Текст книги "Шолохов и симулякры"
Автор книги: Евгений Петропавловский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
…Александр Грин прошептал напоследок:
– Зурбаган!
…Анри Барбюс умирал в Москве, в кремлёвской больнице. Коротко вынырнув из забытья, он потребовал:
– Телеграфируйте в Париж: «Надо спасать мир».
После этого его жизнь оборвалась.
…«Мама, мама!» – выкрикивал Август Стринберг, обнимая медсестру перед кончиной… «Мама, мама!» – восклицал обдолбленный барбитуратами Трумен Капоте в свой последний час, хватаясь за приютившую его Джоан Копленд в Лос-Анджелесе… «Мама!» – стонал Джордж Байрон, умирая… «Мама!» – шептал Анатоль Франс, умирая.
***
– Откровенно говоря, не очень-то я доверяю воспоминаниям очевидцев, присутствовавших при кончине великих, – высказал сомнение Сергей. – Тем более что многие рассказы разнятся между собой. Память – штука ненадёжная.
– Иные вдовы и друзья-коллеги наверняка стараются приукрасить последние минуты мэтров, – поддержал я его мысль. – Присочинят сгоряча, а со временем, возможно, и сами начинают верить в свои выдумки. И уходят эти конфабуляции в народ как чистая правда.
– Не зря существует выражение: «врут, как очевидцы», – напомнил Шолохов. – А всё же бывает, что при кончине присутствует большой коллектив. Это уж случаи бессомненные. Например, когда расстреливали царя Николашку – знаете, что он сморозил? О, это прямая характеристика всей его жизни получилась! Представьте, свели его в подвал вместе с семейством, зачитали приговор – а он: «Как? Я не понял!». Вот вам и последние слова. Как жил, так и помер: ничего не понял… Зато его дядька, великий князь Николай Михайлович, отмочил напоследок хорошую хохму. Перед расстрелом во дворе Петропавловский крепости он снял сапоги и бросил их солдатам со словами: «Носите, ребята! Всё-таки царские!». Вот это красиво помер, ничего не скажешь. Хоть и князь, а молодец.
– Да какая разница, князь или простой человек: жить-то всем хочется, – заметил Сергей. Затем, поколебавшись немного, добавил:
– Впрочем, Ключевский писал, что самое умное в жизни – это смерть, ибо только она исправляет все ошибки и глупости жизни.
– Это утверждение годится только для простых людей, которые не оставляют после себя следов, – возразил классик. – А написанное пером не вырубишь топором: все писательские погрешности переживают своих авторов. Взять, к примеру, Демьяна Бедного. Считался наипервейшим в стране поэтом, разве только Маяковского ставили почти вровень с ним. Ленин – ещё до революции – переписывался с Демьяном и цитировал его стихи, выступая перед массами. А потом и вовсе поселили его в Кремлёвском дворце вместе с женой и тёщей, и детьми, и нянькой. Жил по-царски, жрал от пуза чёрную икорку, когда народ распухал от голода. Ради творческого вдохновения ходил смотреть, как расстреливали Фанни Каплан, да ещё помог матросу Малькову сжечь её тело в бочке. Писатели и критики славили Бедного на все лады, и новые блага на него так и сыпались: дача в Мамонтовке, персональный «Форд», отдельный железнодорожный вагон для разъездов по стране. Ни дать ни взять литературное божество! Правду сказать, писучий был скорохват, на все события откликался. Видно, чуял, что ему не навсегда успешность отпущена, вот и жил по принципу: дери лыко, поколе дерётся. А к середине тридцатых годов он всем надоел, и мало-помалу стали появляться в газетах критические статьи с обвинениями Демьяна в политической отсталости и оплёвывании прошлого, в антипатриотизме и отклонении от линии партии, в охаивании России и русского народа. А когда он сунулся в «Правду» с антифашистской поэмой «Борись или умирай», Сталин велел передать ему, что у нас-де литературного хлама и так достаточно, не стоит умножать мусорные залежи ещё одной басней… Но ничего. Хотя вскорости выпихнули Бедного из кремлёвской квартиры, а заодно из партии, да всё же не в лагере помер – в своей постели. Зато как был знаменит! Сколько лет его имя полоскалось на газетных страницах, ровно красный флаг на ветру! Вот и запечатлелся он в истории как знаменитый бездарь, со своими примитивными агитками.
– Это точно, – подтвердил я. – Ни одного путного стихотворения от Демьяна Бедного не осталось. И его собрания сочинений ни у кого в доме не сыщешь: все давно сгнили на помойках.
– Однако его имя ты не забыл.
– Так ведь потому и помню, что одиозная фигура: полуграмотный баснеплёт на вершине советского Парнаса.
– Об том и речь. Нет уж, не желал бы я себе подобной славы мелкотравчатой… А когда задвинули Демьяна, первым советским поэтом стал считаться Василий Лебедев-Кумач. Этого полной бездарностью назвать не могу, всё же он написал «Войну народную» и ещё немало песенных стихов. Зато другим прославился: воровал, как скаженный.
– В каком смысле – воровал? – не понял Сергей.
– Да в обыкновенном: строки чужих песен присваивал, дурбалай. Поэтическим клептоманом считался у нас. Не сразу, конечно, а после того как попался на горячем. В сороковом году Абрам Палей подал официальную жалобу в Союз писателей, что из его стихотворения «Вечер» Лебедев-Кумач своровал одну из строф для своей песни «Москва майская». Делать нечего: раз есть жалоба, значит, надо рассматривать по существу. Фадеев по такому случаю собрал Пленум правления Союза – стали разбираться да сопоставлять. Выяснилось, что кусок песни к фильму «Моряки» этот прощелыга передрал из стихотворения «Цусима» покойного Владимира Тан-Богораза. И ещё не менее десятка случаев воровства установили. Ясный оборот, все стали возмущаться, выкрикивать: «Сволочь! Позор! Гнать его в шею из наших рядов!». Однако не дали исключить из писательского союза: в Кремле присоветовали Фадееву не раздувать дело, а то и в самом деле получится позор на весь мир, что в СССР среди деятелей культуры развелась этакая нечистоплотность… Не зря всё же когда Лебедев-Кумач только начинал входить в известность, сатирик Виктор Ардов сочинил на него эпиграмму:
Кумач за дело взялся рьяно.
Он – воспеватель наших дней,
Сменил он Бедного Демьяна
И стал писать ещё бедней.
***
– А всё же что-то давненько Василий не возвращается, – снова вспомнил о недокомплекте в нашей компании Сергей. – Может, заблудился, район-то незнакомый.
– Если б он первый раз пошёл за пивом, тогда ещё ладно, – возразил я. – А то ведь уже несколько раз успел смотаться туда-сюда: знает дорогу.
– Или задрался с кем по пути, устроил зубобой, – предположил Шолохов. – Дело молодое: показаковать, покуражиться, пока сила в руках-ногах присутствует.
– Упаси бог, – встревожился я. – Он же здоровый кабан: может ненароком покрошить кучу народу.
– Тогда и беспокоиться нет причины: значит, не сгибнет, – махнул рукой классик. – Пускай разомнётся, ежели имеет душевную потребность: небось намордует кого следует, да и возвернётся.
– Нет-нет, – я поднялся на ноги. – Такие вещи нельзя пускать на самотёк. Пойду посмотрю, как бы его не загребли в околоток.
– Та иди, раз ты такой боягуз неугомонный, – бросил мне в спину Шолохов. – Особенного смысла не вижу, но, как говорится, бешеной собаке семь вёрст не крюк, хе-хе… Только гляди, чтобы на одной ноге обернулся, а то не до скончания века же нам тут пива дожидаться.
Я ничего не ответил, поскольку уже шагал прочь по тропке, едва просматривавшейся в разнотравной гущине.
***
Путь к торговой точке показался мне гораздо более протяжённым, нежели в прошлый раз, а земная поверхность – значительно менее ровной. Даже, я бы сказал, значительно менее сбалансированной и удобоприятной для беззаботного прямохождения.
Войдя в прохладное помещение магазина, я, к своему удивлению, не обнаружил продавщицы за прилавком. Лишь какие-то подозрительные всхлипывающе-ахающие звуки доносились из открытой подсобки… Я поколебался несколько мгновений, соотнося возникшие ассоциации с вероятностями насущной реальности, и направился в сторону звуков. Приблизился к распахнутому дверному проёму и заглянул в магазинные недра. Там, в интимном сумраке, мои глаза различили сосредоточенно мотылявшуюся взад-вперёд длинную шевелюру автора бестселлера «Букет в интерьере спальни», а значительно ниже – лежавшую животом на столе искомую продавщицу, с завёрнутым на спину подолом и полновесно белевшими musculus glutaeus maximus, занимавшими куда большее пространство, нежели соответствующие органеллы Василия.
Итак, мои подозрения подтвердились: звуки издавала торговая работница, стараясь сдерживать ритмичные придыхания и всхлипы в такт получаемому удовольствию (это у неё не очень получалось).
Я постоял минуты две-три в лёгкой растерянности.
Наблюдать за чужим соитием было странно и немного неловко. Впрочем, лишь поначалу. Ибо существует ли что-нибудь прекраснее, нежели зрелище исступлённо шпилящихся человеков? К тому же, я не мог решить, как поступить далее: тихо удалиться, проявив присущую мне деликатность, или дождаться-таки Василия Вялого. В итоге выбрал первое. Не стал никого беспокоить: тихонько извлёк из холодильника четыре запотевших бутылки «Балтики», оставил на прилавке деньги (считать мне было лениво, однако я постарался не переплатить) и, получив таким образом полновесный сенсорный стимул для обратного пути, направился к выходу.
Не добравшись до двери, остановился. И, поразмыслив несколько секунд, вернулся: прихватил ещё несколько пакетиков с копчёными угрями и кольцами осьминогов («Нам всё равно, сколько что стоит, до тех пор, пока оно ничего нам не стоит», – очень кстати о подобном раскладе высказался Андре Моруа), затем забрал с прилавка свои деньги. И после этого окончательно удалился.
***
– Молодец, живым духом промотнулся, – похвалил меня Шолохов. – Не то, что товарищ твой. Огрузился самогонкой и блукает невесть где, пока мы тут от жажды мучаемся. Кнут по нему плачет горькими слезами.
– С Василием всё в порядке, – сообщил я, усаживаясь в траву. – Он торговую работницу охмурил. Как говорится, весной и щепка на щепку лезет. Ничего, сейчас отстреляется и вернётся.
– Так весна, вроде б, уже заканчивается, – выразил несогласие классик.
– У Вялого круглый год весна, такой у него модус операнди. Или модус вивенди, если брать по большому счёту.
– Засунь себе эти модусы знаешь в какое вивенди! – возмущенно выпучил глаза Шолохов. – По самое операнди засунь, таратор!
– Не стоит, – беззлобно возразил я. – Зря вы придираетесь к словам, Михаил Лексаныч, заимствования – это нормально. Вас послушать, так половину русского языка надо запретить к употреблению. Между прочим, слова «капуста» и «редиска» тоже пришли к нам из латыни, картофель – из итальянского, а петрушка – из греческого. Вы же ничего не имеете против капусты и редиски?
После этого, не дожидаясь ответа, я извлёк из кармана ключи от квартиры:
– Открывалки у меня нет. Кто умеет открывать бутылки ключами?
…А Василий, в самом деле, скоро возвратился – мы даже по полбутылки выпить не успели.
– Увеялся архаровец, – проворчал Шолохов. – Мы уже собирались занести тебя в число пропавших без вести. Ну ладно, так и быть, выговор объявлять не станем, раз воротился не с пустыми руками. Как говорится, дорого поленце в холодный день.
Василий принёс ещё четыре пивасика и несколько упаковок с солёными фисташками. Поставив пакет с покупками на небольшую проплешину в травяном ковре, он уселся между мной и Сергеем. Сорвал ромашку, заложил её за ухо и блаженно потянулся, хрустнув – чёрт знает чем: может, позвонками, а может, челюстями. После этого принял полулежачее положение, опершись на локоть. А мы с Сергеем продемонстрировали набор стереотипных поведенческих реакций, незамедлительно принявшись расправляться с фисташками. С ними пиво пошло быстрее, жить стало веселее, вечер в очередной раз пообещал закончиться нескоро и нескучно, и не факт, что для всех одновременно…
***
– Михаил Лексаныч, сегодня же ваш юбилей, – сказал Василий. – Примите мои поздравления.
С его подачи мы с Сергеем вспомнили, что нынешнее присуждение медалей было приурочено к столетию со дня рождения Шолохова, и присоединились к поздравлениям.
– Формальность, – махнул рукой юбиляр. – Раз от разу дивуешься, как быстро промайнул ещё один год, а потом доходишь до разумения, что это был не год, а вся твоя жизнь. Хотя Фалес верно подметил: проходит не время – проходим мы. Не лучший повод для празднования.
– Если на то пошло, люди отмечают не только радостные даты, – напомнил Егоров. – Наша кратковременность не способна лишить человечество гносеологического оптимизма: даже когда о нас забудут, он никуда не денется.
Я внёс поправку:
– Забудут не обо всех. Чьё-чьё, а уж имя Шолохова наверняка останется в истории.
Пришлец принял задумчивый вид.
– Оптимизм – это да, это правильно, – произнёс он медленно, с разбором, словно прощупывая каждую скрытую ноту, порождаемую его умственными колебаниями. – Нет, по большому счёту, жизнь прожита не зря, это да. «Вчера» не догонишь, от «завтра» не уйдёшь, но благодаря мне даже Марлен Дитрих запела с моего голоса.
– Да ну? – выразил недоверие Василий.
– Натурально, – сдвинул брови Шолохов. – Песня была колыбельная, её в «Тихом Доне» Дарья спивала:
– Колода-дуда,
Иде ж ты была?
– Коней стерегла.
– Чего выстерегла?
– Коня с седлом,
С золотым махром…
– А иде ж твой конь?
– За воротами стоит.
– А иде ж ворота?
– Вода унесла.
– А иде ж гуси?
– В камыш ушли.
– А иде ж камыш?
– Девки выжали.
– А иде ж девки?
– Девки замуж ушли.
– А иде ж казаки?
– На войну пошли…
– Это не я сочинил, – пояснил он. – На Дону бабы пели, а я вставил в роман. Марлен Дитрих, рассказывают, любила перечитывать мою книгу, да и колыбельною впечатлилась. Пела её после на другой мотив, перелицовавши слова на немецкий и английский:
Где цветы? Дай мне ответ
Девушки сорвали – и вот их нет.
Когда же все это поймут?
Когда же все поймут?
А девушки где? Дай ответ,
Где они остались?
Девушки где? Дай ответ,
Где они живут?
Девушки где? Дай ответ.
Вышли замуж – и вот их нет.
Когда же все это поймут?
Когда же все поймут?
А где мужья их? Дай ответ,
Где они остались?
Где мужья их? Дай ответ,
Где теперь живут?
Где мужья их? Дай ответ.
Ушли в солдаты – и вот их нет…
– Нормально, душевная песня у неё получилась, хоть и не колыбельная, – подытожил наш собеседник. – В ту пору настали уже послевоенные времена, однако холодная война и неспокойство расползались по миру, так что правильный смысл насчёт погибших солдат – это главное. В общем, против Марлен Дитрих я ничего не имею, тем более баба-то она симпатичная.
– Так и гуляют тексты по свету, – сказал Сергей. – Переводятся с одного языка на другой, а общий смысл в сумме не очень-то меняется.
– Мне иногда кажется, что вообще никакие мысли в мире не пропадают бесследно, – добавил Василий.
– Ныне, может, и пропадают, – не согласился Шолохов. – Вот раньше ни единой малости старались не растрачивать без толку. В старину если для какой-нибудь надобности рубили дерево, то и комель пускали на поделки, и ветки шли в ход: иные на мётлы да черенки, зависимо от толщины, а из других тыны ладили вокруг подворьев. А сегодня древесину вообще распускают на опилки – нет, ну это же надо: гоношить мебель из прессованных опилок! То же самое и мысли у многих – что твои опилки, было бы чем дорожиться при распродаже: копейка им цена в базарный день…
***
– А вы в курсе, что у Иосифа Бродского день рождения совпадает с вашим, Михаил Лексаныч? – поинтересовался я. – Вы знали Бродского?
– Лично не был знаком, и дата его рождения мне без интереса, – ответил Шолохов. – Однако об нём в шестьдесят четвёртом не знали разве только бобики подзаборные. Во всех газетах клеймили этого парня космополитом и тунеядцем, обвиняли его в антиобщественном образе жизни и в том, что он писал упаднические стихи. А западная пресса выставляла сердягу борцом с советской властью.
– А вы-то как: клеймили Бродского с трибуны?
– Не приходилось.
– Отчего же?
– Сомневался в его вредоносности. Это же не Даниэль и Синявский – умудрённые опытом ковырятели нарывов и воспеватели гнилости… С одной стороны, у меня к такой поэзии, как у Бродского, душа не лежит: фанаберии в ней много. С другой же – сам удивляюсь – некоторое восприемство в нём чувствовал. Не творческое – моральное.
– Может, из-за того, что он вместе с вами угодил в клуб нобелиатов?
– Ерунду не сочиняй. Во-первых, не вместе со мною, а намного позже. А во-вторых, если б так, я бы ощущал сродство и со всеми лауреатами Сталинской премии… Нет, можете не считать меня благоволителем к Бродскому. Просто когда травят молодого парня ни за что ни про что, я вспоминаю свою жизнь в конце двадцатых годов: меня тоже облаивали всей писательской кодлой, непрогляднее обстоятельства трудно и представить. А ещё Бродский мне запал в сердце строчками: «Ни страны, ни погоста не хочу выбирать. На Васильевский остров я приду умирать…»
– А умер-то он в Америке, – уточнил Сергей. – И похоронили его в Венеции.
– Да он сильно обиделся, – высказал я давно сложившееся мнение. – Его можно понять: родителей к нему не выпускали, чтобы повидаться, несмотря на ежегодные приглашения, а потом, когда поочерёдно умерли мать и отец, Бродскому не позволили даже приехать на их похороны. Любой на его месте ожесточился бы.
– Можно понять по-человечески, – кивнул классик. – А всё же патриотизм в нём проснулся, когда местечковые князьки стали разрывать страну на части. Вот тебе и диссидент космополитический. На независимость Украины он стихотворение написал-таки, несмотря на всю свою ожесточённость.
Мы вчетвером принялись вспоминать нашумевшие строки Бродского. И – слово за словом – восстановили совместными усилиями едкое напутствие поэта братскому народу, решившему пуститься в самостоятельное плавание по волнам истории:
Дорогой Карл Двенадцатый, сражение под Полтавой,
слава Богу, проиграно. Как говорил картавый,
«время покажет кузькину мать», руины,
кости посмертной радости с привкусом Украины.
То не зелёно-квитный, траченый изотопом, –
жовто-блакитный реет над Конотопом,
скроенный из холста: знать, припасла Канада –
даром, что без креста: но хохлам не надо.
Гой ты, рушник-карбованец, семечки в потной жмене!
Не нам, кацапам, их обвинять в измене.
Сами под образами семьдесят лет в Рязани
с залитыми глазами жили, как при Тарзане.
Скажем им, звонкой матерью паузы метя, строго:
скатертью вам, хохлы, и рушником дорога.
Ступайте от нас в жупане, не говоря в мундире,
по адресу на три буквы на все четыре
стороны. Пусть теперь в мазанке хором Гансы
с ляхами ставят вас на четыре кости, поганцы.
Как в петлю лезть, так сообща, сук выбирая в чаще,
а курицу из борща грызть в одиночку слаще?
Прощевайте, хохлы! Пожили вместе, хватит.
Плюнуть, что ли, в Днипро: может, он вспять покатит,
брезгуя гордо нами, как скорый, битком набитый
отвёрнутыми углами и вековой обидой.
Не поминайте лихом! Вашего неба, хлеба
нам – подавись мы жмыхом и потолком – не треба.
Нечего портить кровь, рвать на груди одежду.
Кончилась, знать, любовь, коли была промежду.
Что ковыряться зря в рваных корнях глаголом!
Вас родила земля: грунт, чернозём с подзолом.
Полно качать права, шить нам одно, другое.
Эта земля не даёт вам, кавунам, покоя.
Ой да левада-степь, краля, баштан, вареник.
Больше, поди, теряли: больше людей, чем денег.
Как-нибудь перебьёмся. А что до слезы из глаза,
Нет на неё указа ждать до другого раза.
С Богом, орлы, казаки, гетманы, вертухаи!
Только когда придёт и вам помирать, бугаи,
будете вы хрипеть, царапая край матраса,
строчки из Александра, а не брехню Тараса.
– Не зря он в последней строке помянул Пушкина, – отметил Шолохов. – Это же камень в тот самый огород, куда и Александр Сергеич метил в стихотворении «Клеветникам России», хотя не столь важкий, но как есть душевный каменюка. Родину со временем оценил Бродский, вот в чём соль и перец.
– Так и есть, – согласился я. – В Штатах он вспоминал, что два года северной ссылки были одним из лучших периодов его жизни. Многие удивлялись тому, что, добившись литературного успеха на Западе, Бродский стал недружелюбно относиться к коллегам-эмигрантам. Взять хотя бы скандал с Василием Аксёновым, который, покинув СССР, отправил ему на рецензию свой роман «Ожог»: рассчитывал на благоприятное отношение старого друга, а Бродский назвал этот антисоветский роман «полным говном» и не рекомендовал его к публикации.
– Вот видишь: сколь человека ни обижала Родина, а он всё равно встал на сторону правды, хоть и с запозданием, – констатировал юбиляр. – По пути изменника Мазепы пошла Украина, на это Бродский указал хохлам, а себя причислил-таки к кацапам. Ленина, правда, пнул, обозвав его «картавым», но «кузькина мать» – это уже отсыл к Хрущёву, ни с того ни с сего подарившему Украине наш Крым. Выходит, переживал поэт за развал страны, хотя сам давно обосновался за океаном.
– Карбованцы приказали долго жить, зато чернобыльские изотопы будут ещё долго тратить жовто-блакитный флаг, – следом за ним включился я в перебор стихотворных аллюзий. – И то, что украинские флаги скроены из холста, который припасла Канада – это напоминание о потомках бандеровцев, хлынувших оттуда в Малороссию после падения советской власти…
Он, подняв руку, погасил мой энтузиазм:
– Не будем углубляться в детали. Главное – после такого стихотворения окончательно ясно, что неспроста я почуял в этом парне восприемство… За правду деятель искусства должен в любом положении держаться, пусть даже все друзья и соратники ополчатся на него. Это касается не только вопросов отечества, но и литературного языка, и чего угодно. Например, когда писатели хором захваливали роман Панфёрова «Бруски», я в печати назвал это произведение литературным браком и указал Серафимовичу, что тот на старости лет покривил душой, восхищаясь панфёровским словесным хламом – наподобие такого: «…У забора на заду лошадь сидит и жуёт забор». Просто уму непостижимо, до чего надуманный и безграмотный образ! Истощённая лошадь разве садится? Да ничего подобного, она ложится! И в сидячем положении не кормится лошадь, а если сама она не может встать – её подымают, потом подвешивают. Да и «жевать» забор – это как? Неужто Панфёрову – а с ним и Серафимовичу – непонятна разница между словами «жуёт» и «грызёт»? В таком духе, в общем, я их прочехвостил. Обиделись…