355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эжен Фромантен » Доминик » Текст книги (страница 10)
Доминик
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 08:52

Текст книги "Доминик"


Автор книги: Эжен Фромантен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)

То было прощание с летом; вскоре наступила нора первых туманов, потом пошли дожди, предупреждая, что близятся холода. Наступил день, когда солнце, так щедро нас одарившее, не показалось совсем, и я знал, что теперь оно будет появляться лишь изредка и светить бледным светом, знаменуя, что власть его на исходе; и этот первый бессолнечный день был как печальное предвестие, от которого у меня сжалось сердце.

В тот же день, словно напоминание об отъезде услышал не я один, Мадлен сказала мне:

– Пора подумать о вещах серьезных. Птицы улетели месяц назад, и раз уж мы так славно подражали им в беззаботности, последуем их примеру, право. Осень подходит к концу, нора в Париж.

– Уже? – проговорил я с невольной горечью.

Она оборвала разговор, словно в моем голосе ей впервые послышалось что-то необычное.

Вечером мне показалось, что она не так весела, как обыкновенно, и приглядывается ко мне не без пристальности, нимало, впрочем, не показывая вида. Эти признаки – возможно, незначительные, но при всем том достаточно тревожные – заставили меня соответственно изменить поведение. Все последующие дни я следил за собой с еще большей тщательностью и имел радость возвратить себе доверие Мадлен и душевный покой.

Остаток времени до отъезда я провел, собирая воедино и приводя в порядок на будущее все летние и осенние впечатления, смутно теснившиеся у меня в памяти. Я словно компоновал их в картину, отбирая все лучшее и самое долговечное. Если не считать последнего облачка, то при воспоминании о недавних днях, уже отступавших в прошлое, казалось, что при всех бесчисленных горестях ни малейшая тень не омрачала их более. Все то же безмятежное и самозабвенное обожание освещало их негаснущим светом.

Как-то раз, когда я бродил но извилистым аллеям парка, занятый своими воспоминаниями, меня увидела Мадлен. За нею шла Жюли с огромной охапкой хризантем в руках – она нарезала их для ваз в гостиной. Нас разделяла негустая купа лавровых деревьев.

– Вы сочиняете сонет? – сказала Мадлен, разглядев меня между деревьями и окликнув.

– Сонет? – повторил я. – Но почему? Разве я способен сочинять стихи?

– О еще бы; – отвечала она, засмеявшись коротким смешком, который прозвенел среди гулких стволов трелью малиновки.

Я повернул назад и последовал за нею по боковой дорожке, все так же отделенный от своей собеседницы стволами деревьев.

– Оливье – болтун! – крикнул я.

– Вовсе он не болтун, – отвечала Мадлен. – Он правильно сделал, что сказал мне, не то подумала бы, будто вы томитесь безнадежной страстью, а теперь я знаю, что вас занимает – рифмы, – закончила она, особенно выделив последнее слово, прозвучавшее издали веселым вызовом.

День отъезда приближался, а я все никак не мог свыкнуться с этим. Париж пугал меня более, чем когда-либо. Мадлен должна была приехать туда. Я буду видеться с нею, но какой ценой? При постоянном общении с нею мне не грозила опасность поддаться малодушию или по крайней мере пасть так низко, как это случилось до отъезда; но, избежав одной опасности, я подвергался такому множеству других! Эти два месяца мы жили особенной жизнью, беспечной и свободной, чуждой шума и возвышенной, насыщенной столь непрерывными и столь разнообразными впечатлениями, исполненной воспоминаний и страстей; она была воспроизведением моих давних привычек, возвращением к истокам, но при этом ее обновляли ощущения другого возраста – короче, то были два месяца сновидений, и, весь в их власти, я более чем когда-либо забывал о действительности и боялся перемен. Четыре года назад я покидал Осиновую Рощу в первый раз; вы помните, быть может, какой муки мне это стоило. И все, что перечувствовал я, когда впервые прощался с тем, что любил, оживало снова и в том же самом месте, в ту же пору года, что тогда, при почти полном сходстве внешних условий; но теперь к прежним чувствам прибавлялись новые, и от этого мне было больно совсем особой болью.

Я предложил в день перед отъездом отправиться на прогулку; никто не возражал. То была последняя наша прогулка, и хотя будущее было мне темно, я предчувствовал, сам не знаю почему, что дороги моего селения никогда более не увидят всех нас вместе. Погода сулила дождь, а потому, как говорила Мадлен, закаленная провинциальным воспитанием, день как нельзя более подходил для прощальных визитов. Листья опадали, а те, что еще держались, уныло свисали с мертвой наготы ветвей порыжелыми клочьями. На равнине, пустой и хмурой, не видно было ни единой соломинки, которая напоминала бы о лете и осени, ни единой свежей травинки, которая обещала бы возврат плодоносных дней. Несколько плугов еще виднелось на полях в отдалении и от нас, и друг от друга; запряженные парою рыжих волов, они тащились медленно, словно увязая в рыхлой земле. Несмотря на расстояние, до пас доносились голоса пахарей, погонявших упряжку. Эти звуки, заунывные, исконно здешние, длились бесконечно в полнейшем безветрии серого дня. Время от времени мелкий теплый дождь опускался сверху невесомой кисейной завесой. Издали уже доносился шум моря. Мы вышли на берег. Низины были под водой; прилив почти полностью залил садик при маяке и мирно лизал подножие башни, покоившееся на крохотном острове.

Мадлен легко ступала по размокшей дороге. Каждый ее шаг выдавливал на рыхлой почве отпечаток узкого башмака с высоким каблуком. Я смотрел на этот хрупкий след, шел туда, куда он вел, – ведь было так легко отличить его от наших мужских следов. Я прикидывал, сколько времени он продержится. Мне хотелось, чтобы он остался вечным свидетельством того, что здесь была Мадлен, хотелось, чтоб он сохранился до той поры, бог весть сколь отдаленной, когда я вернусь сюда без нее; потом я думал, что он сотрется под ногой первого же прохожего, что его смоет и самый слабый дождь, и я останавливался, чтобы снова высмотреть на извилинах тропинки эту странной формы вмятину, которую та, кого я любил больше всего в жизни, оставила на земле, где я родился.

Когда мы подходили к Вильнёву, я показал на видневшуюся вдали белесую дорогу, которая выходит из селения и расстилается по прямой до самого горизонта.

– Вот дорога в Ормессон, – сказал я Мадлен. Слова «Ормессон», казалось, пробудило в ней какие-то полузабытые воспоминания; она внимательно поглядела на длинную полосу, обсаженную вязами, которые под напором ветров с моря все клонились в одну сторону; далеко впереди на дороге виднелись повозки, одни возвращались в Вильнёв, другие покидали его.

– В этот раз, – заметила Мадлен, – вы поедете в Ормессон не один.

– Разве оттого я стану счастливее? – отвечал я. – Разве оттого мне будет легче уверить себя в том, что мне не о чем сожалеть? Где сыщу я то, что оставляю здесь?

Тогда Мадлен взяла меня под руку движением, выражавшим, казалось, полнейшее доверие, и произнесла одну-единственную фразу:

– Друг мой, вы неблагодарны.

Мы выехали из Осиновой Рощи в середине ноября: утро было холодное, земля вся в белом инее. Экипажи проехали по главной улице Вильнёва через все селение, точно так же как и в первый мой отъезд. И я глядел поочередно то на удалявшиеся поля, то на правдивое лицо Мадлен, сидевшей напротив меня.

12

Мои счастливые дни миновали; по окончании нашей недолгой идиллии меня снова одолели тревоги. Едва Мадлен и господин де Ньевр устроились в особнячке, который должен был служить им пристанищем в Париже, как они начали принимать, и в нашу общую жизнь вторглась светская суета.

– Для чужих я дома раз в неделю, – сказала мне Мадлен. – Но для вас я всегда дома. На будущей неделе у нас бал, вы будете?

– Бал!.. Меня это отнюдь не соблазняет.

– Почему? Вы боитесь света?

– Как злейшего врага.

– А я? – заметила она. – Неужто, по-вашему, я пылко люблю его?

– Хорошо. Вы подаете мне пример, и я повинуюсь.

В назначенный вечер я приехал слишком рано. Гостей было еще очень немного, все они расположились вокруг Мадлен у камина в первой гостиной. Когда Мадлен услышала мое имя, она шагнула мне навстречу в порыве дружбы, который ничуть не старалась подавить; это движение отделило ее от всех окружающих и показало во весь рост, с головы до ног, словно неожиданно возникший образ, исполненный всех соблазнов. Впервые видел я ее такою, в блистательном и нескромном бальном наряде. Я почувствовал, что изменился в лице и что глаза мои, вместо того чтобы ответить на ее кроткий взгляд, неловко задержались на бриллиантовой броши, сверкавшей у нее на корсаже. Мгновение мы не двигаясь стояли друг перед другом, она была озадачена, я крайне растерян. Никто из присутствующих не заметил, разумеется, этого мгновенного и безмолвного обмена впечатлениями, но он, по-моему, открыл и ей, и мне, что оба мы одинаково задеты в своей щепетильной стыдливости. Мадлен чуть покраснела, плечи ее как будто вздрогнули, словно ей вдруг стало холодно; затем, оборвав на середине незначащую фразу, она подошла к своему креслу, сняла со спинки кружевной шарф и с величайшей естественностью закуталась в него. Этот простой жест мог означать многое, но мне хотелось видеть в нем лишь бесхитростный порыв доброты и снисхождения, который придал Мадлен еще больше пленительности и под впечатлением которого я оставался весь вечер. Да и сама Мадлен некоторое время испытывала неловкость. Я знал ее теперь слишком хорошо, чтобы ошибиться на этот счет. Ваза два-три я перехватывал взгляд, который она бросала на меня без видимой причины, словно все еще была во власти какого-то неотвязного ощущения; но затем долг гостеприимства вернул ей понемногу уверенность в себе. Бальная суета оказала на меня и на нее противоположное действие: она сделалась вполне непринужденна, даже весела; я же все более мрачнел по мере того, как она становилась оживленнее, и ощущал возрастающее смятение по мере того, как мне открывалась ее внешняя прелесть, превращая существо почти неземное всего лишь в женщину, пусть совершенной красоты.

Она была необыкновенно хороша, и мысль о том, что множество глаз видят это не хуже моих, не замедлила растравить мне сердце. До того времени чувство, которое питал я к Мадлен, чудом избегало ядовитых уколов. «Ну вот, – сказал я себе, – новое мучение!» Я полагал, что уже изведал любовное малодушие во всех его видах. Но теперь обнаружилось, что любви моей не хватало завершенности; ей было чуждо одно из главных свойств этого чувства, не самое опасное, но самое низкое.

Я увидел, что вокруг Мадлен образовался оживленный кружок, и подошел ближе. Я расслышал слова, которые обожгли меня огнем; я ревновал.

В ревности не сознаются; я, однако же, не стану отрекаться от такого рода ощущений. Из любого унижения должно извлечь урок, и унижение, которое я в тот миг изведал, открыло мне немало истин; оно могло бы напомнить мне, если бы я вдруг забыл, что любовь эта, восторженная, несбыточная, безысходная, немного напыщенная и весьма склонная к горделивому самолюбованию, не столь уж значительно возвышается над уровнем обычных страстей, что она не хуже их и не лучше, и единственная черта, которая с виду отличает ее от них, – несколько большая степень недосягаемости. Чуть больше возможностей – и ей неминуемо пришлось бы сойти с пьедестала, на который ее вознесла гордыня; в нашем мире есть немало вещей, превосходство которых зиждется на их неразумности либо незавершенности, и любовь моя была из их числа, а потому, как знать, что сталось бы с нею, будь она более рассудительной или менее безответной?

– Вы не танцуете, я вижу, – сказала Мадлен чуть позже, когда в очередной раз я оказался поблизости от нее, что случалось часто, хотя и не по моей воле.

– Нет, и не буду, – отвечал я.

Даже со мною? – спросила она с некоторым удивлением.

– Даже с вами.

– Как угодно, – сказала Мадлен, отвечая холодным взглядом на мою хмурую мину.

За весь вечер я не обменялся с нею ни единым словом и не подходил близко, хотя старался по возможности не терять ее из виду.

Оливье приехал лишь после полуночи. Я стоял подле Жюли, которая больше не танцевала, да и вначале танцевала с крайней неохотой, и беседовал с нею, когда он вошел, спокойный, непринужденный, с улыбкой на устах, вооружившись тем прямо направленным взглядом, которым он прикрывался, словно выставленной вперед шпагой, всякий раз, когда оказывался среди незнакомых лиц, особенно женских. Он подошел к Мадлен, пожал ей руку. Я слышал, как он извинился за столь позднее появление; затем он обошел гостиную, поклонился двум-трем женщинам, с которыми был знаком, подошел к Жюли и, с бесцеремонностью родственника опустившись в кресло рядом с нею, проговорил:

– Мадлен одета к лицу… И ты тоже одета к лицу, милая Жюли, – прибавил он, не оглядев даже ее наряда, и тем же устало-скучающим тоном продолжал: – Только вот из-за этих розовых бантов ты выглядишь смуглее, чем следует.

Жюли не шевельнулась. Вначале она как будто не слышала, потом медленно перевела на кузена матовую эмаль своих иссиня-черных глаз и на несколько мгновений задержала на нем испытующий взгляд, способный пересилить даже постоянную невозмутимость Оливье.

– Не угодно ли вам проводить меня к сестре? – сказала она мне, вставая.

Я исполнил ее желание и тотчас поспешил вернуться к Оливье.

– Ты обидел Жюли, – сказал я.

– Может быть, но Жюли меня раздражает.

И он повернулся ко мне спиной, чтобы положить конец расспросам.

У меня хватило мужества – впрочем, было ли это мужеством? – остаться на балу до самого конца. Я испытывал потребность еще раз увидеть Мадлен почти с глазу на глаз, чтобы острее ощутить, что она моя, когда уйдут все эти люди, с которыми мне приходилось как бы делить ее. Я уговорил Оливье подождать меня, ссылаясь, впрочем, на то, что ему следует загладить поздний приход. Удачный или неудачный, этот последний аргумент, казалось, подействовал, хотя и не обманул Оливье. Сейчас мы переживали один из тех периодов обоюдной скрытности, которые придавали нашей дружбе, при всей неизменной ее проницательности, на редкость неровный и капризный характер. Со времени нашего отъезда в Осиновую Рощу, и особенно со времени возвращения в Париж, Оливье, казалось, решил снять опеку с моих действий независимо от того, что думал он о моем поведении. Был четвертый или пятый час утра. Мы оба словно потеряли счет времени, засидевшись в малой гостиной, где еще оставалось несколько завзятых игроков. Когда же, не слыша никаких звуков из большой гостиной, мы наконец вышли туда, там уже не было ни музыкантов, ни танцующих, – никого. Только госпожа де Ньевр сидела в глубине огромной пустой залы, оживленно беседуя с Жюли, которая кошечкой свернулась в креслах. Наше появление в безлюдной гостиной в такой час и после столь долгой и столь бессмысленно проведенной ночи вызвало у Мадлен возглас удивления. Она была утомлена. Усталость лежала синевой вокруг ее милых глаз и придавала им особый блеск, остающийся обычно после допоздна затянувшихся празднеств. Господин де Ньевр еще сидел за карточным столом, так же как и господин д'Орсель. С Мадлен не было никого, кроме Жюли, со мною – никого, кроме Оливье, которого я держал под руку. Свечи угасали. Красноватый полумрак рассеивался из-под люстры, превращался в полосу светящегося тумана, состоящего из невесомой ароматной пыли и неосязаемой бальной духоты. На мебели, на коврах лежали лепестки цветов, распавшиеся букеты, забытые веера и бальные книжечки, куда только что записывали кадрили. Со двора выезжали последние экипажи, я слышал, как щелкали, поднимаясь, подножки и с сухим стуком опускались стекла.

Я словно вмиг перенесся мысленно назад, в те времена, когда мы часто собирались так же, как теперь, вчетвером, объединенные такою же дружеской близостью, но совсем в других обстоятельствах и в сердечной простоте, навсегда утраченной, и эти воспоминания заставили меня оглядеться вокруг и свести в единое чувство все то, о чем я вам только что рассказывал. Я в достаточной степени отделился от себя самого, чтобы взглянуть со стороны, словно зритель в театре, на эту странную группу, составленную из четырех персонажей, которые собрались дружеским кружком после бала, всматриваются друг в друга, молчат, прячут свои истинные мысли под незначащими фразами, пытаются вновь обрести былое единодушие и наталкиваются на препятствие, ищут прежнего взаимопонимания и не находят более. Я отчетливо ощутил, что между нами разыгрывается какая-то невысказанная драма. В этой драме каждому отводилась своя роль, – насколько важная, я не знал; но теперь у меня было достаточно хладнокровия, чтобы выйти навстречу опасности, которую предполагала моя собственная роль, самая рискованная из всех, по крайней мере так мне тогда казалось, и я собрался было дерзко разворошить старые воспоминания, предложив завершить ночь одною из тех игр, которые забавляли нас у моей тетушки, когда, с уходом последних игроков, в гостиную вернулись господин де Ньевр и господин д'Орсель.

Господин д'Орсель со всеми нами обращался как с детьми, не делая исключения и для старшей дочери, молодость которой намеренно преувеличивал из нежности, называя ее, словно она была еще девочкой, ласкательными именами, как в ту пору, когда она училась в пансионе. Господин де Ньевр держался холоднее и при виде нашего интимного квартета, казалось, испытал совсем иные чувства. Не знаю, почудилось мне или так и было на самом деле, но я нашел, что он чопорен, сух и резок. Его манера держаться мне не понравилась. У него был тот характерный вид, какой бывает обыкновенно у человека, устроившего у себя большой прием: он одет по всем правилам этикета, он только что проводил гостей, он у себя дома; и с этой особой осанистостью, с этим галстуком, повязанным немного слишком высоко, в этом безупречно корректном костюме он еще менее походил на приветливого и небрежно одетого охотника, который был моим гостем в Осиновой Роще, чем Мадлен со сверкающей розеткой на корсаже и искрами бриллиантов в великолепных волосах походила на скромную и бесстрашную путницу, которая месяц назад бродила вместе с нами под дождем, не боясь замочить ноги в волне прилива. Только ли перемена костюма была тому причиной или, скорее, перемена настроения? Теперь в его манере держаться появилась та чуть преувеличенная степенность, и – особенно – то превосходство в тоне, который так сильно поразили меня, когда как-то вечером я в первый раз увидел его в гостиной у господина д'Орселя, где он церемонно ухаживал за Мадлен. Мне показалось, что во взгляде у него появилась непривычная холодность и какая-то высокомерная самоуверенность супруга, лишний раз мне говорившая, что Мадлен – его жена, а я – ничто. Ныть может, то было лишь ошибочное измышление большого сердца, но намек этот показался мне вдруг столь прозрачен, что я не сомневался более. Прощание было недолгим. Мы вышли. Мы остановили первый попавшийся экипаж. Я сделал вид, что сплю; Оливье последовал моему примеру. Вначале я перебрал в памяти все, что произошло за вечер; сам не знаю почему, но я чувствовал, что он предвещал немало гроз; затем я стал думать о господине де Ньевре, и если прежде полагал, что простил ему раз и навсегда, то теперь ощутил со всей определенностью, что ненавижу его.

Несколько дней, с неделю по меньшей мере, я не появлялся у Мадлен и не давал о себе знать. Воспользовавшись тем, что мне известно было, когда ее не будет дома, я отвез ей в этот день визитную карточку. Уплатив сей долг вежливости, я решил, что расквитался с господином де Ньевром. Что до госпожи де Ньевр, я был зол на нее, – отчего? – в этом я не признавался и самому себе, но острое чувство обиды дало мне силы избегать ее, правда, ненадолго.

Начиная с того дня нас обоих подхватила парижская суета и затянул водоворот, в котором самые трезвые головы рискуют пойти кругом и самым испытанным сердцам в тысяче случаев против одного грозит крушение. Я почти совсем не знал светской жизни, целый год сторонился ее – и вот оказался в самом ее средоточии, так как стал бывать в гостиной госпожи де Ньевр и, стало быть, тысяча причин вынуждала меня сносить эту жизнь. Напрасно твердил я Мадлен, что не создан для света; она могла бы ответить мне одно: «Уезжайте»; но такого рода совет, может статься, стоил бы ей слишком дорого, да и я ни в коем случае не последовал бы ему. Мадлен намеревалась ввести меня почти во все дома, где сама бывала. Она желала, чтобы я выполнял эти искусственные обязанности со всею точностью, которой, по ее словам, можно было требовать от человека хорошего происхождения и вступающего в свет под покровительством госпожи де Ньевр. Часто она лишь выражала учтивое пожелание, а моему воображению с его склонностью все переиначивать чудилось повеление. Я получал рану за раной, непрестанно чувствовал себя несчастным и все-таки следовал за нею повсюду, а если не следовал, томился тоской, проклинал тех, кто оспаривал у меня ее общество, и приходил в еще большее отчаяние.

Иногда я искренне бунтовал против этого образа жизни, который вынуждал меня бесплодно расточать время и силы, приносил весьма мало радости и отнимал остаток разума. Я от души ненавидел всех, у кого бывал, хотя люди эти были мне полезны, ибо у них я мог видеться с Мадлен в тех случаях, когда осторожность либо какие-то иные соображения вынуждали меня избегать ее дома. Я чувствовал – и не ошибался – что все они враги и Мадлен, и мне в равной мере. Моя тайна, которую я вечно таскал с собою, в подобном кругу была словно костер на ветру, и отлетавшие искры неосторожно выдавали ее, в этом нельзя было сомневаться. О ней, конечно, знали, во всяком случае могли узнать. Существовало множество людей, о которых я говорил себе с яростью: «Все это наверняка мои наперсники». Чего мог ожидать я от них? Советов? Эти советы мне были знакомы, я уже слышал их от единственного человека, от которого мог вытерпеть их по дружбе, – от Оливье. Соучастия и потворства? Нет, тысячу раз нет. Мысль об этом пугала меня сильнее, нежели толпа врагов в заговоре против моего счастья, если только предположить, что это жалкое и голодное счастье могло вызвать зависть у кого бы то ни было.

Мадлен я говорил лишь половину правды. Я ничуть не скрывал от нее вражды, которую питал к свету, и лишь рядил в другие одежды некоторые сугубо личные причины своего озлобления. Когда же я подвергал свет суду более общего свойства, оставляя в стороне постоянные подозрения, побуждавшие меня в каждом светском человеке видеть врага, посягающего на мое благо, я со свирепой радостью давал волю своему озлоблению. Я рисовал свет враждебным всему, что мне дорого, безразличным ко всему, что есть добро, исполненным презрения ко всему, что есть высокого в мире чувств и в мире идей. Я говорил ей об этих вечных фарсах, которые должны бы оскорблять душу всякого здравомыслящего человека, о легковесности суждений и еще более явной легковесности страстей, о том, сколь сговорчива совесть этих людей, неспособных устоять перед подкупом, называйся он честолюбием, славою или тщеславием. Я говорил о принятой в свете свободе не только от тех или иных обязанностей, но от долга вообще, о празднословии, о смещении всех масштабов, приводящем к тому, что извращаются самые простые понятия и все толкуется на тысячу ладов – и добро, и правда, и зло во всех сравнительных степенях его проявления, а расстояние между славой и модой сходит на нет, так же как различие между подлостью и легкомыслием. Я твердил, что за этим небрежным культом женщины, за восхваленьями вперемежку с каламбурами прячется, в сущности, беспредельное презрение, и женщины поступают весьма опрометчиво, сохраняя по отношению к мужчинам видимость добродетели, в то время как мужчины даже не притворяются более, что питают к ним хоть каплю уважения. «Все это омерзительно, – говорил я, – и если бы мне нужно было спасти какой-то дом в этом городе богом отринутых, я лишь один пометил бы белым крестом».

– А ваш? – спросила Мадлен.

– И мой тоже, единственно ради того, чтобы спастись вместе с вами.

Дослушав эти многословные обличения, Мадлен улыбалась нерадостной улыбкою. Я знал, она разделяла мои взгляды, ведь она была воплощением благоразумия, правдивости и честности; и все-таки она не решалась признать мою правоту, потому что давно уже задавалась вопросом, договариваю ли я до конца, притом что говорю немало верного. С некоторых пор она с намеренною сдержанностью касалась в беседе той части моей холостяцкой жизни, которая протекала вдали от нее и в которой не было никаких тайн. Вряд ли ей было известно название улицы, на которой я жил; во всяком случае, она, казалось, либо не знала его, либо позабыла. Она никогда не расспрашивала меня, что делал я в те вечера, которые проводил не с нею и относительно которых ей, если можно так выразиться, полагалось питать какие-то подозрения. Несмотря на всю беспорядочность подобного образа жизни, почти не оставлявшего времени на сон и державшего меня в состоянии непрерывной лихорадки, я в эту пору ощутил новый прилив болезненной энергии, более того, какой-то неутолимый духовный голод, что придавало работе особый вкус. За несколько месяцев наверстал упущенное время, и на столе моем, словно ворох снопов на току, громоздился урожай нового сбора, сомнительный лишь по части качества. Моя работа была, кажется, единственной темой, на которую Мадлен говорила со мною свободно, но зато сам я окружал эту тему неприступными стенами. Когда речь заходила о том, что занимает мой ум, что я читаю, над чем корплю – и господу богу известно, с какой горделивой заботой следила она за моими трудами! – я сообщал ей единственную подробность, неизменно одну и ту же: я неудовлетворен. Эта полнейшая неудовлетворенность самим собою и миром говорила о многом, и ее было более чем достаточно, чтобы Мадлен поняла истину. Если какие-то обстоятельства еще оставались в тени, вне ведения дружбы, не знавшей тайн за вычетом одной огромной тайны, то лишь потому, что Мадлен считала все объяснения по этому поводу бесполезными и неосторожными. Нечто очень хрупкое было между нами, оно то скрывалось в тени сомнений, то выходило на свет, но, подобно всем опасным истинам, боялось ясности и не хотело ее.

Мадлен догадывалась, иначе и быть не могло; но с какого времени? Возможно, был какой-то момент, когда она, ощутив, что собственное ее дыхание становится горячей, почувствовала, что в воздухе веет жаром, непохожим на ровное тепло нашей давней и безмятежной дружбы. Но, уверившись наконец, что она и впрямь догадалась, я почувствовал, что мне этого мало. Я захотел доказательств и, если можно так выразиться, захотел вынудить Мадлен представить мне эти доказательства. Меня ни на миг не остановила мысль о том, что в таком маневре есть что-то непорядочное, злобное и постыдное. Я стал донимать Мадлен безмолвными вопросами. Ко множеству намеков, позволявших нам понимать друг друга с полуслова, как водится между ближайшими друзьями, я добавил новые, более прозрачные. Мы и прежде шли по тропинкам, усеянным ловушками, но шли осторожно; теперь я сам расставлял капканы на каждом шагу. Я был одержим каким-то извращенным желанием не давать ей покоя, не выпускать из осады, вынудить признание вопреки последним усилиям ее сдержанности. Я хотел отомстить за долгое молчание, на которое меня обрекли в начале робость, затем уважение к ее браку, затем уважение к ней самой, затем жалость. Маска, которую я носил три года, стала мне в тягость, я сбросил ее. Я больше не боялся ясности. Я почти жаждал взрыва, хотя знал, как ужасно будет это для нее; что же до ее душевного покоя, которому моя слепая и бесчеловечная нескромность грозила гибелью, я о нем не думал.

То был унизительный кризис, и мне нелегко рассказывать о нем. Я всецело принадлежал одной-единственной неотвязной мысли, а потому почти не страдал. Я стремился прямо к цели; голова моя была ясна, совесть молчала, словно мне нужно было сразиться в фехтовальном поединке, исход которого мог затронуть всего лишь мое самолюбие.

Но этой безрассудной стратегии Мадлен вдруг противопоставила неожиданные приемы обороны. Ее ответом было безмятежное спокойствие, полнейшее отсутствие уловок, неуязвимое простодушие. Она незаметно воздвигла между нами стальную стену, непроницаемо холодную, непроницаемо прочную. Это новое препятствие приводило меня в бешенство, но я ничего не мог поделать. Я снова пытался было объясниться: она словно перестала понимать меня. Я оттачивал слова, которые должны были проникнуть ей в душу, но они не достигали цели. Мадлен замечала их, принимала и обезоруживала ответом, на который нечем было возразить; ловко перехватывая на лету мои стрелы, она снимала с них острый наконечник, о который можно было пораниться. Ее манера держаться, прием, который она мне оказывала, дружеские рукопожатия, взгляды, приветливые, но беглые и ничего не значащие, все ее поведение, вызывавшее у меня восхищение и отчаяние своей внутренней силой, простотой и благоразумием, значило только одно: «Я ничего не знаю, и если вы предположили, что я о чем-то догадываюсь, вы ошиблись».

Я на какое-то время прекращал визиты, стыдясь самого себя, негодуя на собственное бессилие, досадуя; когда же я появлялся у нее снова с более похвальными помыслами и с намерением покаяться, она, казалось, не понимала моих новых побуждений, так же как незадолго до того – моего вызова.

Все это происходило в разгар светских развлечений, которые в том году затянулись до середины весны. Иногда я надеялся, что случайности этого изнуряющего времяпрепровождения помогут мне застать Мадлен врасплох и подчинить наконец моему влиянию ее невозмутимое благоразумие. Ничуть не бывало. Я почти занемог от нетерпения. Теперь я сам не знал, люблю ли я Мадлен, настолько все прочие чувства были вытеснены ощущением вражды, которая побуждала меня видеть в ней противника и наполняла мне сердце дурными страстями. В разгар лета порой выпадают пыльные облачные дни, когда дуют северные ветры, а солнце стоит в небе белым диском; на такой вот день походил этот период неистовства, то палящий, то ледяной, и был момент, когда мне показалось, что страсть моя к Мадлен вот-вот угаснет, и притом самым жалким образом – в порыве досады.

Я не видел Мадлен несколько недель. Все это время я работал с ожесточением, поглотившим мою злость. Я дожидался, чтобы Мадлен позвала меня. Как-то раз я встретил господина де Ньевра; он сказал мне: «Что вы поделываете?» или, может быть: «Вас совсем не видно». Ни первая фраза, ни вторая – забыл, как именно он выразился, – не означала особо настоятельного приглашения. Я заставил себя подождать еще несколько дней; но такое воздержание оборачивалось бездействием, которое могло тянуться очень долго, ничего не меняя в положении вещей. В конце концов я решил поторопить ход событий. Я пошел к Мадлен; она оказалась у себя, и одна. Я поспешно вошел, сам толком не зная, что буду говорить и что делать, но с твердым намерением разбить эту ледяную броню и узнать, живет ли еще под нею давняя дружба.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю