355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Шишкин » Добровольцем в штрафбат. Бесова душа » Текст книги (страница 7)
Добровольцем в штрафбат. Бесова душа
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:39

Текст книги "Добровольцем в штрафбат. Бесова душа"


Автор книги: Евгений Шишкин


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

В такой волоховской хронологии упускалась одна подробность. «Да неужель ты, Семен, игрок?» – удивлялся на него Федор, когда эта подробность стала ему известна. «В каждом доме есть пыльный угол, сколько блеску ни наводи, – с усмешкой отвечал Волохов. – И всяк человек живет со своей заморочкою. У одного с бабами вечные нелады. Другого жадность снедает. Третьего водка губит. А меня хлебом не корми – дай сыграть…» Семен Волохов стяжал славу заядлого игрока. Не картежника. С первых же дней появления в Петербурге его пленил бархатно-зеленый прямоугольник бильярдного стола с желто-белыми из слоновой кости шарами. У бильярдной лузы он однажды ударился об заклад с чопорным красноармейским комдивом. Пари выиграл, под орех раскатав военного в нескольких бильярдных партиях. Униженный комдив с досады оскорбил победителя гнусным словом. Волохов не стерпел – увесистым концом кия хватанул обидчика по бритому черепу, нанес увечье, а вступившемуся за начальника юнцу адъютанту под запал сломал нос. На суде Волохов вел себя вызывающе смело, будто сам судил потерпевших, и казенными харчами обеспечил себя на немалый срок

– Эх, парень! – вздохнул Волохов, поднимая неминуемую пилу. – Пилить не перепилить нам это бревно. Опять война с немцем началась. Тут уж нашему брату спуску не жди. – Он поглядел на вырубку, где под хвойным саваном покоился доходяга.

Федор автоматически потянул черенок пилы, но усталости после увиденной смерти прибыло втрое, а сосущая пустота в животе стала еще ненасытнее.

И все ж это было только начало…

Когда по указке лагерного управления, ввиду военного времени, подняли лесоповальные нормы, когда по велению всевышней канцелярии – то ливневой стеной, то обложной моросью – сорвались дожди, тогда терпение и силешки таяли с убийственной быстротой.

Дождь почти бесконечно шебуршал в ежистой хвое, кропил серую полировку луж в колеях и канавах, застойной висячей влагой полонил лагерные делянки. Тайга просырела. Просырели и зэковские фуфайки, нательное белье сделалось волглым. У Федора началась лихоманка. У него слезились глаза, в груди противно прело, будто в легких – труха. Кашель вырывался утробно-чахоточный, все мышцы раскисли, разжидились, как дорога от проливней. Он двигался в механическом подчинении – дергал пилу с помраченным умом. Видать, неспроста ему кинулся в глаза исхудалый, изболевшийся до черноты доходяга. Видать, что-то предвещающее он бессознательно усмотрел в нем.

Когда первый заморозок закатал пузырястым ледком лесные канавы, когда первая пороша и вместе с ней оттепель превратили дорогу на вырубку в чавкающую хлябь, Федор лишь на шаг отделялся от безнадежных лагерных фитилей.

18

Ему хотелось спать. Но спать сейчас рано. Нельзя. Скоро, перед отбоем, погонят из барака на холод, на построение и перекличку. После короткого забытья ему, занедужившему, раскачиваться будет трудно. Лучше сомкнуть веки, когда обратно загонят в барак и запрут снаружи двери до ледяного стука утренней колотушки.

Федор кутался в истертое одеяло с бахромчатыми краями, укрывал ноги телогрейкой. Время от времени его охватывала простудная дрожь, стучали зубы, по спине роем ползли ознобные мурашки. Когда дрожь утихала и наплыв тошнотворной мути от голода спадал, Федор, как щепка на реке, плыл по нудному времени, перекатываясь через гребни обрывочных случайных воспоминаний. Полуотстраненно наблюдал жизнь барака.

По широкому проходу между нар, попыхивая папиросой, прохаживался насмешливый, стройный и по-своему элегантный вор Артист. Он разглядывал тетрадь с рисунками художественных зэков, где голые бабы принимали занятные срамные позы, иногда совокуплялись с мужиками. Где-то в лагере тыркал движок, электрическая лампа то горела полным накалом, то печально съеживала свет. Артист в такие моменты замахивался на лампу тетрадью.

Посреди барака у горящей печки, под которую приспособили огромную стальную бочку с длинным коленом трубы, грелась кучка заключенных. Четверо блатарей на застеленных ватными одеялами верхних, привилегированных нарах резались в «очко».

Невдалеке от Федора, наискосок, сидели двое приятелей, Костюхин и Бориславский, неслышно переговаривались друг с другом. Костюхин что-то чертил пальцем на корочке книги и объяснял. Бориславский кивал головой и поглаживал разложенную на коленях вязаную полосатую безрукавку, похожую зебристым рисунком на матросский тельник Новой безрукавкой он разжился сегодня, для тепла, – выменял в бабьем бараке за кулечек подсолнухов, перепавших ему по счастливому случаю. Обоих приятелей тюрьма вобрала в конце тридцатых по расхожей политической статье. Костюхина смерч борьбы с классовыми врагами вырвал из-за стола издательского учреждения, Бориславского «пятьдесят восьмая» притянула как шпиона от университетской кафедры, с которой он вещал студенчеству о марксизме, преданно служа этому учению с младых лет, с первой ленинской «Искры».

– О-о! – возликовал вдруг Артист, увидев у Бориславского безрукавку. – Да это же морской костюмчик! Мой любимый фасон! – Он швырнул тетрадь на ближние нары, выплюнул папиросу и вскоре, оголившись до пояса, натягивал полосатую душегрейку на свое истатуированное тело. Огладив на себе чистенькую обновку, он разулыбался, растянув на лице и без того широкий рот. – Знатное барахлишко! Барахлишко! – Он любил повторить главное содержательное слово, причем смачно и громко взвивая голос.

– Тебе ишо этот, блин-то с лентами, на кумпол надо, – потрафляя Артисту, выкрикнул кто-то с воровских нар.

– Бескозырку, темнота! – догадался образованный в театральных костюмерных Артист. – Это же водевильный мотив. Опереточный образ. Театральный шик! Шик!

Артист уже удалялся от Бориславского, когда в бараке негромко, но отчетливо и проникновенно разнеслось:

– Тварь!

Бориславский наверняка не хотел так – вслух, но выплеснулось от обиды, к тому же в неподходящий, безмолвный в бараке момент Головы зэков обернулись к Артисту. Он стоял неподвижно, изумленный до крайности.

Начальные ступени воровской карьеры Артиста не были замусорены хламом ночлежек, лохмотьями беспризорничества, объедками сиротства. Они были чисты и просторны, как парадная лестница театра. Сыну певицы и антрепренера, ему преподнес уроки изящности актерский мир и декорированный антураж Он играл на сцене детские эпизодные роли, знал наизусть «Бородино», разучивал нотные гаммы на клавесине. Певица-мать недурно исполняла арии, а после занавеса и аплодисментов пила вишневую наливку. Антрепренер-отец носил бакенбарды и накрахмаленную манишку и каждый вечер упивался вдрызг. Умело играя пай-мальчика, Артист очаровывал ангельской улыбкой не только родителей, но и билетерш и гардеробщиков театра. Танцуя и напевая, он резвился в раздевалке и попутно чистил карманы пальто и шуб. Однажды решил хапануть по-крупному – и сгорел на собольей шапке. Запятнал ангельскую репутацию, был жесточайше выпорот и отправлен к тетке в деревню на исправление. У тетки он спроворил все деньги и драгоценности, которые оказались фальшивыми, и уж дальше его карьера пошла незатейливыми воровскими скачками. Антрепренер-отец в двадцатом сбежал в Константинополь, где вскоре умер в гольной нищете, а певица-мать вскоре потеряла от вишневой наливки голос и уважение публики и отравилась в гримерной бурой. Артист унаследовал от них красивую походку, манеры и словечки из актерской уборной, которые пригодились ему, чтобы в лагере ловко паясничать и утонченно издеваться над фраерами.

…Слово «Тварь!» разлилось в атмосфере барака и висело нетронутым. Артист не шевелился. Как сценический персонаж, держал выигрышную паузу. Неподвижен и мертвецки бледен сидел на нарах Бориславский.

Воры презирали политических с особым чувством. Мужичье из трудяг они просто принимали за стадо баранов, но в политических подозревали неразвернутую силу. Вдруг настанет час-перевертень – и эта сила еще способна покарать и изничтожить. Поэтому, антагонистически ненавидя их, тиранили с пристрастием.

– Это грубость, фраер. Грубость! Не тот репертуар! – изрек наконец Артист и быстро подошел к Бориславскому.

Улыбаясь широкой злодейской улыбкой, Артист обеими руками взялся за уши Бориславского и потянул того вверх, сорвал с нар.

– Кем ты был в семнадцатом годе? – Артист тянул его за уши, как тянут гармошку. – Был революционером? Был?

– Да, – выдавил из себя Бориславский, наливаясь в лице страдальческой стыдливой краской.

– А кто ты теперь, фраер? Кто?

Бориславский, очевидно, не знал, что угодно в сию минуту ответить, пыжился, раздувал ноздри, тянулся на носках. В глазах от боли выступили слезы.

– Теперь ты, – подсказывал Артист, – контрреволюционер. Контрреволюционер!

– Да, – извиваясь перед мучителем, хрипло подтвердил Бориславский.

Артист засмеялся:

– О-о! Был революционер – стал контрреволюционер! А я как был уже в семнадцатом годе вором, так вором и остался. Меня в легавые не запишут. Это ты, сука дешевая… – Он отпихнул Бориславского, поднял вверх руку с оттянутым указательным пальцем и строго приказал: – Песню хочу. «Боже, царя храни»! Пой, сука!

Бориславский испуганно глядел на Артиста, готовый, вероятно, выполнить любую его причуду, но, так же вероятно, остерегался какого-нибудь последующего изощренного подвоха.

– Три-четыре. Запевай! – Артист стал дирижировать пальцем, покачивая головой.

Бориславский негромким сдавленным речитативом стал перебирать строки самодержавного гимна:

 
Бо-о-же-е, ца-а-ря-я храни-и!
Си-и-льный, держа-а-вный,
Ца-а-рствуй на сла-а-ву…
 

– Дальше!

 
На сла-а-ву, на славу нам!
Ца-а-рствуй на страх врагам…
 

Бориславский выл совсем не по мотиву. Артист разозлился, оборвал пародию:

– Слуху у тебя нет, контрик! Лажаешь песню!

Тут Артист в коронном трюке резко ударил головой в лицо Бориславскому, потом всадил ему коленом в пах. Бориславский скрючился, повалился на пол.

Артист отошел от него, закурил новую папиросу, стал пускать на электрическую лампу кольца из дыма. Они повисали вокруг нее синеватым нимбом.

Федор глядел на искусство Артиста с опасением и брезгливостью. Всех блатных роднили разнузданные замашки, грубая юморная спесь, и Артист напоминал Федору пакостника Ляму. Лагерная прописка развела их по разным баракам, и теперь отвращение и ненависть к Ляме ложились и на Артиста. Но Ляма был еще молод и грешил подражательством главарям. Артист был естественен, умудрен в ремесле, коварен, – вор по всем меркам, в законе. И беспощаден, как тому обязывал тот же «закон».

«Скоты», – подумал Федор и хотел отвернуться, урыть взгляд в потемках угла. Но Артист, передохнув, продолжил спектакль издевательства. Он сунул недокуренную папиросу в жадные руки одного из зэков и вернулся к Бориславскому, потянул за ухо, принудил подняться с полу.

– Кто здесь тварь? Кто?

– Я-я! – сипло, растянуто выдохнул Бориславский.

Перед вором Артистом, которому не сравнялось и сорока, перед недоучкой и паяцем, стоял пожилой, с ученым бременем ума человек С кровью под носом, со слезами в глазах, согнутый в полупоклон и перемаранный в пыли, он, наверное, с тупым послушанием, позабыв всю кичливую науку, подписал бы на себя смертный приговор, если б этого захотел вор и посильнее прищемил ему ухо.

– Скажи громче! Эй, галерка, слушайте! Кто ты есть? Кто?

– Я тварь! – выкрикнул Бориславский звенящим плачущим голосом.

– Перековался! О-о! Перековался! – Артист толкнул Бориславского на нары, склонился к его приятелю Костюхину: – Новый роман для меня приготовил?

– Да, да, – отвечал тот. Костюхин развлекал воров приключенческими байками, тем и берег себя от притеснений, а иногда получал от воров подачки за услуги разговорного жанра.

– Про пиратов тискани. Про пиратов! У меня ж морская шкурка сегодня.

– Будет про пиратов, – с готовностью согласился Костюхин.

Самоудовлетворенный Артист снова залистал порнографическую тетрадь, умотал к воровским нарам. Бориславский обтирал ветошкой красную жижу из носа, Костюхин что-то тихо твердил ему – видать, утешал советом.

Федор отвернулся от них. Встретил злоехидный волоховский взгляд. Волохов лежал рядом на нарах, тоже отглядел фарсовый водевиль.

– Этих не жалко, – сквозь зубы пробунчал он. – Кто по принужденью в дерьмо ступил – страдальцы истинные. А эти сами в дерьмо по уши залезли и других за собой тащили. Народец в заблужденье ввели. Кровавую сечу подняли. Русский русского на штык сажал. А за-ради чего? А за то, что у них в головах были Марксы да революции… Нехристи! Власть-то у них безбожная. Где такая власть, там обман да грызня меж собой. Дядьку Усатого паханом сделали. Он самодурством и платит…

Федор устало закрыл глаза.

Что-то темное и бесправедное скрывалось в том, что отпетый уголовник Артист изгаляется и бьет просветителя Бориславского, но что-то еще более дремучее и сатанинское было в том, что идеолог большевистского дела заботами своих же единомышленников оказался в одном бараке с ублюдками ворами. Кто тут преуспел в предательстве и жульничестве, чей тут злой умысел и веление? – Федор объяснить не мог и только поражался такому двуликому раскладу.

Грустная ухмылка покривила его сухие губы. Припомнилось, как в раменской избе-читальне гудело многоголосье комсомольских сходов, звенели искрометные речи секретаря Кольки Дронова, как девки с навостренными лицами жадно слушали доклад о каких-то ударных стройках, о пятилетках, о каких-то двужильных забойщиках-стахановцах. Он и сам, по почину Ольги и в первую очередь – ради нее, почитывал газетные статейки, тыкался в брошюрки, где в каждом абзаце, как обязательное клише, давилось боготворимое имя Ленин и резкое, словно высеченное из булата, имя Сталин. Теперь отсюда, с лагерных нар, улей избы-читальни, энтузиазм Кольки Дронова, печатные агитки казались чепухой, дребеденью, а комсомольский задорный блеск в глазах девок да парней, мечтающих о каких-то Днепрогэсах, блеском зачумленных простаков.

Сквозь серую завесу тюремных дней Федор увидал и себя, прошлого, когда под диктовку Ольги старательно писал, а потом переписывал еще убористее и глаже заявление на прием в комсомол; грыз конец ручки, бережно макал перо в чернильницу, страшился клякс, выводил: «…хочу быть в первых рядах строителей коммунизма». Ольга, серьезная, как инокиня со святой книгой, держала в руке комсомольский устав, была строга, неприступна; Федор даже пощекотать ее не смел, только косил глаза – от белого листа заявления на белую кофту Ольги, под которой манливо поднималась ее грудь.

Но ведь не притворялась Ольга, не подделывалась, не играла с идеями! Не криводушничали девки и парни и верховод Колька Дронов в избе-читальне! С чистым сердцем верили они и взаправду искали в газетах и книжках отблески лучезарного коммунистического будущего. Да ведь не попади Федор за решетку, не столкнись с горбатым наставником Фыпом, со злоречивым Волоховым, с вором Артистом и «контриком» Бориславским, не ведал бы, что у жизни есть оборотная, мерзостная сторона! А если бы недоглядел, что Ольга изменчески жалась к Савельеву, никогда бы, может, и не открыл эту гадливую сторону и разоблачительную правду! Да и зачем она? На кой ляд знать ее? Выведал – и чего дальше-то? Лучше ведь не сделалось! Для чего эта правда, если она безобразна и нету в ней радости? Вон тетрадка у Артиста, раздразнительная, хочется в нее заглянуть, а заглянешь да потом сплюнешь. Уж и вовсе бы наплевать на такое знание! Нет в нем ни покоя, ни свету. Уж лучше бы по-простецкй поддакивать парням да девкам на комсомольских сходах и считать праведниками бородатых лобастых мужиков на картинках с серпами, а преемника их Сталина – святым отцом народным! Лучше бы и не выследить ненароком Ольгу с Савельевым! Все бы и обошлось без тюрьмы. Нары выучат горькому пониманию жизни, да будь оно проклято! Может, в незнанье-то самое большое счастье заключено! И дорога прямей, и жизнь проще! Ребенок малый еще ничего не понимает, поэтому и смеется чаще.

Ему вспомнились голубые, небесной ясности и глубины, глаза Катьки, блаженной дочки Дарьи. Катька подолгу трясла деревянную куклу, будила ее, а когда та просыпалась, крепко прижимала ее к себе и мурлыкала что-то радостное. На лицо Катьки являлась просветленная улыбка. Федор и сам, пообзабывшись, улыбнулся сейчас вместе с Катькой…

– Подставляй, русский мужик, шею. А если плохо подставишь, значит, ты темен. Тебя просветить надобно. Сам-то ты, дубина, никак не поймешь, в чем твое счастье. А счастье твое – в борьбе… – тихо бубнил Волохов, разговорившись по привычке сам с собой. – Про мировую революцию галдели. Догалделись. Германья сама с революцией-то идет. И немцу-то тоже, видать, мозги крепко засрали. Светлые головы с войной не пойдут.

Федор натянул одеяло на голову, чтоб не слыхать напарника, не вдаваться в его бесполезную крамолу.

Вскоре его охватила дрожь. Очередной наплыв лихорадки мутил все внутри, чакали зубы, в ушах появлялось вязкое ширканье пилы, которая пилит и пилит непомерный ствол. Мысли под это ширканье тупели, заплетались одна за другую, как заплетались под конец работы ноги. Чуть стихала дрожь, утихомиривалось тело, и веки свинцовели – не поднять.

– Вставай! Выходи на линейку! – ледяным ушатом брани окатывал Федора вертухай. – Чего лежишь? Карцера не пробовал, гнида?

19

Нынешнюю ночь Федор горел в жару нарастающей хвори. Глухим, гудящим во всем теле кашлем надсаживал грудь. В недужном забытье ему виделось, как огромная срубленная ель со скрежетом и воем падает на него. Теперь уже он стоял на месте усохлого почернелого доходяги, теперь уже его настигала зеленая глыба. От страха все сжималось внутри, Федор вскрикивал безголосым сонным криком – скидывал тяжкий покров ели, жуть больного сна. Но стоило опять погрузиться в дрему, ель опять начинала скрипуче клониться к нему…

Поутру Федор еле сполз с нар, стал на ноги и чуть не свалился. Икры и сухожилия ног – точно тряпки, не держат.

Бригадир Манин недовольно щурился, наблюдал, как Федор, пошатываясь, одевается, возится с телогрейкой, ищет в ней рукава.

– Скопытится парень. В лазарет его надо, – сказал бригадиру Волохов, кивая на Федора.

– Здесь каждого второго в лазарет надо, – окрысился Манин. – Пилу один на обе стороны таскать будешь?

– Ты на меня не рычи. Вон с Артистом поупражняйся, – ответно взъелся Волохов.

Бригадир злобно сузил черные щели глазниц, попереминался на кривых ногах, поприкинул: «Концы отбросит – лекпом акт составит. И точка! Но с другой стороны, парень молодой, жилистый, не заморыш. На таких бригада и держится. Изнемог, застудился. Пожалуй, еще отойдет. Работников надо беречь. На блатарях не уедешь, а с началом войны пополнение в лагерь убыло. Даже поговаривают, будет отток на фронт…» Манин подошел к Федору:

– Ступай в санчасть! Освобождение от работы получишь. Отлежись. Мне рабсила нужна.

Волохов негромко, ухмылисто бросил Федору:

– Попилишь еще. На благо царя и отечества.

Небо уже высветлело. После спертого и будто бы грязного воздуха барака Федора обдало сырым тусклым холодом утра. Снег в ростепели посерел, на нем черными землистыми жилами вились хлюпкие тропки. Оглядевшись, Федор вспомнил, зачем он выбрался из барака и куда ему идти, и поплелся в санчасть. Он брел вдоль забора, возле сторожевой полосы с внутренней опояской из колючей проволоки. Подступать к этой полосе запретно. Подошел вплотную – и часовой на вышке обязан стрелять на поражение. Федор сбился с тропки и остановился в шаге от запретной зоны.

Несколько лет назад, еще мальчишкой, он по неосмотрительности провалился в прибрежную мартовскую полынью на Вятке. Затем захворал от лютой, иголками пронизывающей простуды. Его поили сладким медовым настоем, дали полстопки водки с пережженным сахаром, и он жарился под тулупом на жаркой печке, стонал в хвором полубреду. Тогда, в болезнь, в самую тяжкую ночь, по тихой избе зашаркали тапки-шубенки бабушки Анны. С огарком в руке она подошла к печке проверить больного. Перед глазами Федора замаячил свечной огонек, неприятный, резкий; огонек двоился, куда-то уплывал, утягивал с собой. Потом осветилось морщинное лицо бабушки Анны. Она положила прохладную мягкую ладонь на горячий лоб Федора, с тревогой и с крупицей бодрящего юморка спросила:

– Не помираешь ли, дитятко?

Спекшиеся губы Федора разлепились, он богохульно ответил:

– Уж помер, бабка. Я уж – в раю.

– Свят-свят! Што ты таковское говоришь? – зашептала она, – В раю-то, знать, хорошо. Но тебе еще земну дорогу надо осилить.

– Чего ее силить? Сразу бы да в рай!

…Федор покосился на сторожевую вышку, где охранник явно глазел в его сторону. Всего один шаг до рая-то. Вон «филин», уж поди, на мушку взял. Ступить – и будет «бабушкин» рай. Там для всех тепло, там птицы поют… Он закрыл глаза, стал терять себя, погружаясь в полное бездумье. Покачнулся к роковой колючке запретной полосы, предаваясь какому-то новому благодатному чувству, словно проваливался в мягкую сенную яму. Но тут же и очнулся. Вдруг часовой не срежет наповал, бездарно ранит, кровью и новой мукой отдалит райское место! Федор зябко передернул плечами и поплелся дальше. Ни в чем, казалось, на земле нет ни малейшего смысла. И жить не хотелось, но и переступить через жизнь не было сил.

Врач Сергей Иванович Сухинин, медлительный человек с вежливым голосом, в очках в круглой оправе, с красивыми тонкими руками, которые держал на столе, как ученик за партой, не перебивая выслушал Федора. Не спеша осмотрел его: постукал тонкими холодными пальцами по спине, приложился к груди медицинской трубкой, заставил показать язык – и подытожил свою процедуру:

– Госпитализацию с таким диагнозом мы не делаем. К сожалению, не делаем, молодой человек

Вот вам таблетки и на день освобождение от работы. Придете еще завтра.

Проникаясь к Сергею Ивановичу почтительностью, Федор несколько раз поблагодарил его, извинился, что наследил грязью на чистом полу. В кабинете неприторно, успокоительно пахло медицинскими снадобьями, казалось светло от белого благородного халата врача и от самого его благородства. Здесь витал дух нетюремного мирка. Уходить не хотелось – Федор искал предлог задержаться, придумывал, чего бы еще спросить.

Вдруг дверь врачебного кабинета широко и нахально распахнулась, и сам начальник лагеря, верткий, пучеглазый толстячок Скрипников, как мяч заскочил внутрь и заорал куда-то мимо Сухинина:

– Почему покойник в палате? Где санитар? Обурели, сволочи! Всех на общие работы отправлю! – Он свирепо выпялил глаза на Федора: – Ты кто такой? Чего шляешься?

– Он болен, – ответил за Федора врач Сухинин.

– Больной должен лежать! А покойник чтоб в две минуты в холодной был!

Вечно взвинченный начальник лагеря, бывало, неделями не показывался на зоне, пропадал где-то в головном управлении, но, когда объявлялся в подведомственной вотчине, лез во все углы и щели, самолично, вспыльчивым нравом и бранным окриком, проводил ревизию.

– Я вам, филонам, мозги прочищу! – Скрипников схватил графин с водой и, не отыскивая стакана, приложился к его венцу. Жадными, большими глотками лил в себя воду, видать, смирял похмельный нутряной зной.

Сухинин и Федор переглянулись. Что-то солидарное, пересмешное было в этом слиянии взглядов: похоже, оба оценили взбешенность начальника равной мерой.

– Чтоб в две минуты! – выкрикнул Скрипников, пятерней обтер подбородок и так же быстро, как появился, прыгающим мячом выскочил из кабинета.

Сухинин снял очки, белой салфеткой стал протирать круглые линзы, словно они запотели от Скрипниковой ругани. Федор стоял у раскрытой двери в нерешительности – уйти или повременить еще? Та короткая, понятливая переглядка с доктором, когда они следили за алкающим начальником, давала Федору и какой-то повод к разговору, и какой-то возможный просвет. Он почувствовал, что сейчас – именно сейчас! – надо потянуться к этому симпатичному человеку, искать его покровительства.

Федор сделал шаг вперед, ближе к доктору, сглотнул от волнения слюну.

– Можно, я у вас побуду? Навременно, сколько выйдет. На вырубке я загнусь… Я на любые обязанности согласный, – произнес Федор, осторожно намекая на невынесенный труп в палате. – Не сгожусь, так сразу и выгоните.

Сергей Иванович надел очки, внимательно посмотрел на Федора. Федор тоже глядел ему прямо в глаза – беззащитен, как новорожденный, весь во власти этого чистенького человека. Откажи ему этот человек – и мольба Федора превратилась бы в бессильный гнев. Ему, с воспаленными в болезни мыслями, опять казалось, что он сейчас стоит где-то между небесным раем и земной мукой.

– Ступайте в палату, Завьялов, – видимо, о чем-то договорившись сам с собой, сказал Сергей Иванович и потер ладони, чтобы согреть их. – Сырость на улице, печь растопите. Умер как раз дневальный. За него и послужите.

Что ждет впереди – Федор не знал, но впервые в жизни ему хотелось поцеловать руку – мужскую докторскую руку, – так же, как припадали к руке приходского батюшки раменские богомольцы.

Дрова в топке уже давали палате сушь и тепло, когда появился санитар Матвей, одноглазый старый мужик с вытянутой нижней челюстью, что придавало лицу покрой несколько лошадиный и карикатурный (только некому было тут, среди тяжелобольных, зубоскалить над этой карикатурою, разве что двум блатарям-симулянтам). Он отлучался в прачечную, притащил огромный бельевой куль. Познакомившись с Матвеем, к которому поступал в подмогу, Федор рассказал ему об инспекции Скрипникова.

– Я ж покойничка с вечера в уголок положил. Думаю, опосля сволокем. Ан нет, углядел пучеглазый… Знамо, горячился шибко? Он без ругачки не может, – говорил Матвей. – По медицине наш начальник из сангвиников будет, это характер такой собачистый. А вот покойничек был золотой старикашка, флегматичного складу. Блохи не обидит. И смертушкой доброй помер – заснул и не проснулся… Понесли-ка его, сердешного.

И опять для Федора было это впервые. Он впервые брался за голое безжизненное тело. Без омерзения, страха и даже брезгливости – или от слабосильного состояния притупились все ощущения, или совсем не страшен холодный, изжелта-синий, недвижный человек. Только волосатые ноги покойника с задубелыми пятками и бугристыми ногтями казались нелепо велики, точно отросли для какой-то дикой приметы.

– Чего ты его за подмышки, как живого, хватаешь? За голову хватай. Не согнется. Окостенел уже, – научал бесцеремонному обращению Матвей, глядя на Федора сбоку, одним своим крупным черным глазом.

К продолговатому рубленому дому санчасти, с большой единственной палатой, перевязочной, кабинетом врача и маленькими служебными каморками, примыкала землянка-морг; оттуда покойников везли на братское кладбище, когда их набиралось «не меньше пяти голов» – такой счет вел усопшим старый Матвей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю