве таковой – одним из обоих корней научной ботаники; другим, давшим ей ее имя, было знание кормовых трав, дарованное богами скотоводства, Гермесом и Аполлоном. Гадание по полету птиц заставило обращать внимание на их жизнь и нравы; так создалась орнитология, первая отрасль зоологии. Таким образом, и тот пустоцвет был не вполне бесплоден. Равным образом и изучение внутренностей жертвенных животных, важное для другой отрасли гадания, дало в виде побочного результата анатомию, которая, хотя и не была корнем медицины, но все же соединилась с ней и превратила ее этим из эмпирии в науку. Отец же греческой и нашей математики, Пифагор, был собственно пророком Аполлона. И легенда глубоко права, рассказывая нам, что он, открыв свою знаменитую теорему, принес гекатомбу вдохновившему его богу.

Но внутренней силой каждой науки, приспособляющей ее вывести из данных предпосылок должное заключение, был Логос – а он был посвящен Гермесу, который поэтому и назывался Гермесом-Логием. Был посвящен… этим слишком мало сказано. Нет, если подлинно "в истине бог", то Логос был самим богом, был божественным сыном Гермеса, каким его и признает «герметизм». Я в другом месте говорил об этом замечательном явлении, установив происхождение от греческой религии, а не от философии, того божественного Логоса, который приобрел такую важность для христианского богословия.

А потому и все честные труженики Логоса были в большей или меньшей степени пророками бога. Когда для Диогена начался томительный период скитания мысли, он с сыновней доверчивостью обратился в Дельфы к Аполлону. И Аполлон, входя в его положение и намекая на профессию его отца, синопского менялы, посоветовал ему "перечеканить свои монеты" – в каковом совете читатель без труда узнает знаменитую "переоценку ценностей "философа недавнего прошлого.

Диоген, как известно, последовал этому совету с полной готовностью; но он этим лишь повторил пример другого философа, еще гораздо более знаменитого – того, карикатурой которого его некоторые называли. Сократ, тот не решился обратиться в Дельфы сам; сделал это за него один из его восторженнейших учеников. И Аполлон объявил Сократа мудрейшим из смертных. Ответ этот озадачил мыслителя; он был бесконечно далек от того, чтобы считать свое незнание мудростью. Но это незнание делало его учеником каждого встречного… каждый, ведь, воображал, что он что-нибудь да знает. И Сократ просил его уделить ему своего знания, и вместе с ним, пользуясь заступом Логоса, старался докопаться до его основ – и опускал руки, видя безуспешность этих попыток. Но теперь, окрыленный Словом бога, он с удвоенным жаром продолжал свое служение Логосу; а когда встревоженные его деятельностью граждане хотели заставить его прекратить ее, он ответил: "Не могу: это было бы неповиновением богу". Многие читали Платонову "Апологию Сократа", из которой я беру эту черту; но многие ли обратили внимание на то, что в ней так ясно сказано – что ее герой не просто мудрец, а мудрец-пророк?

Это и факт, и символ: благословляя Сократа на вечное ученичество во имя Логоса и присуждая ему за него пальму высшей мудрости, бог повторил на одном лице то, что он еще раньше сделал для всей Эллады. И она признавала себя вечной ученицей чуть ли не всех народов, с которыми ее сводила судьба – чем и ввела, к слову сказать, и вводит поныне многих в заблуждение. И благодаря этому она стала мудрейшей из всех, стала учительницей нового мира.

§ 39

«В истине бог» – это глубокое слово содержит в себе, однако, страшную опасность. И слава Эллады была бы неполна, если бы мы не могли доказать, что она этой опасности избегла.

Истина одна; если в истине бог – то кто же в неистине?

Решитесь ответить «дьявол» – и вы развяжете уста анафематствующим, вы зажжете костры для еретиков. Вы оправдаете всякое проявление нетерпимости.

Мы уже знаем: греческой религии дьявол был чужд. Есть бог – и земля, "мать"-земля, «материя»; это латинское слово прекрасно передает глубину синтеза, скрытого в этом понятии, по греческому чувству. Мать же не может быть дьявольской силой. Бог есть добро, но материя не есть зло: она лишь не вся равномерно прониклась благостью бога, и «злом» мы называем лишь то, что в недостаточной степени согрело солнце добра.

То же самое и здесь. Бог есть истина, конечно; и все-таки ложь (в общем смысле неистины) не есть дьявол и не может им быть, так как дьявола вообще нет. Ложь – это просто та область нашего сознания, которая недостаточно озарена солнцем бога-истины.

А раз это так, то и проклинать и анафематствовать нечего; бросьте изгонять несуществующего дьявола. Старайтесь, чтобы солнце победило; в этом будет все.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю