Текст книги "По небу полуночи ангел летел..."
Автор книги: Евгений Лукин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Вакханка
Возвращается Бордюрчиков из Москвы в загадочном сумраке лунном, и прямиком с ночного вокзала направляется к Поребрикову в экспериментальный ботанический сад. «Здравствуйте, священные пальмы и милые смешные обезьяны, – обнимает приятеля, сторожащего хрупкий стеклянный уголок флоры. – Вижу, вижу, страдаете без меня, горюете, засыхаете на корню».
На дежурном столе расстилает Бордюрчиков столичную газету с картинками и рекламками всех цветов радуги, тучек и бабочек, достает кристальную бутыль, осиянную кремлевскими звездами: «Выпьем за дорогую нашу столицу! Ой, дорогую, дорогущую! Любить ее – денег не хватит!»
Звенят стаканы курантами.
И вот засыпает Бордюрчиков на диване под широколистным фикусом. И снится ему странный, диковинный сон, как в горних сферах звучит завораживающая музыка, посреди пустыни высится хрустальная пирамида. И светится огонек в ее таинственной глубине, где сидит скучающий Поребриков, прилежно изучает расстеленную на столе газету – с радугами, тучками и бабочками. И вот натыкается Поребриков на объявление владычицы венков и девичьих хороводов, предлагающей провести незабываемую ночь сладострастия с юною жрицей любви. «Давненько, – облизывается он, – давненько не слышал я чудесных песен». И звонит Поребриков по указанному телефону, выясняет стоимость незабываемой ночи, а там, на другом конце телефонного провода, обладательница томного голоса неожиданно соглашается тут же прилететь и разделить скромную трапезу и ложе – без оплаты, в порядке нежной рекламной акции.
Когда Бордюрчиков проснулся, то застал в экспериментальном ботаническом саду необычайное зрелище: в лучах мистического лунного света, среди священных пальм и фикусов, разъяренная голая бабища, сверкая мощными бедрами, носилась за несчастным Поребриковым и требовала повторения страстной любви и ласки. «Сгинь, окаянная! – заклинал изможденный Поребриков. – Черт бы тебя побрал!» Но та еще больше распалялась и продолжала преследовать страстотерпца.
«Сейчас вопьется и всю кровушку высосет!» – с ужасом подумал Бордюрчиков и бросился спасать положение. Он возник перед оторопевшей бабищей, как лист перед травою: «Извольте покинуть служебное помещение!» Потух огонек во глубине, замолкла музыка сфер. Бабища обмякла, нехотя накинула на плечи пелеринку пушистую и, склонив потрепанную гриву, вышла за железные ворота сада, испещренные веселыми народными надписями.
«Друг мой, – слегка любопытствует Бордюрчиков, – где ты нашел эту вакханку?»
«По объявлению, уф-ф, в твоей газете, – тяжело дыша, отфыркивается Поребриков. – Хотел испытать незабываемую ночь. Вот и позвонил».
«Ты все перепутал, – смеется Бордюрчиков. – В московской газете печатают номера московских телефонов, а ты куда звонил? Не могла же она за полчаса из Москвы прилететь, разве что на помеле».
И осеняет Поребрикова догадка, что действительно перепутал он столицы – бывшую и нынешнюю, мнимую и настоящую, перепутал этот свет и тот, находящийся за тридевять земель, в тридевятом царстве:
«Боже мой! А я уж хотел тудас жалобой обратиться, почему вместо юной красотки какую-то старую ведьму прислали!»
Другой Фуражкин
По Песочной набережной идет Фуражкин задумчиво. Нева лежит темным куском, изредка поблескивая огненными змейками. Трудовой буксир, окольцованный автомобильными покрышками, выплясывает на волнах африканский танец. Вдалеке зеленеют острова, с роскошными резиденциями, алмазными фонтанчиками, гранитными ступенями к воде. Вода меняет цвет – то дождевое облако набежит с Ладоги, то снова заиграет бледное солнце на закате, то разверзнется за дивными отражениями черная глубина.
Фуражкин идет к Фуражкину.
«Жил-был человек, – грустит он. – Его звали Фуражкин. Жил он, радуясь своему негромкому счастью, своей незаметной неповторимости. Жил тихо, наслаждаясь единственной жизнью и единственным именем. Своего двойника видел только в зеркале – отраженным, небритым, косматым. И вот в одно прекрасное утро звонит некто и говорит: здравствуйте, я – Фуражкин, и вы – тоже Фуражкин. Какая неожиданность, правда?»
Стихи, сочиненные во время хождения по Песочной набережной
А там, где течет роковая река,
Однажды двойник повстречал двойника.
И вот двойника вопрошает двойник:
«Почто ты живешь в Петербурге, старик?
Живи в Волгограде, живи в Костроме,
В Москве, если можешь и если в уме.
Хорош Выдропужск и Урюпинск пригож.
Почто ты, старик, в Петербурге живешь?»
И тут двойнику отвечает двойник:
«Я к этому городу с детства привык.
Я с детства влюблен в идеал красоты,
В симфонию камня и дерзкой мечты».
И так говорили себе двойники,
Идя, отражаясь в реке, вдоль реки.
И вдруг перед ними разверзлась река,
Жерлом поглотив двойника двойника.
Дом Художника изнутри напоминает древнеегипетский храм эпохи великого Джосера – вдоль нескончаемых стен алебастровые глыбы громоздятся могучими рядами. Статуи обернуты пленкою прозрачною, присыпанной пылью забвения, и перетянуты пожелтевшей бечевою, отчего кажутся исполинскими мумиями, забальзамированными еще жрецами Анубиса. Гипсовые лики удивительно похожи друг на друга.
«Здесь должны рождаться египетские мысли. Здесь должны ваяться сфинксы, высекаться скарабеи и петься солнечные гимны, – воображает Фуражкин. – Правда, здесь повсюду только монументы одного и того же фараона, еще почивающего в Ступенчатой пирамиде на Красной площади. Но мы много лет жили в Египте».
Фуражкин уже священнодействует над жаровней – на чугунной сковороде растапливает сало с нежными прожилками розовыми, обжаривает крупные кольца лука до цвета золотистого, нарезает ломтики сырого картофеля и высыпает на скворчащую сковороду. «Своя картошечка, деревенская, – причмокивает, – и сальце тоже свое, молодое».
Горячий, жирный запах струится к стекольчатому небу мастерской, обволакивает хрупкие статуэтки античных Афродит, оседает на львиной мордочке египетской статуи. «Жрец пластического искусства! Оракул монументальной пропаганды! – подтрунивает Фуражкин над Фуражкиным. – Ваши божественные изваяния, видать, привыкли к запаху жертвенных шкварок».
На антресолях, куда вьется крутая деревянная лестница, накрыт для пиршества стол – старый графин с надтреснутым горлышком, чашки китайской синевы, фарфоровые тарелки с зеленью, белое фаянсовое блюдо с яблоком. На полках пылятся самовары медные – этнографическая страсть Фуражкина.
«Этот, с поломанным краником, – показывает хозяин, – достался от бабки, а тот – нашел на свалке загородной. Я сувенирных самоваров, из нержавеющей стали, с электрическими спиралями, на дух не переношу. У меня здесь только подлинные самовары, пропахшие дымом Отечества. Настоящий чай мастерится на водах родниковых, на шишках сосновых, под свистящий парок, под белый ключ. В городе такой чай не сварганишь».
«У моего приятеля на кухне есть дымоходное отверстие для самовара, – ни с того, ни с сего говорит Фуражкин. – А самовара нет, выбросил».
«Ну и дурак! Гонял бы чаи да в ус не дул».
Яблоко
На белом фаянсовом блюде необыкновенное яблоко – крупное, золотое, напоенное чистым солнечным светом, прозрачное до семечек, темнеющих в лучистой сердцевине. Оно пахнет душистой прелью натрудившейся земли и воздухом медового настоя. «Такие яблоки бывают только в Эдеме», – вспоминает Фуражкин.
Его полк покидал селение Атуры, раскинувшееся у подножия святой горы Этерн. «Сюда нисходили пророки и запретили нам воевать», – говорил чеченский комендант. Действительно, со стороны селения не прозвучало ни одного выстрела – дни стояли светлые, с синей роздымью по краям, а ночи были тихими, звездными. Лишь однажды над Атурами пронеслись крылатые ракетоносцы, с громом низвергая на землю огненные стрелы. Некоторые дома заполыхали, и черный дым несчастья пополз по печальным склонам.
По утрам комендант приходил к блокпосту, приносил солдатикам чистой воды и белого пшеничного хлеба. Хлеб был теплым, хрустящим. Комендант спрашивал, не нужно ли чего-нибудь? «Да нет, отец, спасибо», – улыбались солдатики, разламывая хлеб. Комендант несколько минут нерешительно топтался на месте, будто собираясь еще о чем-то спросить, а потом медленно направлялся к комендатуре. Комендатура располагалась в школе, а сам комендант до войны был местным учителем.
Иногда он брал с собой Ису – веселого цыганистого подростка, который помогал нести продукты. Во время той злосчастной бомбежки, когда в селении сгорела треть дворов, Иса был ранен осколком в плечо. Рана быстро затянулась, но левая рука действовала плохо, и подросток, согнувшись, волочил мешок на загривке. Пока солдатики делили хлеб, Иса разглядывал оружие, уважительно поглаживал приклад:
«Хороший калаш!»
Солнце поднималось из-за святой горы, когда колонна двинулась в путь. Фуражкин находился в арьергарде, с двумя офицерами связи. Дорога была ухабистой, в рытвинах и воронках, и машина тяжело переваливалась с боку на бок. Офицеры подтрунивали над Фуражкиным: «Эй, Питер! Не укачивает?» Фуражкин посмеивался, изредка отвечая зубоскалам: «Ну что с вами, сухопутными лягушками, разговаривать? У вас даже кортика нет».
Уже проехали небольшое поле, полыхающее желтыми подсолнухами, и на обочине зазеленели сады. Яблоки струились большими, сочными гроздьями, ниспадая к земле. На земле кое-где золотилась первая опадь. Густая дорожная пыль, поднятая машиной, клубилась в воздухе и медленно оседала на кустарники, откуда сухим горохом внезапно рассыпалась автоматная очередь. Пули прошили брезент, натянутый над кузовом. В рваные отверстия брызнули острые лучики и звонкие, мальчишеские выкрики: «Алла акбар! Алла акбар! Алла акбар!». Машина ткнулась в кювет, и Фуражкин выпрыгнул на обочину.
Он пробежал несколько шагов, упал под раскидистой яблоней вниз лицом. Слышал, как пули щелкали по веткам и шуршали падающие листья. Фуражкин приподнял голову – над святой горой Этерн, окутанной синеватой дымкой, медленно всходило солнце, и его резкие, стремительные лучи пронзали горную долину, пронзали зеленые сады, пронзали крупное, золотое яблоко, лежащее перед ним. Мерцающая яблочная мякоть была так насыщена медовым светом, что казалась прозрачной, лучистой, сквозной. И темные, расплывчатые семечки, затаившиеся в ее сердцевине, обещали поведать сокровенную тайну вечной жизни и любви.
«Такие яблоки бывают только в Эдеме», – подумал Фуражкин. В последний раз рассыпался свинцовый горох, и мгновенные яблочные брызги ослепили Фуражкина. Невидимый стрелок попал в яблоко.
«А ведь это был Иса!» – догадался Фуражкин.
Родословная
Заполночь беседуют Фуражкин с Фуражкиным о своих глубоких корнях патриархальных, пытаются выстроить генеалогическое древо, похожее на зеленую веточку жизни или горох, вьющийся к небу. Вспоминают семейные истории – трагические и комические, но всегда – причастные общему русскому космосу.
«Велимир Хлебников, – рассказывает Фуражкин, – последние дни свои жил в глухой деревеньке новгородской – Санталово. Там и умер, там и был похоронен на кладбище, под елями. Дед мой как раз из Красной армии вернулся, а тут – покойник. Нехорошая примета. Покойник-то всегда одним глазом глядит – другого высматривает. А дед мой был по натуре художником-безбожником, все частушку пел:
Эх, пить будем,
Гулять будем,
А смерть придет —
Помирать будем!
Однажды до того догулялся-допелся, что подрался с мужичками, да не простыми, а партийными, и засадили его в узилище в православном городе Крестцы. В узилище – пока суд да дело – ему поручили вести тюремную бухгалтерию, поскольку владел счетом и знал арифметические правила. Стал добросовестно начислять зарплату тюремщикам. В конце концов, ему так доверились, что разрешили без конвоя за зарплатой сходить.
Возвращается он в узилище, портфельчик с деньгами под мышкой несет, и вдруг встречает на улице односельчан. Ясное дело, завернули в кабак, выпили за встречу, потом еще. Распетушился дед, расхвастался: это, мол, тюремщики за решеткой сидят, а он – вольная жар-птица, сам по себе летает. Над ним, дурачком, посмеиваются: у жар-птицы были перья золотые, а у тебя – одни вши гнидые в кармане. Тут бухнул он портфельчик на стол и давай голь кабацкую угощать – всех лапотников, всех балахонников:
Эх, пить будем,
Гулять будем!
Очнулся уже в узилище – ни портфеля, ни денег. Тюремщики злые, как янычары, отмерили тогда ему по полной мере. С тех пор как под землю провалился – ни слуху о нем, ни духу, Так и сгинул в полной неизвестности».
Тут параллельно выясняется, что предок другого Фуражкина в молодости занимался в студии художника Михаила Матюшина, к которому не раз захаживал с корзинкою своих гениальных творений тот самый Хлебников – бледный, молчаливый, восхищающий степной дикостью голубых очей. В архиве семейном сохранились солнечные, в духе ларионовского «лучизма», акварели юноши Фуражкина, позднее замерзшего в блокаду на берегу ледяной Невы. А где-то в альбоме, на оборотной стороне фотографии, тускнели выцветшими чернилами его стихи, посвященные возлюбленной (потом вдове до конца жизни мерещилось, что это он с невского берега зовет ее: иди, мол, кончилась зима, и ладожский лед уже проходит):
Ты приезжай: еще не поздно.
Дорога, к счастию, близка.
Я обещаю светлый воздух
И ренессанс березняка.
Здесь переходы – перелески
Под зеленеющей звездой,
И местный грач, как Бруннелески,
Возводит над окном гнездо.
Пора гнездовий и созвездий!
И сладко слушать у ворот,
Как где-то на речном проезде
Шумит последний, темный лед.
«Вот видишь, – говорит Фуражкин, захмелевший от одиночества, – новгородская земля породнила нас, соединила нас печальная звезда Хлебникова, сковала память смертная о наших близких».
«Ну да, – горько усмехается в ответ Фуражкин, – все мы родились по ту сторону города Ростова, по сю сторону Рождества Христова, за две недели от Новгорода».
Телефонная интермедия
«А где Владимир Владимирович?»
«Уехал. В Рамбове живет».
«Что делает?»
«В порту кочегарит».
«А еще?»
«Мемуары строчит».
«И все?»
«Нет, еще металлолом собирает».
«А это зачем?»
«Памятник хочет поставить».
«Неужто себе?»
Цудзугири
Становится в городе модным нечто восточное, китайское или даже японское. В старинном Бомбардирском переулке ресторан «Волховские огни» переименовали в суши-бар «Токийские свечи», и светловолосый славянский отрок, одетый в самурайское платье, приветствует входящих гостей поклоном и японской здравицей, которая русскому уху слышится как «коси, коса».
Приходят в суши-бар интеллигентные девушки – спортивные маечки с травянистыми разводами, карминными розочками и жемчужными блестками на груди, узкие бордовые джинсы со сталистыми пуговицами на поясках – заказывают изысканные яства и воркуют, как райские птички, взмахивая тонкими палочками над прозрачными фарфоровыми чашечками.
«Он – что-то типа философа, и все время долдонит мне про Змея Горыныча, – щебечет девушка. – Оказывается, Змей Горыныч – это вовсе не дракон, а самый настоящий мужлан».
«Фу, Ксения, какие глупости, – фыркает подружка. – А кто отец твоего Змея Горыныча?»
Проходит мимо суши-бара Обмолотов, косится завистливым глазом на интеллигентных девушек, воркующих за столиком, на двух солидных пузанчиков (это были Воробьевъ и Орлов), за соседним столиком разливающих горячее саке из глиняных кувшинчиков, на светловолосого отрока, переминающегося с ноги на ногу при стеклянных дверях, и сплюнет аккуратно в металлическую урну:
«Япона мать!»
У знаменитого перехода на Невском проспекте еще недавно приторговывали бедные петербурженки, предлагая прохожим лопоухого щенка шотландской овчарки, оранжевый томик Антуана де Сент-Экзюпери или невзрачный полевой букетик, благоухающий синим ароматом утренних электропоездов. К юбилею исчезли петербурженки, и только украдкой сидит на стылой панели одна молодая женщина в малиновом платке, пестрой кофте и длинной черной юбке, одной рукой прижимает к груди спящего младенца, закутанного в лиловые лохмотья, а другой – просит милостыню. Она сидит неподвижно, не произнося ни слова, молитвенно наклонив голову и пряча печальные глаза. Это – таджикская беженка.
Обмолотов и здесь сплюнет, но уже не в металлическую урну, а свободно – на панель, мощенную звонкой четырехгранной плиткой. И станет поблизости, у сияющей витрины кафетерия, изучая названия дорогих блюд и шипучих напитков. А потом отвернется от зеркального соблазна и, поджидая опаздывающего благодетеля, машинально прижмет к груди красную папку с виньетками.
Объявлена была борьба с бедностью, и Обмолотов размышлял о путях ее неисповедимых. Например, есть самурайский путь, о котором мало кто знает, но Сам, в совершенстве владеющий боевыми искусствами Востока, знает наверняка. Это путь истинных рыцарей чести, способных хладнокровно распороть свой живот перочинным ножом и выложить на противень сизо-алые потроха. Однако харакири является священным долгом и почетной обязанностью воителей духа, а не рядовых граждан.
Между тем, креативничает Обмолотов, помимо харакири есть еще цудзугири, о чем предумышленно умалчивают журналисты. Эта традиция уходит в незапамятные времена, и связана с таким древним ритуалом как испытание мечей. «Оружие в ножнах ржавеет», – учила японская мудрость, поэтому непрерывная проба клинка на прочность позволяла самураю быть всегда готовым к бою. Это испытание осуществлялось на живых телах оборванцев и попрошаек, при этом разработана была целая иерархия ударов. Самым простым считался содэ-сури, когда мгновенно отсекалась рука, протянутая за подаянием. А самый сложный удар, помнится, показал самурай Ямано Нагасиха, который перерубил одним махом сразу двух бродяжек. Этот подвиг он увековечил золотой надписью на хвостике клинка. Таким образом, цудзугири является уникальной технологией борьбы с бедностью. Остается только написать инструкции и вооружить наших борцов японскими мечами, хорошо бы мечами кото, обладающими отличной пружинистостью.
В переходе появляется Икона – черное кепи надвинуто на лоб, черная сумка, изрезанная блестящими молниями, через плечо перекинута – направляется к Обмолотову вальяжно. Подает руку, как будто для поцелуя, а не рукопожатия – ладонью вниз. Растерялся Обмолотов и действительно чуть к руке не припал. «О чем спич?» – глядит Икона поверх Обмолотова в некую непостижную даль.
«Да вот, есть одна идея, – похлопывает Обмолотов красную папку с виньетками и неожиданно, кивая в сторону беженки, выпаливает: – Надо бы устроить показательные соревнования японских мечей, а там – получить заказ на их массовое изготовление».
Величественный взгляд Иконы застывает, округляется и неспешно опускается на Обмолотова, который продолжает что-то лопотать про цудзугири, содэ-сури, Ямано Нагасиху и его священную борьбу с бедностью.
В переходе появляется милицейский наряд – два добрых молодца мускулистых, две добрых дубинки ребристых, и беженка безропотно поднимается с насиженного места. «Видел? – указует перстом Икона на молодцев. – И не надо никакого цудзугири дурацкого, Нагасиха ты Ямано!»
В малиновом платке, прижимая к груди спящего младенца, закутанного в лиловые лохмотья, беженка незаметно растворяется в синеватой дымке Невского проспекта, как Мадонна.
Стоять, Зорька!
Процветающий юрист Воробьевъ приглашает увядающего юриста Орлова в суши-бар – на горячее саке и нежные утиные крылышки, томленые в пиве. «Зорька, стоять! – кричит Воробьевъ. – Сегодня я проставляюсь – суд выиграл! Стоять, Зорька!»
В городе изредка скакали на цирковых лошадях и стреляли из пистолетов. Неизвестные стрелки пользовались либо итальянскими «береттами», либо югославскими «агранами», либо китайскими «тэтэшками». Неизвестные стрелки поджидали жертвы либо на лестницах темных, либо на чердаках пустых, либо на стрелке Васильевского острова. Они надевали либо спортивный костюм, либо кожаные куртки с тугими застежками, либо женские платья и парики. Но никогда неизвестные стрелки не стреляли просто так, от нечего делать. Они всегда стреляли из-за денег, и всегда в яблочко попадали. Разумеется, в это время милицейский наряд нес опасную службу в синеватой дымке Невского проспекта.
Общественник Уртранцев был внезапно застрелен у подъезда собственного дома на Екатерингофском канале. Говорили, что он возвращался из бани, и в его руках была хозяйственная сумка. Из сумки торчал пучок можжевеловых веток – острыми прутьями кверху. У подъезда его поджидала хорошенькая артистка в оренбургском пуховом платке и кокошнике, отделанном красными бусинками. Приблизившись к Уртранцеву, артистка улыбнулась, распахнула пуховый платок и выстрелила в упор. На месте происшествия остался дымящийся пистолет «ТТ» китайского производства, бездыханный труп общественника Уртранцева и сиротливый пучок можжевеловых веток. Кокошник и сумка исчезли в разных направлениях.
На следующий день догадливая журналистка Апостольская, описывая в «Вечерней газете» случившееся на Екатерингофском канале, предположила, что в хозяйственной сумке Уртранцева находился миллион рублей, завернутый в махровое полотенце. Возмущенная общественность потребовала немедленной сатисфакции, поскольку убитый общественник вел бескорыстный образ жизни, возвращаясь из бани. В районный суд был подан иск о защите чести и достоинства Уртранцева, цинично оклеветанного газетчиками. Интересы истца представлял адвокат Разумовский, интересы ответчика – Воробьевъ.
Статья 17
Гражданского кодекса
Способность иметь гражданские права и нести обязанности (гражданская правоспособность) признается в равной мере за всеми гражданами. Правоспособность гражданина возникает в момент его рождения и прекращается смертью.
Статья 150
Гражданского кодекса
Жизнь и здоровье, достоинство личности, личная неприкосновенность, честь и доброе имя, деловая репутация, неприкосновенность частной жизни, личная и семейная тайна, право свободного передвижения, выбора места пребывания и жительства, право на имя, право авторства, иные личные неимущественные права и другие нематериальные блага, принадлежащие гражданину от рождения или в силу закона, неотчуждаемы и непередаваемы иным способом.
Статья 152
Гражданского кодекса
Гражданин вправе требовать по суду опровержения порочащих его честь, достоинство или деловую репутацию сведений, если распространивший такие сведения не докажет, что они соответствуют действительности. По требованию заинтересованных лиц допускается защита чести и достоинства гражданина и после его смерти.
«Труп не имеет ни чести, ни достоинства, – грызет утиное крылышко Воробьевъ. – Это доказывается как дважды два. Стоять, Зорька! Во-первых, Уртранцев при жизни, быть может, гордился этим миллионом, вовсе не считая его наличие в махровом полотенце чем-то постыдным или позорным. Во-вторых, публикация появилась после смерти Уртранцева, который не мог ни оценить ее, ни опротестовать, поскольку утратил всякую правоспособность. В связи с этим у суда не было возможности защитить его нематериальные блага и права, к каковым относятся честь и достоинство, ибо в данном случае они уже обрели свои подлинные качества, они уже стали фантомами, как и сам обладатель этих прав и благ. Вот в чем фокус, стоять, Зорька».
«Да, да, я читал, – кивает головой Орлов. – Повесть временных лет. Мертвые сраму не имут».
«Вот именно, не имут! – бросает обгрызенную косточку Воробьевъ. – В противном случае можно будет защищать честь и достоинство хоть Батыя, хоть Мазепы, хоть Ивана Грозного. Про Ленина и Гитлера умолчу, ибо очевидно, что и сегодня найдутся заинтересованные граждане, готовые подать иск в их защиту!»
«Получается, – тычет Орлов японскими палочками, – что вон тот замухрышка, что сейчас околачивается у дверей (это был Обмолотов), обладает на данный момент достоинством куда большим, чем Александр Македонский или генерал де Голль, имеет честь, несравненную с честью Овидия или самого Александра Сергеевича Пушкина?»
«Именно так, ибо, ибо, ибо, – пытается Воробьевъ разлить из кувшинчика горячее саке по чашечкам. – Стоять, Зорька!»
Ужаснулся Орлов. Ясно представил себе свое запредельное будущее – черное, обесчещенное, недостойное, похожее на грязную плевательницу, куда всякий мерзавец может сплюнуть желчную слюну. И загоревал Орлов, что не стало у него вечности – осталось только настоящее, но такое мимолетное и призрачное, как утренняя нежность небесная. И теперь понятно стало Орлову это неодолимое желание остановить мгновение, попридержать его при себе, не отпуская в дальний путь.
«Да, да, я читал, – печалится Орлов. – Гете. Фауст. Остановись, мгновенье, ты прекрасно! Зорька, стоять, стоять, Зорька!»