355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эжен Фромантен » Доминик » Текст книги (страница 13)
Доминик
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 08:52

Текст книги "Доминик"


Автор книги: Эжен Фромантен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)

– Полно, Оливье, что за бредни, – сказал я, резко перебив его, – никто за тобой не шпионит. Никто не вступал в сговор с бедной Жюли, чтобы завладеть твоей волей, и, связав тебя по рукам и ногам, отдать во власть твоей кузине. Ты ведь метишь в меня, не правда ли? Так вот, я желал лишь одного: чтобы настал день, когда вы с Жюли поняли бы друг друга; в этом я видел верное счастье для нее, а для тебя – возможности, которых не вижу нигде более.

– Верное счастье для Жюли, единственная возможность для меня – чего уж лучше! Будь все это осуществимо, ты был бы прав, а я – спасен. Так вот! Повторяю еще раз: ты собственноручно творишь несчастье Жюли, и ради того, чтобы избавить ее от разочарования, готов сделать из меня подлого преступника, а ее довести до могилы. Я не люблю ее, тебе понятно? Ты знаешь, что значит любить или не любить, тебе небезызвестно, что оба эти чувства при всей своей противоположности обладают одинаковой силой и одинаково неподвластны воле. Попробуй забыть Мадлен, я попробую полюбить Жюли – поглядим, кто из нас скорее достигнет цели. Загляни мне в сердце, полюбопытствуй, выверни его наизнанку, вскрой мне вены, и если ты обнаружишь хоть слабое биение, отдаленно напоминающее склонность, хоть самый крохотный зачаток, о котором можно было бы сказать; когда-нибудь это станет любовью! – веди меня прямо к своей Жюли, и я женюсь на ней; в противном же случае не заговаривай со мной больше об этой девчонке, которую я не выношу и…

Он остановился, не потому, что аргументы его были на исходе – он черпал их наудачу из неиссякаемого запаса, – но как будто вдруг увидел себя со стороны и тотчас опомнился. Больше всего на свете Оливье боялся показаться смешным, а потому одинаково старательно избегал в беседе и недоговоренности, и излишней откровенности, обладая строгим чувством меры. Прислушавшись к своим речам, он почувствовал, что за последние четверть часа наговорил лишку.

– Честное слово, – воскликнул он, – по твоей милости я веду себя как дурак и совсем потерял голову. Ты созерцаешь меня с хладнокровием театрального наперсника, и у меня такое чувство, словно я разыгрываю трагический фарс себе на потеху.

Он опустился в кресло, принял небрежную позу человека, собирающегося не ораторствовать, а поболтать на незначительные темы; тон его изменился так же резко и так же мгновенно, как незадолго перед тем манера держаться, и он продолжал, слегка прищурившись и с улыбкой на устах.

– Быть может, когда-нибудь я женюсь. Не думаю, что так случится, но, чтобы не судить опрометчиво, могу сказать, что в будущем можно допустить все, что угодно; совершались превращения и более диковинные. Я гонюсь за чем-то, чего не могу найти. Если бы это самое «что-то» вдруг предстало передо мною в образе, который был бы мне приятен, и под именем, которое бы не резало слуха в сочетании с моим, при том что состояние мне вполне безразлично, я, может статься, сделал бы глупость, так как глупостью это было бы при всех обстоятельствах, но эту глупость я по крайней мере сделал бы по собственному выбору, по собственному вкусу и по прихоти только собственной фантазии. А покуда я намерен жить как мне нравится. В этом все дело: найти то, что подходит твоему складу характера, а не копировать чье-то счастье. Если бы мы предложили друг другу поменяться ролями, ты ни за что не согласился бы на мою, а твоя была бы мне в тягость еще того более. Что бы ты ни говорил, ты обожаешь ситуации книжные, запутанные, щекотливые; в характере у тебя ровно столько силы, чтобы пройти по краю пропасти и не разбиться, и столько слабости, чтобы деликатно смаковать острые моменты. Ты ведь даешь себе возможность изведать все противоположные чувства, начиная с опасения поступить непорядочно и кончая гордым удовольствием от ощущения, что ты чуть не герой. Жизнь твоя предопределена, могу ее предсказать: ты дойдешь до конца, заведя приключение так далеко, как только возможно человеку, не способному на низость; ты будешь наслаждаться упоительным сознанием того, что удержался на самой грани греха и не согрешил. Сказать тебе все? Настанет день, когда Мадлен упадет тебе в объятия, прося пощады; ты испытаешь ни с чем не сравнимую радость при виде того, как бедная праведница клонится к твоим ногам, теряя сознание просто от усталости; ты пощадишь ее, могу поручиться, и с разбитым сердцем удалишься от света, чтобы годы и годы оплакивать потерю.

– Оливье, – сказал я. – Оливье, замолчи хотя бы из уважения к Мадлен, если не из сострадания ко мне.

– Я кончил, – сказал он вполне хладнокровно. – То, что я сказал, не упрек, не угроза и не пророчество; ведь в твоей воле опровергнуть меня делом. Я просто хочу показать тебе, чем отличаемся мы друг от друга, и убедить тебя, что ни ты, ни я не можем похвалиться правотою. Я предпочитаю трезво разбираться в своей жизни: при такого рода обстоятельствах я всегда знал, какому риску подвергаюсь, и какому – подвергаю. К счастью, с обеих сторон никто не рисковал чем-то особенно ценным. Я люблю, чтобы приключение начиналось без проволочек и так же завершалось. Счастье, истинное счастье – звук пустой. Врата земного рая захлопнулись за нашими родоначальниками; вот уже сорок пять тысяч лет люди довольствуются половинчатым счастьем, половинчатым совершенством, половинчатыми мерами. Мне известно, какова истинная цена вожделениям и утехам моих ближних. Я не притязаю на многое: не знаю, что я всего лишь человек, глубоко этим унижен, но смирился. Известно ли тебе, в чем главная моя забота? Убить скуку. Тот, кто оказал бы человечеству эту услугу, был бы поистине покорителем чудовищ. Пошлость и скука! Вся мифология грубых язычников не изобрела ничего страшнее и изощреннее. Они очень похожи друг на друга уродством, бесцветностью, заурядностью в сочетании с многоликостью; и еще тем, что обе показывают жизнь с таких ее сторон, от которых становится мерзко с первых же шагов. К тому же они неразлучны, хотя свет не видит этой гнусной четы. Горе тем, кто разглядит их смолоду. Я всегда их знал. Они были с нами в коллеже, и ты, может статься, видел их там; они не отлучались ни на час за три года, что я провел там среди убожества и тоски. Позволь сказать, что иногда они наведывались к твоей тетушке, а также и к моим двоюродным сестрицам. В ту пору я почти позабыл, что они живут и в Париже; и здесь я по-прежнему бегу их, ища спасения в шуме света, в неожиданности, в роскоши, надеясь, что они отстанут от меня, эти жалкие призраки, мещанские, расчетливые, боязливые приверженные порядку. Они погубили людей больше, чем многие страсти, которые почитаются смертоносными; мне знакомы их человекоубийственные наклонности, и я их боюсь…

Он продолжал свою полуироническую речь, звучавшую признанием в безнадежных заблуждениях и пробуждавшую во мне смутное опасение, что ему предстоит изведать приступы безысходности, развязка которых вам известна. Я дослушал и, когда он кончил, спросил:

– Ты будешь справляться о здоровье Жюли?

– Да, в передней.

– Ты будешь с ней видеться?

– Как можно реже.

– Ты предусмотрел, что тебя ждет?

– Я предусмотрел, что она выйдет за другого либо останется в девушках.

– Прощай, – сказал я ему, хотя он по-прежнему сидел в кресле у меня в комнате.

– Прощай, – отвечал он.

И мы расстались с этим словом, которое не затронуло основ нашей дружбы, но от которого всякое доверие меж нами разбилось, как бьется стакан – без грохота, с коротким сухим стуком.

15

В течение целого месяца я и пяти минут кряду не видел Мадлен с глазу на глаз и еще больше времени не удостаивался ни слова, ни взгляда, которые хоть немного напомнили бы дружескую близость прежних дней. Как-то раз я случайно повстречал ее на безлюдной улице в квартале, где жил. Она была одна и шла пешком. При виде меня кровь прихлынула к ее щекам, а мне, помнится, понадобилось все самообладание, чтобы не ринуться ей навстречу и не сжать в объятиях посреди улицы.

– Откуда вы и куда?

То был первый вопрос, с которым я обратился к ней: у нее был такой вид, словно она заблудилась и ей не по себе в этой части Парижа, должно быть, казавшейся краем света госпоже де Ньевр.

– Мне нужно отдать визит, – отвечала она чуть смешавшись, – это в двух шагах отсюда.

Она назвала фамилию людей, к которым шла.

– Примут меня или нет, – продолжала она без паузы, – все равно нам следует разойтись. Лучше, чтобы нас не видели вместе. В поступках ваших нет больше ни капли простодушия. Вы вели себя так опрометчиво, что отныне мне надобно быть осторожней.

– Ухожу, – сказал я с поклоном.

– Кстати, – проговорила она, когда я уже собирался ретироваться. – Я нынче еду в театр с отцом и сестрой. В нашей ложе будет место и для вас, если вы захотите прийти.

– Позвольте подумать… – сказал я, сделав вид, что припоминаю дела, назначенные на сегодня, хотя никаких дел у меня не было, – нет, нынешний вечер у меня не свободен.

– Я подумала было… – проговорила она просительно, словно провинившаяся девочка, – я надеялась…

– Никак не смогу, – отвечал я с жестоким хладнокровием.

Можно было подумать, что мне доставляет удовольствие платить ей уколом за укол и причинять боль.

Вечером в половине девятого я вошел к ней в ложу. Стараясь по возможности не скрипеть, я отворил дверь. Мадлен почувствовала, что это я; она даже не повернула головы и сделала вид, что не слышит. Она не сводила глаз со сцены – казалось, она была вся захвачена музыкой. Только дождавшись паузы между ариями, я смог подойти к ней ближе и вынудить ее ответить на мой поклон.

– Я пришел испросить позволения остаться у вас в ложе, – сказал я, пускаясь на хитрость и рассчитывая на ее соучастие, – если только свободное место не предназначено для господина де Ньевра.

– Господин де Ньевр не приедет, – отвечала Мадлен, отвернувшись и глядя в зал.

Давали знаменитую оперу. Зал блистал великолепием. Несравненные певцы, которым не суждено было дожить до наших дней, вызывали бури восторгов. Публика разражалась неистовыми рукоплесканиями. Страстная музыка своей чудодейственной силой наэлектризовала все эти тяжеловесные умы и праздные сердца, растормошив их, словно дерзкая рука, и под воздействием этой силы самый равнодушный из зрителей казался вдохновенным. Тенор, само имя которого было приманкою, подошел к рампе и остановился в двух шагах от нас. Он стоял так некоторое время в напряженной и немного неловкой позе соловья, готовящегося запеть. Он был тучен, дурно одет, нехорош собою и – еще одна черта сходства с крылатым виртуозом – ничем не пленителен. С первых же нот по залу прошел легкий шелест, как по лиственной роще под набежавшим порывом ветра. Никогда не казался мне этот певец таким удивительным, как в тот вечер, неповторимый и последний, потому что после того я не хотел более его слушать. Все было восхитительно, даже сам язык, плавный, легкокрылый и ритмичный, одаряющий мысль силою чисто звукового воздействия и превращающий итальянский лексикон в партитуру. Знаменитый тенор пел бессмертный в своей нежности и скорби гимн любящих, обреченных ждать в разлуке. Печали, порывы, надежды страждущих сердец – все было в этих неповторимых по красоте мелодиях. Можно было подумать, что он обращается к Мадлен, так близко от нас звучало его пение, проникновенное, взволнованное, но при том ненапыщенное; обращается от моего имени, словно этот бесчувственный певец – поверенный моих горестей. Сколько бы ни искал я в своем измученном и пылающем сердце, я никогда бы не нашел ни единого слова, которое стоило бы вздоха этого гармонического инструмента, столько выражавшего и ничего не чувствовавшего.

Мадлен слушала затаив дыхание. Я сидел позади нее, так близко, как только позволяла спинка ее кресла, на которую я облокотился. Она откидывалась на нее время от времени, и тогда ее волосы щекотали мне губы. При любом ее движении в мою сторону мне тотчас слышалось ее прерывистое дыхание, которое отзывалось во мне новым огнем. Она скрестила руки на груди, быть может, чтобы унять биение сердца. Все тело ее, откинутое назад, было во власти неодолимого трепета, и каждый вздох, передаваясь мне через спинку кресла, на которой лежала моя рука, вызывал во мне судорожное ответное движение, казалось, рожденное собственной моей жизнью. Можно было подумать, что мы дышим одним дыханием, существуя нераздельно, и что к сердцу моему, из которого любовь вытеснила все остальные чувства, приливает не моя кровь, а кровь Мадлен.

В этот миг в ложе напротив послышался шум, и появились две женщины, одетые с вызывающей пышностью; их никто не сопровождал, и они приехали с опозданием, видимо, чтобы вернее обратить на себя внимание. Опустившись в кресла, они тотчас принялись лорнировать зал, и глаза их остановились на ложе Мадлен. Мадлен невольно встретилась с ними взглядом. Какое-то мгновение они смотрели в упор друг на друга, и я оледенел от ужаса, с первого же взгляда узнав в одной их этих женщин ту, что была свидетельницей моего давнего малодушия, и почувствовав, как оживают ненавистные воспоминания. Быть может, этот настойчивый взгляд, устремленный на нашу ложу, вызвал у Мадлен какие-то подозрения? Должно быть, так оно и было, потому что она вдруг повернулась ко мне, словно полагая застать врасплох. Я выдержал ее горящий взгляд; никогда еще я не видел глаз ее так близко, и никогда в них не было такой проницательности. Если б нужно было спасти ей жизнь, и тогда бы я не нашел в себе больше дерзкой решимости, чем сейчас, хотя мне пришлось для того собрать все силы. Остаток вечера прошел дурно. Казалось, что музыка занимает Мадлен меньше, чем прежде, что ее отвлекает неуместная мысль и злополучная ложа напротив не дает ей покоя. Раз или два она попыталась взглядом выведать у меня ответ на свои подозрения, затем сделалась чужда всему, что происходило вокруг, и я понял, что она ушла в свои думы.

Я проводил ее до кареты. Мы уже стояли подле экипажа, подножка была спущена. Мадлен куталась в меха.

– Вы разрешите мне проводить вас? – сказал я.

Ей незачем было отвечать мне, особенно в присутствии господина д'Орселя и Жюли. К тому же просьба моя была вполне естественна. Я сел в карету прежде, чем получил согласие.

За все время пути по гулкой мостовой под быстрое и звонкое цоканье копыт никто не проронил ни слова. Господин д'Орсель тихонько напевал запомнившиеся ему мелодии. Жюли украдкой взглядывала на меня, потом принималась глядеть в окно кареты, прильнув лицом к стеклу. Мадлен, полулежа на сиденье, словно на кушетке, судорожно теребила огромный букет фиалок, который весь вечер дурманил меня своим запахом. Я видел странный горячечный блеск ее пристальных глаз. Я был в крайнем смятении и явственно ощущал, что между нею и мной разыгрывается нечто необычайно важное, некий решающий поединок.

Из кареты она вышла последней, и я еще не выпустил ее руки из своей, когда Жюли и господин д'Орсель уже поднимались по ступенькам парадного входа. Она шагнула было за ними и выронила букет. Я сделал вид, что не заметил:

– Мой букет, будьте добры, – сказала она, словно обращаясь к выездному лакею.

Я протянул ей букет, не говоря ни слова; я готов был разрыдаться. Она схватила букет, быстро поднесла к губам и куснула яростно, словно ей хотелось разодрать его в клочья.

– Вы мучите меня, вы делаете мне больно, – проговорила она чуть слышно, с отчаянием в голосе; затем движением, которого мне не описать, разорвала букет пополам, одну половину оставила себе, а другую швырнула – почти в точном смысле этого слова – мне в лицо.

Я, как безумный, бросился бегом в темноту, унося, точно лоскут сердца Мадлен, пучок цветов, которых касались ее губы, цветов, на которых остались следы укусов, казавшихся мне слаще поцелуев. Я бежал сам не зная куда, охмелев от восторга, твердя про себя слово, от которого у меня в глазах стоял слепящий свет, как от восходящего солнца. Меня не заботило, который теперь час и где я нахожусь. Заблудившись раз десять в квартале, который я знал куда лучше любого другого, я вышел на набережную. Там не было ни души. Весь Париж спал, как спит он между тремя и шестью часами утра. Луна освещала пустынные набережные, уходившие в бесконечную даль. Холода почти не чувствовалось: стоял март. Река казалась белой от бликов лунного света, ее воды беззвучно текли между дворцами и деревьями, возносившимися высоко в небо. Вдали лежал многолюдный город со своими башнями, куполами, шпилями, над которыми, словно насаженные на них светильники, горели звезды; вся центральная часть Парижа, смутно видневшаяся в гуще тумана, была погружена в сон. Эта тишина, эта пустынность обострили до предела мои чувства, и внезапным наитием я вдруг постиг жизнь, ее величие, ее полноту, ее силу. Мне вспомнились все муки, которые вытерпел я и в многолюдстве света, и у себя дома, всегда и всюду одинокий и ощущающий свою ненужность, заурядность и неизменную покинутость. Я понял, что этот затянувшийся недуг не зависел от моей воли, что человек впадает в ничтожество, когда ему недостает счастья. «Человек может быть всем либо ничем, – твердил я про себя. – Самый малый становится самым великим; самому жалкому порой стоит позавидовать!» И мне казалось, что всему Парижу не вместить моего счастья и моей гордости.

В голове у меня роились безрассудные мечты, чудовищные планы, которым не было бы прощения, если б не горячка, их породившая. Я хотел увидеть Мадлен завтра же, увидеть любой ценой. «Теперь я знаю наверняка, теперь будет, как я хочу, – говорил я себе, – ничто меня не остановит, ни отговорки, ни увертки, ни хитрости, ни преграды». Я по-прежнему держал в руке измятые цветы. Я разглядывал их, осыпал поцелуями; я пытался выведать у них тайну Мадлен, словно они могли ее знать; я спрашивал их, что сказала Мадлен, когда рвала букет, были то слова нежности или негодования… Какое-то неподвластное разуму ощущение твердило мне, что Мадлен погибла и мне надобно только решиться!

На другой же день я поспешил к госпоже де Ньевр. Ее не было дома. Я пришел назавтра, потом еще и еще: застать ее было невозможно. Я заключил из этого, что Мадлен не в состоянии более ручаться за себя и потому прибегла к единственному надежному способу обороны.

Три недели прошли, таким образом, в сражениях с закрытыми дверьми и в ожесточении, превратившем меня в загнанное животное, упрямо бросающееся на преграду. Однажды вечером мне передали записку. Я подержал ее в руке не распечатывая, словно то был приговор.

«Если вы питаете ко мне хоть каплю дружбы, – писала Мадлен, – прекратите ваши упорные преследования; вы причиняете мне напрасную боль. Покуда у меня оставалась надежда уберечь вас от заблуждения и безумия, я делала все, что было в моих силах. Теперь меня призывают другие обязанности, которыми я слишком пренебрегала. Ведите себя так, словно вас нет в Париже, по крайней мере некоторое время. От вас зависит, скажу ли я вам прощайте или до свидания».

Когда я дочитал эту банальную отповедь, безупречную в своей сухости, мне показалось, что земля уходит у меня из-под ног. Затем упадок духа сменился гневом. Может статься, этот гнев и спас меня. Он придал мне довольно силы, чтобы я смог взять себя в руки и принять крайнее решение. В тот же день и написал несколько писем, где сообщал, что покидаю Париж. Я сменил квартиру, переехал в отдаленную часть города, собрался с остатками душевных сил, рассудка и благих устремлений и начал новое испытание, срок которого был мне неведом, но которое, во всяком случае, должно было стать последним.

16

Перемена, и притом самая решительная, свершилась во мне без задержки. Больше нельзя было колебаться и томиться неопределенностью. Теперь я возненавидел полумеры. Я хотел борьбы. Энергия била во мне ключом. Потерпев поражение в одном, моя воля требовала новой цели, нового препятствия, которое стоило бы преодоления, и ей нужно было найти его, если можно так выразиться, в одночасье, чтобы тотчас ринуться на приступ. Я не мог терять времени. Дело было совсем не в моем возрасте – просто я чувствовал, что если не состарился, то по крайней мере обрел зрелость. Я уже не был юнцом, которого малейшее огорчение пригвождает в оцепенении скорби к пологому склону молодости. Я был взрослым мужчиной, гордым, нетерпеливым, уязвленным, изведавшим желания и горести, – и вот устремился в самую гущу жизни, точно честолюбивый солдат в пекло решающего сражения: с ожесточением в сердце, горечью бессилия в душе и горячкою замыслов в мозгу.

Я перестал появляться в свете, по крайней мере в том кругу, где мне грозили встречи, которые были под запретом, и воспоминания, которые стали бы новым соблазном. Я не стал вести слишком затворническую жизнь – в одиночестве я задохнулся бы, – но вступил в кружок, который составляли умы деятельные, пытливые, самобытные, поглощенные предметом своих занятий, отвергающие романические бредни; мои новые друзья занимались искусствами и науками, точными либо гуманитарными, с тем же рвением, с каким разрабатывал перспективу тот простодушный флорентинец, что ночью будил жену, чтобы сказать ей: «Что за отменная вещь перспектива!» Я опасался злых шуток воображения и привел его в совершенный порядок. Что касается моей впечатлительности, которую я прежде так сладострастно щадил, я взялся за нее самым беспощадным образом, положив себе за правило презирать все болезненное и отдавать предпочтение – пусть предвзятое – всему здоровому и жизнеспособному. Любоваться лунным сиянием на берегу Сены или неярким светом солнца, мечтать у окна, прогуливаться под деревьями, испытывать тоску либо блаженство по милости солнечного луча либо дождевой капли, хандрить оттого, что подул слишком резкий ветер, и благодушествовать оттого, что ветер спал, – все эти слабости балованного сердца, оковы разума, микроскопический духовный мир, сверхизощренные ощущения я подверг суду, приговор которого гласил, что они недостойны мужчины, и я разорвал все эти зловредные нити, опутавшие меня тенетами болезненной и сложной зависимости от внешних явлений. Жизнь я вел самую деятельную. Очень много читал. Не расходовал себя, а копил. Терпкий привкус от сознания принесенной жертвы мешался с приятным чувством долга перед самим собой, который надлежало исполнить. Я черпал в этом чувстве какое-то сумрачное удовлетворение – не радость, нет, и уж совсем не ощущение полноты бытия; скорее это походило на то высокомерное удовольствие, которое должно доставлять безупречное соблюдение монашеского обета. Я не видел ничего ребяческого в этой попытке преобразовать собственный душевный строй; причина ее была серьезна, а результат мог оказаться весьма значительным. В отношении книг я поступил так же, как во многих других отношениях: считая их пищей для ума, и самонужнейшей, я произвел строжайший отбор. Мне больше не было ни малейшей нужды изучать тайны сердца. К чему встречать на волнующих страницах самого себя как раз тогда, когда от себя стремишься уйти! Я мог найти там лишь собственный образ, представленный в улучшенном либо ухудшенном виде: в первом случае урок был бесполезен, во втором – пример не стоил подражания. Таким образом, я составил себе нечто вроде целительной антологии из всего, что было создано человеческим духом самого животворного, самого чистого в смысле нравственном, самого здравого с точки зрения разума. Ведь когда-то я обещал Мадлен испытать свои силы и хотел сдержать обещание хотя бы для того, чтобы доказать ей, сколько во мне нерастраченных возможностей, и чтобы дать ей возможность измерить устремленность и неотступность моего честолюбия, которое было по сути любовью, принявшей иное обличье.

По истечении нескольких месяцев неукоснительного следования этому режиму я достиг некоего подобия искусственного здоровья и крепости духа, и мне показалось, что теперь я в состоянии взяться за многое. Для начала я свел счеты с прошлым. Когда-то я страдал, вы помните, манией стихотворства. То ли по скупости, то ли из невольного потворства чувству нежности и тоски, которое вызывали во мне те далекие дни, мне жаль было, чтобы эта живая частица моей юности пропала без следа. Я заставил себя перерыть пожелтевшие листки, заполненные ребяческим лепетом и еле пробудившимися ощущениями. То была как бы исповедь перед самим собой; я исповедовался без утайки и принимал исповедь снисходительно, но твердо, так что она не могла повредить справедливости приговора, который я должен был себе вынести. Из несчетного множества своих юношеских грехов я после отбора составил два тома. Я снабдил их заглавием, которое подчеркивало их весенний характер – пожалуй, чересчур весенний. Я предпослал им ловкое предисловие, которое должно было хотя бы уберечь их от насмешек, и напечатал без имени автора. Они вышли в свет – и канули в небытие. Большего я и не ожидал. Может статься, среди моих современников нашлось двое-трое юношей, которые их прочли. Я не сделал ничего, чтобы спасти их от полного забвения, так как был твердо убежден, что творчество, плоды которого остались незамеченными, всегда заслуживает своей участи и ни один луч истинного света еще ни разу не пропал бесследно.

Очистив таким образом совесть, я принялся за вещи более серьезные. Тогда много занимались политикой, особенно в моем кружке, внимательно приглядывавшемся к ходу событий и настроенном не слишком радужно. В те годы в воздухе скопищами носились идеи в виде туманностей, проблемы в форме упований и благие порывы в состоянии брожения; всему этому предстояло впоследствии обрести определенность и составить то, что нынче называют грозовым небом современной политики. Мое воображение, наполовину укрощенное, но отнюдь не погасшее, находило во всем этом немало привлекательного. В пору, о которой я рассказываю, для всякого человека с талантом, способностями или просто с умом звание государственного деятеля было необходимым знаком общественного признания, своего рода возведением в разряд человека полезного. Мысль о том, что я, столько времени приносивший один лишь вред, смогу приносить пользу, прельщала меня. Что же касается жажды славы, временами я испытывал ее приступы, но богу известно, ради кого! Вначале я прошел как бы период ученичества в непосредственном преддверии политической арены: я имею в виду некий парламент в миниатюре, который состоял из юных честолюбцев, исполненных доброй воли и готовых принести себя в жертву со всем бескорыстием крайней молодости; в кружке этом повторялась в малом масштабе часть дебатов, в ту пору волновавших Европу. Я имел успех; сейчас, когда и сам парламент наш позабыт, могу сказать об этом без всякой похвальбы. Мне показалось, что путь мой предрешен. Я нашел поприще для снедавшей меня лихорадочной жажды деятельности. В глубине души я упрямо надеялся вновь обрести Мадлен. Разве не написала она: «Прощайте или до свидания»? Я хотел предстать перед нею другим человеком, лучшим, преобразившимся и притом в блеске славы, которая облагородит мою страсть. Так самые разнообразные побуждения, смешиваясь воедино, толкали меня вперед.

Неотступное воспоминание о Мадлен было живою подоплекой всех моих якобы честолюбивых устремлений, и в иные мгновения, заранее рисуя себе перипетии своей государственной деятельности, я не мог более отличить, что было в моих мечтах от любви к человечеству, а что – от любви к Мадлен.

Как бы то ни было, для начала я изложил свои взгляды в книге, появившейся под вымышленным именем. Несколько месяцев спустя я опубликовал еще одну. И та, и другая вызвали отклик куда более шумный, чем я рассчитывал. За самое короткое время из лица никому не известного я чуть не сделался знаменитостью. Я утонченно смаковал тайное, тщеславное и совсем особенное удовольствие, которое испытываешь, слыша, как под чужим именем хвалят тебя самого. Когда в успехе нельзя было сомневаться, я отнес оба тома Огюстену. Он расцеловал меня от всей души, заявил, что у меня большой талант, выразил удивление, что талант этот проявился так быстро и с первой же попытки, и предрек мне со всей непреложностью самые головокружительные перспективы. У меня явилось желание, чтобы Мадлен вкусила моей зарождающейся славы, и я отослал обе книги господину де Ньевру. Я просил его не выдавать тайны псевдонима, присовокупив благовидное объяснение своему исчезновению, которое теперь, когда целесообразность его подтвердилась, становилось почти извинительным. В ответе господина де Ньевра не было ничего, кроме слов благодарности и похвал, повторявших то, что говорилось всюду. Мадлен не приписала ни строчки к посланию мужа.

Легкое умопомрачение, последовавшее за счастливым началом моей литературной карьеры, рассеялось очень скоро. Писал я быстро, увлеченно, почти не раздумывая, но когда возбуждение улеглось, его сменило полное затишье; я хочу сказать, наступила пора хладнокровия и безжалостно трезвого анализа. Во мне уцелело мое прежнее «я», о котором я давно не говорил вам; оно молчало до времени, но не утратило голоса. Оно воспользовалось этим моментом передышки, чтобы воспрянуть и обратиться ко мне со строгой речью. В треволнениях сердечной своей жизни я вполне освободился от его опеки. Когда же основания для спора стали более явными, оно снова выдвинулось вперед, чтобы трезво обсудить притязания моего ума, менее химерические, чем притязания сердца. Другими словами, я подверг свой успех тщательному разбору, чтобы понять, насколько такой успех оправдан, на какие наводит заключения и стоит ли им обольщаться. Я рассмотрел со всею строгостью составные части моей премудрости – иными словами, мои благоприобретения и мои дарования, то есть живые мои силы; я сопоставил то, что было заемного, с тем, что было прирожденного; взвесил то, что принадлежало всем, и то немногое, – что принадлежало мне одному. Итогом этого беспристрастного критического разбора, произведенного с тою же тщательностью, с какою производится ликвидация торгового дома, был вывод, что я человек тонкого вкуса и посредственных дарований.

Я знавал и другие разочарования, более жестокие; это последнее не вызвало во мне ни малейшей горечи. Да и навряд оно было разочарованием.

Многие сочли бы такое положение вещей более чем удовлетворительным. Я смотрел на него иначе. Это маленькое современное чудовище, которое Оливье именовал пошлостью, которое так его страшило и привело вы знаете куда, было мне знакомо не хуже, чем ему, только под другим именем. В сфере идей оно водилось не реже, чем в низменном мире фактов. Оно было пагубным гением всех времен, оно было бичом нашего времени. Вокруг себя я видел извращение всех понятий, но меня это не одурачило. Я не стал открещиваться от лестных оценок – все равно они никак не могли бы заставить меня переменить взгляд; я принял их как простодушный образец суждений публики в эпоху, когда господство посредственности сделало вкусы снисходительными и притупилось то обостренное чутье, которое позволяет распознать вещь высшего порядка. Я считал, что по отношению ко мне общественное мнение вполне справедливо, просто я подверг суду и его, и самого себя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю