355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Шишкин » Добровольцем в штрафбат. Бесова душа » Текст книги (страница 8)
Добровольцем в штрафбат. Бесова душа
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:39

Текст книги "Добровольцем в штрафбат. Бесова душа"


Автор книги: Евгений Шишкин


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

20

На место дневальных и на прочие легкие, тепличные работы назначали в лагере, как правило, инвалидов и старичье, от которых пользы на лесосеке не выжать. Но Сухинин решился отстоять Федору вакансию у лагерного распределителя работ, а впоследствии, убедившись в Федоровой верноподданности, планировал отправить на санитарные курсы, обеспечить ему медицинскую квалификацию.

Нет, не ради красного словца говорил сотоварищ деда Андрея, тюремный профессор Фып: «Главное – отчаянью не поддаться! Человек-то в неволе дохнет не оттого, что его грызут, – он сам себя загрызает. Первый тебе враг и первый тебе врач – будешь ты себе сам… Эй-эй, хлопчик, даже на зоне не бывает, чтоб всё вкруговую черно. Всегда лазейки есть. Как углядишь такую лазейку – туда и ломись! Локтями всех расталкивай, но своего не упускай!»

Добившись престижного лагерного места дневального в санчасти, Федор скоро освоился – поокреп и приноровился к здешнему бытию: обзавелся знакомыми в столовой – подкармливался; в свободные часы, вспомнив отцову выучку, стал сапожничать и сшил две пары сандалей для дочерей-двойняшек старшего надзирателя; навострился точить наборные рукоятки к финским ножам и сбывал их уркам в обмен на жратву и нужный обиход. Здесь же свыкся со смертью и воспринимал ее самой что ни на есть обычностью – как обычна снежная вьюга, собачий лай, серая неохватность тоски.

«Эй-эй, хлопчик, ни об ком не жалься! Жизнь человечья мала да ничтожна – что жизнь мухи. Хлопнули ее – и забыли! Так и человечья жизнь. Цена ей – полушка! – поднимая указательный палец вверх, давал Федору урок себялюбства Фып. – Сколь народу землю топчет, а за каждым смерть ходит. Все сдохнут – кто раньше, кто позже. Чего об ком-то жалиться! Про себя одного помни… Вестимо, кореша никогда не предавай и не бросай! Но сердцем жалеть только себя выучись».

И все же, как ни мудрен был прожженный Фып, наука его была с червоточиной. Любовь, лесть, жалость – в любом, даже каменном, сердце найдет себе хоть чуточный приют!

Больше всего разъедали Федора мужиковские слезы.

– Слышь, малый, – подзывал к себе «кулак» Кузьма, – сходи к дохтору. Спроси потихоньку яду. Намучился – помереть хочу. Доброе дело сделает. Не будет ему в том Божьего наказанья.

На лице Кузьмы, увязнув в щетине и в протоках морщин, блестели слезы. Он доматывал не срок, а последок дней. У него отнялись ноги, в них прекращался ток крови, они трупели и разлагались, покрытые слоем молочных корост. Вероятно, Кузьма переносил жуткие боли, но не стонал, а искажался горькой гримасой безмолвного плача.

– Потерпи, Кузьма, – отвечал Федор.

– Дак десять годов отсидел – все терплю. Силов боле нету.

«А может, и вправду, – подумал Федор, – дать ему горсть «сонных» таблеток. Пускай бы отошел. Ведь достреливают увечных лошадей, чтоб не мучились. Волохов рассказывал, на войне и людей достреливают».

– Ладно, Кузьма, я попытаю…

Федор заглянул во врачебный кабинет. Сухинин стоял у окна, прислонившись плечом к стене, смотрел в белынь заоконного снега и постукивал пальцами по стеклу. Федор хотел было уйти – не сбивать задумчивого докторского уединения. Но был замечен:

– Что там у вас, Завьялов?

– Кузьме худо, – с заминкой ответил Федор, вошел в кабинет.

– Мне это известно. Его бы оперировать следовало, но теперь время упущено. Впрочем, и ранняя операция привела бы его в лагере к такому же результату, – казалось, все еще думая о своем, отозвался Сухинин.

– Чего ж, Сергей Иванович, медицинская наука ваша не изобрела средство, чтоб смерть облегчить? Усыпить, что ли?

– Наука многое изобрела, и не только медицинская. На земле куда больше поделок по умерщвлению человека, чем средств для продления жизни. Люди вообще ничего не создали в мире такого, что невозможно было бы разрушить. Все можно сломать или погубить.

Федор помялся, догадываясь, что заикнется сейчас о предмете непростом, для врача, может быть, оскорбительном.

– Не могли бы вы Кузьме подсобить? К жизни ему все равно возврата нету. Сам просит. Чего его мурыжить?

Сухинин не то чтобы встрепенулся, но позу сменил: отошел от окна, подозрительно помолчал, попичужил пальцами кожу на лбу.

– Я с вами согласен, молодой человек. Сейчас столько преступлений, что это даже преступлением не назовешь. Истребляются тысячи здоровых полноценных людей… Но как врач, я на такое не способен. Клятву я давал. Есть такая.

– Перед Богом, что ли? В церкви?

– Нет. «Клятва Гиппократа» называется. Эту клятву все врачи произносят. – Сухинин сунул руки себе под мышки. Федор примечал, что рукам доктора будто бы постоянно холодно. Да он и сам их довел до такой мерзлючести: трет постоянно под рукомойником – вот они и обескровели, истончились. – А в Бога я, молодой человек, не верю. Если даже он создал человека, то человек его перехитрил. Человек стал самостийным, анархичным. Не Бог на земле правит. И даже не царь, и не вождь. Захотят убить царя – убьют…

– Кто ж, Сергей Иванович, правит?

– Как ни странно, над всеми властвует красота… Красота пленяет людей, гипнотизирует. Она пробуждает в человеке жадность. Даже агрессию. Она сильнее всех владык Это лишь кажется, что сильные мира сего своей властью могут поработить красоту. Нет. Не красота при них, а они при ней…

– Эк ведь как, по-вашему, красота-то провинилась, – по-простецки, недоверчиво сказал Федор.

Сухинин снял очки, помассировал пальцами веки. Все это он проделывал часто и механически, углубляясь в такую минуту в свою очередную задумчивость. Федор к этому привык, ждал, когда Сухинин нацепит на близорукие глаза толстые кругляши стекол и заговорит объяснениями.

– С тех времен, когда на земле появилось понятие красоты, было положено начало человеческой розни. Даже сытость не была первостатейной причиной этой розни. Именно – красота! Дух очарования красотой… – Сухинин говорил медленно. Он, наверное, что-то многословно обдумывал, а произносил лишь итоговую выжимку из этих мыслей. – В любой ценной штуке, в любом земном благе воплощена красота. Недаром золото… Вроде просто металл. Нет. Это металл избранный… Чтобы обладать красотой, требовалась сила и власть. Сила – чтобы захватывать ее, власть – чтобы делить ее… Богатство на земле может быть неправедно нажитым, краденым. Но богатство не бывает безобразным. Оно привлекательно красиво. Богатство во всех видах – есть материализованное воплощение красоты. Даже природная красота стала объектом дележа. Имей человек возможность захватить солнце или звезды, он бы непременно это сделал. Где красота – там зависть и преступления… Извините, Завьялов, не принятый в лагере вопрос: по какой статье вы сидите – мне известно, а за что конкретно?

– За девку, – сказал Федор и тут же поправился, выразился по-культурному: – За девушку. Вернее-то сказать, обидчика – ножом. Он ее сманивал.

– Красивая?

– Кто, Ольга-то?

– Пусть будет Ольга…

– Наверно, и краше есть.

– Вот видите, молодой человек, красота и вами управляла. Вы у нее на поводу шли – пожадничали. Не захотели свою девушку уступать.

– Вроде это не жадностью, – чуть краснея, возразил Федор, – а любовью зовется.

– Любовь – это и есть желание воспользоваться чьей-то красотой. Не обязательно красотой внешней и явной, красотой в широком смысле. И не просто воспользоваться, а поработить ее… Был такой писатель – Достоевский. Кстати, тоже каторгу прошел. Ему крылатая фраза принадлежит: «Красота мир спасет!» Ошибался классик Это видимость, что красота несет в мир свет и гармонию. В красоте, как в бомбе, заложена великая разрушительная сила. Красота – это великий соблазн и посыл к злодеянию. Ваша любовь, молодой человек, тоже попала под этот диагноз… К месту сказать, все наши русские писатели по-разному объясняли мир, но одинаково забывали, что сами всю жизнь гонялись за красотой и часто становились ее рабами. Тот же гениальный Пушкин – как выразитель многих писательских рвений…

Когда Сухинин говорил о чем-то предметном, касавшемся работы, он смотрел прямо и твердо, когда начинал о том, чего не пощупать и не увидать, взгляд его стеснительно плутал. Федору даже казалось, что Сухинин перед ним в чем-то пытается оправдаться или стыдится за какой-то поступок, о котором Федор ведать не ведает.

Подноготную доктора Сухинина знал одноглазый санитар Матвей. Часть этих сведений по-приятельски перепала Федору.

Дело на Сухинина сперва раскручивалось по редкой уголовной статье (практика тайных абортов), но позднее распухло до политической – присовокупили его барское происхождение: во врачебной династии Сухининых числился придворный лекарь. Роковой и всего лишь разовой пациенткой пришлась красавица практикантка клиники, где оперировал Сухинин. Единственная дочура, любимейшее чадо, бесценный цветок управляющего большой стройкой, она после операции, испугавшись затянувшегося кровотечения и гнетущей слабости, впала в истерику, во всем созналась встревоженным родителям. Влиятельный папа вывел врача-изверга на чистую воду и похлопотал, чтоб того умыкнули надолго, без права переписки. Но предыстория всему этому началась много раньше. Сухинин собирался эмигрировать в Берлин – по пятам многих уехавших добровольно или изгнанных из страны интеллигентов. Но в заграницу вероломно махнула его жена, с человеком, которого он с детства считал верным другом. На кухонном столе, возвратясь из клиники, Сухинин нашел записку со стихотворной строфою.

 
Клич сердила —
Разума сильней.
Прости-прощай!
Ирина и Андрей.
 

«…Он мужик-то тонкий, литераторный, – рассказывал Федору санитар Матвей. – По-медицинскому сказать, меланхолик будет. Такие уж больно переживательны. Запил с горя-то, чуть места своего не лишился. Да подвернись ему молоденькая одри… обри… Погоди, сейчас верно выговорю. Ординатурка! Знамо, это еще не врач, но уж полврача есть. С учебы, значит. Она хороша была. Красавица по всем меркам. Он и воспалился новыми сантиментами. Опять выправился, вино пить перестал. Стал ординатурку-то выгуливать, цветочки подносить, в театральную ложу ходить. Она к нему тоже взаимность питала. Сухинин ее и уломал с добрым расчетом. Замуж просил выйти. А она чего-то спужнулась: иль возрастом он ей показался староват, иль любови ей в себе показалось мало. Заупиралась ослицей – и ни в какую. Она и была той дочкой мужика-то со стройки, управляющего…»

…Наконец Федор усмехнулся и спросил доктора:

– Так чего ж, Сергей Иванович, выходит, людям и не любить? От красоты тряпку на глаза повесить?

– Нет, разумеется… И любить, и красотой наслаждаться. Но по единому нравственному закону. Пока не будет единого нравственного закона, человек всегда будет страдать. Чаще всего сам не понимая, за что страдает… Красота и любовь, молодой человек, это наркотики. Их употребление должно быть строго дозированно… Морфий разлагает тело, красота и любовь разлагают волю. Безвольный человек всегда опасен, – последние слова он произнес сухо, дежурно, как не свои. Он о чем-то задумался и, казалось, снова остался совершенно один – этот интеллигентный «тюремный лепила», который жаргонных слов сам никогда не употреблял.

Позже Федор возьмет с холодной узкой ладони Сухинина несколько таблеток с его предписанием:

– Это анальгетик для Кузьмы. На несколько часов боль снимет. На ночь укол ему сделаем.

21

Вечереет. В палате тюремной санчасти густеет белый зимний сумрак Прихваченные снизу изморозью оконные стекла начинают отпотевать, тонкий ледок плавится на них от теплого дыхания растопленной печи. На табуретке истопника сидит Федор, смотрит на яркие щели вокруг толстой чугунной дверцы. Там, за нею, плещется на березовых поленьях и гудит огонь. Мелкие угольки сыплются в пепел приотворенного поддувала.

В палате кто-то шушукается меж собою, кто-то со вздохом переворачивается, сменяя отлежалый бок на другой, жиганы-симулянты неустанно тасуют кустарную колоду карт.

Поблизости от истопничьего места лежит «кулак» Кузьма. Федор вслушивается в его исповедальческий горший голос, который Кузьма отряжает человеку на соседней койке. И не кому-нибудь, а марксисту, ВКПбэшнику, революционеру-ленинцу и врагу народа Бориславскому. Откуда знать Кузьме – на лбу не писано, на лагерной нашивке не мечено, – что исповедник его сам теоретически обосновывал вред кулацкого класса для пролетарского дела. Но если бы даже Кузьме доложили про это, он вряд ли бы смолк Кузьме – скорый конец. Жутко умирать, никому ничего не поведав перед исходом! Пусть даже супротивнику.

– Ты вот рассуди, мил человек. – Кузьма чуть приподымал перед грудью трудяжистые, с толстыми венами руки, однообразно и невпопад жестикулировал ими. – Приехали меня раскулачивать. Да кто ж приехал-то? Стенька Борона – он одинокой, бобыль, в жизни путем не рабатывал, в карты бился, а в коллективизацью в большевики устроился. Коля Сивый – этот был первый на деревне лямой, за чего ни возьмись – все наперекосяк. Да председатель сельсовета Гришка – дезертир с германской. С ними двое солдатов с винтовками из району. «Мы, – говорит, – постановили: ты есть вражий елемент и кулак». «Окститесь! – говорю. – Какой же я елемент, если я с сыновьями раньше всех в деревне-то встаю да позже всех ложусь, каждый колос считаю?» А они талдычут: «Ты есть мироед. Ослобождай избу! Сдавай имущество в нашу телегу!» Баба моя в голос реветь – детёв полна изба. Двое-то сыновьев уж взрослые, и дочерь на выданье, а остальные малы… Выпирают нас из избы. Двух лошадей и двух коров с телочкой из хлеву гонют. Старший мой красными пятнами пошел. Не стерпел. Председателю Гришке – в рыло. Потом на солдата кинулся. Тут его и пристрелили… Остальных детёв вместе со мной да с бабой – в ссылку. По дороге двое младшеньких от тифу кончились. Дочерь Наталию начальник поезда, изнасиловал. Она, горемышная, на ходу из вагону сбросилась. Тут и мое сердце не вынесло – выследил и задушил поганца.

Бориславский, невольный окрестный слушатель, лежал неподвижно, с каменным лицом, поджав губы. Он, казалось, не хотел слушать кулацкую правду Кузьмы, но сносил, как сносят скрип чужой немазаной телеги, в которую набился попутчиком.

В санчасть Бориславский попал накануне. Его на санях приволокли с вырубки с раздробленной коленкой. Неловкий для лесной работы, он хрястнул топором плашмя по ветке, топор и срикошетил ему в колено. Прискакивал в санчасть следователь, вынюхивал: нет ли в травме умысла членовредительства. Отвязался. Бориславскому натуго запеленали ногу, дали лежачий покой.

– Так вот, мил человек, – адресовался к нему Кузьма. – Разве бы этак оборотилось, ежели бы меня в елементы не записали? Этак-то они меня не елементом, а убивцем сделали! Из крестьянского-то пахаря в убивцы! Так всякого под злодейство подвести можно, ежели человеку-то на горло наступить. Да ведь кто ж опять наступил? Стенька-то литовку путём отбить не умел.

Слова и вопросы Кузьмы безответно растворялись в тускнеющем сумраке вечера. Да и всего он не досказал.

В палату, с мороза, впуская за собой студеный воздух, пришел Костюхин – обобщенный подельник Бориславского. Он негромко поздоровался, окинув всех взглядом, подошел к кровати приятеля, тихонько устроился с краешку. «Кулаку» Кузьме теперь лежать молчальником. Он в их словопрениях – помеха.

Костюхин заговорил с Бориславским утишенным голосом, трусовато. У опера на зоне везде уши, кто-нибудь придерется к слову, настучит, наклевещет… Но сегодня Бориславский слишком раздражился: либо сказывалась травма, либо пошатнул нервы Кузьма, либо приятель вывел из равновесия поперечной мыслью. Кое-что просачивалось из их разговора, они порой небрежничали, обнажая укромность сообщества. Федор усиленно ловил каждую фразу: такие люди для него занимательны. Кузнец или гончар всегда дивится на клоуна с бутафорским носом из кочующего балагана: как такой шут живет? как умеет сшибать с полоротой публики за свое кривляние двугривенные? где такому учен? Так и для Федора: образованные по особым, богохульным, толстым, марксовым и ленинским книгам, прозванные теперь «контрой» Бориславский и Костюхин – ягоды другого, дальнего поля.

– Позвольте не согласиться, Серафим Иннокентьевич. Любая идея переустройства требует некоторого насилия над обществом… – попался Федору голос Костюхина.

«Во как! Имечко-то какое загибистое! – про себя удивился Федор (он еще не слыхал полного имени Бориславского). – Одно отчество умом тянет…»

– Дураки мы с вами, уважаемый товарищ Костюхин! Идея на крови – уже не есть идея, а плоды развращенного мозга! – тут же услышал Федор приглушенный, но резкий и легкоуловимый голос Бориславского. – Всякий революционер достоин тюремных нар. А уж морального распятия и подавно! Неужели вы и здесь, в тюрьме, не поняли, чего мы натворили под свою идею?

– Все дело в личности. Идея может оставаться тысячу лет неизменной. Разве лозунг о равенстве и братстве нам принадлежит? Личность претворяет идею. Личность и способна дискредитировать самые великие замыслы и изуродовать их до фарса…

– Так это и есть подтверждение нашей тупости! Мы главного не учли! Интересов личности не распознали! О значении произвола на ход истории позабыли! – почти выкрикнул Бориславский.

Костюхин сразу же захотел закруглить небезопасные политические препирания:

– Больны вы сейчас, Серафим Иннокентьевич. Вам отдых необходим. Наш спор время рассудит.

Но Бориславский еще сильнее разнервничался:

– Каждый человек в своей судьбе слеп! Но ничто не делает человека более слепым, чем идея! Даже вера в Бога! Даже столетия христианства не смогли дать человечеству правды и порядка. А человек с мирской идеей в голове – слеп вдвойне! Нам с вами идея глаза выжгла… Мы страданий с вами видеть не хотели! Идея, дескать, все спишет… Не списала! Сама жизнь человека, а не насильное равенство и братство – выше всех идей! Ружье в руках слепцов оказалось. Это ружье в нас же и выстрелило… И поделом нам с вами – дуракам!

Костюхин поскорее поднялся, виновато улыбаясь, поспешил оборвать спорщика:

– Не надо здесь про богоискательство… Выздоравливайте, Серафим Иннокентьевич. Я еще приду. Каждый день приходить буду. – И радостным шепотом, доставая что-то из кармана: – Две картофелины вареных. Для вас. Вот, в тряпочке.

Посетитель откланялся, и Бориславский, обсеченный и тоже недоговоривший, как Кузьма, опять лежал с очерствелым лицом, поджав губы.

Возня в палате, шум голосов, скрип коек все реже в сонном сумраке. Печь протопилась. Федор пошерудил кочергой в топке, размельчил красные уголья. Огня над ними уже нет – угарно не будет. Он перекрыл вьюшкой дымоход печи, подался в свою каморку. Вот и сбагрил он еще один лагерный день, сбавил сроку.

22

В тесной каморке всей обстановки – топчан да квадратный дощатый стол, приткнутый к окошку. Федор лег на топчан навзничь, подложил под голову руки.

Близко к ночи. За окошком высинело, и морозный туман уж не полнится подсветкою искристого сугробистого снега. В верхнем углу рамы, за виднеющейся – на четырех столбах – сторожевой вышкой, маячит тонкий месяц. Рядом с ним горит низкая яркая звезда. Молчание повсюду. Задумчива вечерняя синь. Потемочно-смутное чувство лежит в Федоре. Словно задели в нем доселе не тронутую струну, и она муторно дребезжит, просит объяснения и разрешимости чего-то. Или ждет, когда обезголосит ее сон.

Федору вспомнилось, как отец в зачин коллективизации, отведя на конный двор жеребца Рыжку, копал на краю огорода яму для упряжи. «Молчи про все!» – строго наказал он, когда Федор изумленными мальчишечьими глазами смотрел, как отец заваливает комковатой землей новенький хомут и неезженое седло и утрамбовывает ногами. Почему отец не принес в колхоз новую упряжь? отчего так жалел ее и сказал: «Лучше сгниет, чем отдам!»? – на таковы вопросы Федор и теперь не знал решения. И даже когда прокатился поборный вал «общинства» и можно бы разрыть могильник с пользою для личного хозяйства, отец этого не сделал. Федор однажды упомянул о том, да и сам пожалел: «Отрезанную руку не приставишь! Уговора моего забыл? Молчи про все!» Но временами Федор замечал: чем-то мучается отец, будто долгая тяжба у него с кем-то из-за утраченного, или отобранного, имущества. Умом-то отец как бы принимал новую сельскую устроенность, понимал выгоду слаженного труда, но душою от него сторонился, не мог простить прегрешений колхозным зачинщикам. Ведь и «кулаку» Кузьме все невдомек, за что его со своей земли поперли. Разве справедливая воля в «ихой» деревне голытьбу да отребье поставила на правление? Даже с умным именем Бориславский, Серафим-то Иннокентьевич, с корешком своим Костюхиным в чем-то состыковаться не могут. Судят да рядят «про личность», выясняют: той ли истине взялись служить. «Нам идея глаза выжгла… Всякий человек в своей судьбе слеп…» – запомнились Федору подслушанные запальчивые фразы.

В каморку заглянул санитар Матвей. Уставился зрячим глазом на Федора. Заговорил подобострастно:

– Ранехонько сегодня, Федька, спать-то устроился. Мне доктор велел в коридоре подтопить. Морозом тянет, а он к холоду дюже чувствителен. Я там «буржуйку» приспособил. Ты, родимый, давай-ка подымайся.

– Доктор тебе велел. У самого руки не отсохли, – неласково обошелся Федор.

– Мне к семье надобно. На часок отлучиться.

– Опять, старый конь, к бабе побежал?

– У меня там не шашни, а обчество. Ты до тюрьмы бессемейным жил, а я семьянин. Мне и здесь семья надобна для успокоения сердечной недостаточности, – оправдывался Матвей.

Многие из лагерной «придурни» обзаводились на зоне подругами, создавали своеобычную семью. Санитар Матвей регулярно, а подчас и неурочно бегал в бабий барак, где сошелся с лагерной прачкой. Щекотливые помыслы заползали и к Федору – подыскать зазнобушку-зэчку, притулиться к ней, поделить неволю. Но пока не удосуживался ступить на бабью половину.

– Скажи, Матвей, – неожиданно поинтересовался Федор, – чего такое судьба?

Матвей растерянно замигал глазом.

– Судьба, Федька, от человеческой наклонности зависит. Чему будешь молиться, такую и судьбу изберешь. По медицине-то еще характер сыграть многое может, а по жизни-то: чему поверишь, тому и подчинишься. Во всякой вере и есть человечья судьба. Вверился ты своей девке – под ее влияние и заступил. И судьбу таковскую себе выбрал…

– А любовь, по-твоему? – с усмешкой копнул Федор. – Ты свою прачку-то любишь?

Матвей улыбнулся:

– Как же не любить! Любовь – это доброе отношение бабы к мужику, и обратно. В этом рецепте и есть семейственность уз.

Федор рассмеялся:

– Экий ты знаток, Матвей! Чего ни спроси, все у тебя проще простого.

– Некогда мне сейчас, Федька. Подымайся. Там, к печке, только спичку поднести. Все налажено.

– Э-э нет, – заупрямничал Федор. – Я тоже с семьей хочу побыть.

– Где она у тебя? – удивленно оттянул нижнюю челюсть Матвей, насмешливо блестел большим единственным оком.

– Я себе и есть семья! – сказал Федор и грубо заключил: – Тебе велено – ты и топи!

– Холеру бы на тебя на холерика! – заругался Матвей, но без особой обиды, для соответствующего порядка.

Просьбе Сухинина Федор подчинился бы в любой миг, но санитар Матвей для него еще не указ. Тюремной науки Федор уже погрыз: подай кому раз сапоги – все время подавать будешь; уступи разок в чем-то – навсегда в уступщики запишут. «Эй-эй, хлопчик, никому спины не подставляй и никому не верь. Вон ежик, он хоть и махонький, а волчара к нему не подступись. Согнешь разок спину – вволю накатаются» – так еще Фып наставлял.

Матвей с руганью ушел, и Федор тут же забыл о его просьбе.

Та же картинка в окошке. Серебряным ноготком висит месяц над караульной вышкой. Звезда нанизывает даль на свой холодный свет из глубины вечности. И стынущее молчание кругом. Зимняя вечерняя тоска самая глухая, вязкая, – многодумная. Струна дребезжит внутри…

Что же это на свете делается? Волохов власть клянет, царей и вождей то трутнями, то жуликами считает. Умник Бориславский дураком себя готов признать. Кузьма вламывал всю жизнь, а никакого почета – как убивец мрет в неволе. Доктор Сухинин красоту обхаял. Любовь болезнью назвал. Послушаешь, поглядишь – так ничего святого и ясного на земле нету. Во всем и везде каверза да обман. Выходит, что кому-то из людей жизнь не для радости, а для маеты дается. Если так, то и смерть не есть горе, а избавление от мук Ведь и он, Федор, не так давно подумывал непонарошку ступить на запретную, расстрелы 1ую межу под дуло часового.

Жизнь дома, на свободе, теперь казалась какой-то пригрезившейся, чужой. Не верилось, что мог самозабвенно плясать топотуху в кругу девок под резвую гармонь Максима; хохотать до колик с плясуном Паней; щупать девок, задирать юбку Дарье на душистом сеновале и, наконец – обнимать и целовать Ольгу.

Об Ольге он вспоминал со сладкой мукой. Нетерпеливая тяга к ней живо пульсировала в нем под тяготой тюремных обстоятельств. Он не отрекся пожизненно от Ольги, просто старался не бередить это. Словно бы короста на душе, которую трогать не следует, пусть она даже зудит, тянет, ждет прикосновения. Тронешь ее – опять закровоточит рана. Потом лечи ее, пока не обрастет очередной коростой. Безбожный доктор Сухинин все страдания человека рассудил по-своему, вывел пагубные диагнозы и причину им сыскал – красоту «Неужель он прав?» – спрашивал Федор себя и всех людей разом… А что есть судьба? Случай? Дурной или счастливый? А вдруг простоватый-то Матвей больше всех знает и зорче всех одним глазом жизнь видит? Судьба, говорит, это вера. Выходит, моя судьба в Ольге заключена? Все в ней – и счастье мое, и несчастье? Нет, признать и подчиниться этому не хотелось. Не хотелось, чтобы впредь Ольга распоряжалась им – пусть и не прямым приказом, а посредством посторонней злой силы. Отрезать бы ее от себя. Забыть! Но как забудешь? Да и жалко. Не курва же она…

На бессонном топчане каморки Федору мнилась Ольга. Однажды на морозе, дожидаясь ее на краю села, Федору прихватило с подветренной стороны щеку. Прибежавшая с тепла Ольга растирала снегом его побелевшую щеку, дурачась норовила сыпануть снегу ему за шиворот, прикладывала нутряной стороной свою варежку к его лицу. Потом посерьезнела, прижалась. Своей щекой приложилась к его щеке. Они долго стояли так, обнявшись, заслоняя друг друга от холодных порывов ветра. Откуда ни возьмись – бабка Авдотья. Нечаянно подсмотрела их ласку, разулыбалась.

– Дело молодое, любовное. Не воруете, свое берете. Чё стыдиться? – сказала она, сглаживая смущение неожиданной встречи.

Бабка Авдотья остановилась с ними побалакать.

– Шаль тебе, бабусь, надо подправить, – сказала Ольга и сама подправила клинышек старухиной шали, вскоробившийся на вороте стеганки.

– Ладошка у тебя, девка, добрая, – благодаря, сказала бабка Авдотья: чего-то заметила в руке Ольги. Не напрасно старуха имела славу знахарки и ворожеи.

– Чем она добра? – рассмеялась Ольга.

Бабка Авдотья взяла ее руку, развернула ладошкой кверху, указала на длинную морщинку-веточку, назвала «линией жизни».

– Глянь, какая хорошая она у тебя! Долгая. К самому запястью вытянулась. Много годов проживешь, девонька…

Федор тоже глядел в ладонь Ольги, на длинный мягкий изгиб жизненесущей морщинки.

Он и теперь, точно наяву, видел этот рисунок на ладони Ольги. И помнил все. Даже теплый, уютный запах ее шубных варежек.

Но как будто в темном окошке лагерной санчасти мелькнуло крылом зловещей птицы светлое пальто Савельева, которым тот укрывал Ольгу за сараем. Федор опять жалил себя непереносимой обидой, негодовал на Ольгу, выстуживал тепло и гасил свет воспоминаний. В мстительный противовес Ольге переключался на Дарью, безотказную утешливую подругу. Да ведь не любил он ее! Но по жизни-то вышло, про Дарью у него самые легкие безмрачные думы.

Оконный проем уже совсем по-ночному стал темен. Месяц сдвинулся за раму – не видать. Печально синеет в глубине неба звезда. Раскорякой чернеет сторожевая вышка. Долго еще ей чернеть! Пока и года сидки не прошло из четырех приговорных лет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю