Текст книги "Из дневников"
Автор книги: Евгений Шварц
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Шварц Евгений
Из дневников
Евгений Шварц
Из дневников
Евгений Львович Шварц (1896-1958) широко известен как драматург-сказочник. Но до сих пор читателям не известен его дневник, первые попытки вести который относятся к детским годам будущего писателя, к 1906 году. "Дневник этот являлся первой в моей жизни попыткой написать "нечто по собственной воле"",– писал Шварц, вспоминая о его истоках. Более или менее систематические дневниковые записи Шварц делал почти с самого начала творческой деятельности – с 1926 года. К сожалению, дневники его той поры не сохранились. Покидая Ленинград по решению исполкома горсовета в декабре 1941 года в крайне тяжелой степени дистрофии, он сжег их, не имея возможности взять с собой и не желая оставить их на произвол судьбы. Как выяснилось впоследствии, они и не сохранились бы, так как квартира Шварца была разрушена прямым попаданием снаряда во время одного из артиллерийских обстрелов города.
В 1942 году, как только Шварц попал на "большую землю", в Киров, он вновь вернулся к дневникам. Последняя запись в них сделана за 11 дней до смерти – 4 января 1958 года.
Ведя их, драматург ставил перед собой, как сам он говорил, две задачи учился языку прозы, значительно отличающемуся от языка драматургии, и стремился "поймать миг за хвост", то есть найти наиболее точные слова для передачи обстановки, чувств, событий и настроений в тот или иной момент жизни. Основным условием, поставленным Шварцем самому себе, было писать только правду, "не врать, не перегруппировывать события". Вначале записи велись нерегулярно, а впоследствии, с 24 июня 1950 года каждый вечер писатель заполнял две большие страницы конторской или так называемой амбарной книги. Читаем запись от 9 сентября 1947 года: "Надо отработать этот урок, который задаю я себе ежедневно на старости лет, чтобы научиться наконец писать в лоб о себе, связно рассказывать о самых обыкновенных вещах... Зачеркивать, переписывать и обрабатывать по условиям, что я поставил сам себе, не разрешается". И три недели спустя: "...я надеюсь, что все-таки научусь писать о себе. И, наконец, кое-что выходит похоже. Очень похоже. И, работая над сценарием, я чувствую, что рука ходит легче – значит, ежедневные упражнения в чистой прозе, пожалуй, полезны. И еще – уж очень бесследно уходят дни за днями. А тут все-таки хоть что-то отражается. Худо, что пишу я эти записи только после более серьезной работы, уставши. И вот еще что – записывать то, что я думаю о своем основном деле – о литературе не в силах. Совестно почему-то. А ведь этим, в основном, я и дышу..." Но в более поздних дневниках Шварц, хоть и редко, все же будет обращаться к этой теме. И всякий раз это будут интересные оценки книг, или воспоминания о начальных годах советской литературы, или портреты писателей-современников.
За шестнадцать лет ведения дневника (с 1942 по 1958 год) Шварцем было исписано 37 конторских книг большого формата, общим объемом в 160 авторских листов. Причем почерк у него и в молодости был неважным. С. Я. Маршак сравнивал буквы, написанные Шварцем, с убитыми комарами, ножки которых разбросаны в разные стороны. 31 мая 1957 года сам он пишет в дневнике: "Почерк у меня стал так ужасен, что это лучше всякого шифра". 17 июня этого же года: "Я пишу до такой степени неразборчиво, что черновик превращается в ребус, который я сам разбираю с трудом". И, наконец, 24 июня: "Впрочем, у меня есть твердая уверенность, что никто и никогда эти книжки не прочтет". Однако архивисты не прошли мимо этого бесценного документа. Он был расшифрован, изучен и подготовлен к изданию как рукопись, представляющая собой не только историко-общественный интерес, но и несомненную художественную ценность.
Структура дневника сложна. В нем содержатся и заметки, характерные для записных книжек писателя – отдельные услышанные слова или фразы, обратившие на себя внимание, эскизы характеров для будущих пьес, и обычные дневниковые записи о событиях текущего дня.
С 1950 года содержание дневника становится сложнее – изо дня в день проходит тема воспоминаний, которые начинаются с самого раннего детства. В результате семилетних ежедневных записей выстраивается подробная автобиография писателя, что позволяет говорить об изменении жанра этого своеобразного документа. Его не назовешь уже просто дневником, он становится дневником-воспоминаниями, где тесно переплетены подневные записи с записями мемуарного характера. В нем рассказана целая жизнь, начиная с первых детских впечатлений, отроческих лет, проведенных в небольшом южном городе Майкопе, который Шварц называл "родиной своей души". Затем были годы учебы в Московском университете. Театральная мастерская в Ростове-на-Дону, где он стал актером, приезд в составе труппы этой мастерской в Петроград в 1921 году, знакомство с петроградскими писателями, работа секретарем у К. И. Чуковского, увлечение литературным трудом, учеба у С. Я. Маршака, работа на Ленинградском радио в 1926-1927 годах и, наконец, первые книжки и пьесы, принесшие Шварцу всемирную известность. На страницах дневника воспоминаний автобиография доведена до конца.
В 1955 году Шварц усложняет систему записей, вводя в дневник новую творческую работу – целую серию эссе, названную им "Телефонная книжка". 19 января 1955 года он записал: "Хотел затеять длинную работу: "Телефонная книжка". Взять нашу длинную черную книжку с алфавитом и за фамилией фамилию, как записаны, так о них и рассказывать". Он расписал не только упомянутую, ленинградскую, но и московскую свою книжку, где были телефоны его друзей и знакомых – москвичей. В результате получилась целая галерея портретов-миниатюр современников, написанных мастерски, правдиво, лаконично и ярко. За ними встает целая эпоха общественной и культурной жизни страны 1920-1950-х годов.
Шварц, человек наблюдательный, умный, тонкий, одновременно ироничный и деликатный, относился чрезвычайно ответственно к создаваемой им галерее портретов. 24 марта 1955 года он отметил в дневнике: "Я пишу о живых людях, которых рассматриваю по мере сил подробно и точно, словно явление природы. Мне страшно с недавних пор, что люди сложнейшего времени, под его давлением принимавшие или не принимавшие сложнейшие формы, менявшиеся незаметно для себя или упорно не замечавшие перемен вокруг,– исчезнут. Нет, проще. Мне страшно, что все, что сейчас шумит и живет вокруг,– умрет, и никто их и словом не помянет – живущих. И это не вполне точно. Мне кажется, что любое живое лицо – это историческое лицо – и так далее, и так далее. Вот я и пишу, называя имена и фамилии исторических лиц".
Ниже публикуются отрывки из дневника Е. Л. Шварца. И дневники, и телефонные книжки хранятся в составе фонда Е. Л. Шварца в Центральном государственном архиве литературы и искусства СССР.
В Ленинградском отделении издательства "Советский писатель" готовится к выходу книга Е. Шварца "Живу беспокойно...", в которую вошла значительная часть дневников писателя.
К. Н. Кириленко
22 января
Возвращаюсь к [19]21 году. Я чувствовал себя смутно, ни к чему не прижившимся. Морозы напали вдруг на нас – и какие. В нашей комнате лопнул графин с водой. Времянки обогревали на час-другой. Попав с улицы в тепло, я вдруг почувствовал, что вот-вот заплачу... И в такие вот смутные дни я стал слушать лекции среди людей непонятных и чуждых, как бы несуществующих. Скоро я убедился, что не слышу ни Чуковского, ни Шкловского, не понимаю, не верю их науке, как не верил некогда юридическим и философским и прочим дисциплинам. Весь литературный опыт мой, накопленный до сих пор, был противоположен тому, что читалось в Доме искусств. Я допускал, что роман есть совокупность стилистических приемов, но не мог поверить, что можно сесть за стол и выбирать – каким приемом работать мне сегодня. Я не мог поверить, что форма неорганична, не связана со мной и с тем, что пережито. То, что я слышал, не ободряло, а пугало, расхолаживало. Но не верил я в прием, в нанизывание, остранение, обрамляющие новеллы, мотивировки, оксиморон и прочее – тайно. Себе я не верил еще больше. Словом, так или иначе я перестал ходить на лекции... Я шагал по улице и увидел афишу: "Вечер Серапионовых братьев". Я знал, что это студийцы той самой студии Дома искусств, в которой я пытался учиться. Я заранее не верил, что услышу там нечто человеческое.
23 января
Дом искусств помещался в бывшем Елисеевском особняке, мебель Елисеевых, вся их обстановка сохранилась. С недоверием и отчужденностью глядел я на кресла в гостиных. Пневматические, а не пружинные. На скульптуры Родена мраморные. Подлинные. На атласные обои и цветные колонны. Заняв место в сторонке, стал я ждать, полный недоверия, неясности в мыслях и чувствах. Почва, в которую пересадили, не питала. Вышел Шкловский, и я вяло выслушал его. В то время я не понимал его лада, его ключа. Когда у кафедры появился длинный, тощий, большеротый, огромноглазый, растерянный, но вместе с тем как будто и владеющий собой Михаил Слонимский, я подумал: "Ну вот, сейчас начнется стилизация". К моему удивлению, ничего даже приблизительно похожего не произошло. Слонимский читал современный рассказ, и я впервые смутно осознал, на какие чудеса способна художественная литература. Он описал один из плакатов, хорошо мне знакомых, и я вдруг почувствовал время. И подобие правильности стал приобретать мир, окружающий меня, едва попав в категорию искусства. Он показался познаваемым, в его хаосе почувствовалась правильность. Равнодушие исчезло. Возможно, это было не то, еще не то, но путь к тому, о чем я тосковал и чего не чувствовал на лекциях, путь к работе показался в тумане. Когда вышел небольшой, смуглый, хрупкий, миловидный не по выражению, вопреки суровому выражению лица, да и всего существа человек, я подумал: "Ну вот, теперь мы услышим нечто соответствующее атласным обоям, креслам, колоннам и вывеске "Серапионовы братья"". И снова ошибся, был поражен, пришел уже окончательно в восторг, ободрился, запомнил рассказ "Рыбья самка" почти наизусть.
24 января
Так впервые в жизни я и увидел Зощенко. Понравился мне и Всеволод Иванов, но меньше. Что-то нарочитое и чудаческое почудилось мне в его очках, скуластом лице, обмотках. Он бы мне и вовсе не понравился, но уж очень горячо встретила его аудитория, и соседи говорили о нем как о самом талантливом. Остальных помню смутно. Не понравился мне Лунц, которого я так полюбил немного спустя. Но и полюбил-то я его сначала за живость, ласковость и дружелюбие. Проза его смущала меня, казалась очень уж литературной. Но потом я прочел "Бертрана де Борна" и "Вне закона" и понял, в чем сила этого мальчика. На вечере он читал какой-то библейский отрывок, где все повторялось "Моисей бесноватый", что меня раздражало. В конце вечера выступил девятнадцатилетний Каверин, еще в гимназической форме с поясом с бляхой. И он действительно прочел нечто стилизованное. Уже на первом вечере я почувствовал, что под именем "Серапионовых братьев" объединились писатели и люди, мало друг на друга похожие. Но общее ощущение талантливости и новизны объясняло их, оправдывало их объединение. Среди умерших, но продолжавших считать себя живыми, и пролеткультовскими искусственными цветами они ощущались как люди живые и здоровые. Экспрессионизм, казавшийся самым подлинным видом современного искусства. Впрочем, меня занесло вдруг в ту область, которую ненавижу. Говоря яснее: на этом вечере я вдруг почувствовал, что не все так далеко от меня в тогдашней литературе, как немецкий экспрессионизм, например. Делается нечто доказывающее, что я не урод, не один. Есть кто-то, думающий, как я.
25 января
Нет, я записал вчера неточно. Дело было не в том, что нашлись люди, думающие так, как я. Я ничего еще не думал. Думать можно, когда работаешь. Просто я почувствовал атмосферу менее враждебную, чем во всем остальном тогдашнем Петрограде. Более живую. Вскоре я познакомился с ними ближе. И в самом деле они оказались разными людьми. Что общего было у Лунца с Никитиным, у Каверина – со Всеволодом Ивановым? Ближе всего сошелся я со Слонимским. Он в те дни просыпался поздно, часов в одиннадцать, но и тогда не вставал, все курил и думал, глядя рассеянно огромными своими глазами в неприбранную свою душу. Ему лучше всего удавались рассказы о людях полубезумных, таких, например, как офицер со справкой: "Ранен, контужен и за действия свои не отвечает" (герой его "Варшавы"). И фамилии он любил странные, и форму чувствовал тогда только, когда описывал в рассказе странные обстоятельства. Путь, который он проделал за годы нашего долгого знакомства, прост. Он старался изо всех сил стать нормальным. И в конце концов действительно отказался от всех своих особенностей. Он стал писать ужасно просто, занял место, стал в позицию нормального. Только какие-то железы у него на шее гипертрофировались, а исхудал он еще больше, чем в первые годы нашего знакомства. И чувство формы начальное потерял, а нового не приобрел. У него всегда была ясная голова, он умел играть в шахматы вслепую, был грамотнее всех товарищей в точных науках, и рассудок помог ему наступить на шею своей теме. Да иначе и не могло получиться. Он все думал и думал в те дни, в [19]22 году, но рассеянный его вид тем не менее внушал уважение.
28 января
Итак, я заходил к нему чаще всего по утрам. Он вставал поздно. Чтобы наказать его за это, Лева Лунц расклеил объявления от Дома искусств до Дома литераторов на Бассейной. В объявлении сообщалось владельцам коз, что им предоставляется бесплатно для случки черный козел. Являться только от 7 до 8 утра – и приводился Мишин адрес. Так как многие в те годы держали коз, то Мише долго не давали спать. Ему пришлось пройти по следам Лунца и тщательно сорвать, содрать со стен все объявления. Но он не обижался. Он держался с достоинством, не сразу заметным, но несомненным. И не стал бы он обижаться на дружескую шутку. История в те дни шагала быстро.
29 января
И "Серапионовы братья", хоть и возникли всего за год до моего с ними знакомства, уже имели предания и исторические рассказы. Уже успели уехать на юг Муся Алонкина 1, которую все очень любили, даже старики. Вова Познер 2, тоже ушедший в мои дни в историю или, проще говоря, уехавший в Париж, написал Мусе Алонкиной стихи, где говорилось: "...Волынский, Кони, тысячелетия у ног твоих лежат!" А кончались они так: "...Вы кажетесь мне, Мусенька, отделом охраны памятников старины". И Миша Слонимский был в нее влюблен и даже считался ее женихом. А. Грин, удалившийся в [19]22 году в Старый Крым, в [19]20-[19]21 г. тоже влюбился в Мусю. И существовало предание, что однажды утром Миша проснулся, почувствовав на себе чей-то взгляд. Первое, что он увидел,– руки у самого своего горла. Это А. Грин пришел, чтобы задушить Мишу из ревности, но не довел дело до конца. А вот и исторический факт. Миша и Грин в шашлычной выясняли отношения и, не выяснив их до конца, обнаружили, что денег у них больше нет. Тут Грина осенила идея: "Самый простой выход – это поехать и выиграть в лото". Нэп уже был в действии. На Невском, 72 работало электрическое лото. Грин и Слонимский отправились туда, не сомневаясь, что выиграют, и, о чудо, и в самом деле выиграли. Удивились они этому только на другой день, увидев, как много у них денег, и припомнив, как они их добыли. В мое время Дом искусств шел уже к своему концу, и чудес там больше не случалось.
30 января
Но я вспоминаю те дни, когда Дом искусств существовал еще, а Миша Слонимский только начинал крепнуть. Вот он лежит на кровати, а забежавшая откуда-[то] из глубин Дома искусств Мариэтта Шагинян, огражденная глухотой своей от возражений, громит молодых в Мишином лице. За что? Понять трудно. С какой-то очень высокой точки зрения молодые неправы. Мишу Мариэтта Сергеевна выбрала потому, что он достаточно тих и внимателен, а с другой стороны, держится не без достоинства, таких ругать интереснее. "Heilige Ernst! ** Вот что у вас всех отсутствует. Heilige Ernst!" И не слушая, точнее, не слыша Мишиных попыток возразить, она с беспощадной прямотой требует, чтобы он бросил писать. И беспомощно хохоча и напрягая голос до того, что жилы напухают на тонкой шее, Миша кричит: "Как я могу бросить писать? Мариэтта! Я не могу бросить писать. Я тогда, ха-ха-ха, умру!" Обсуждали друг друга молодые большей частью у Миши в комнате, причем он по привычке слушал чтение почти всегда лежа. Обсуждалось прочитанное пристально. Если рассказ нравился мне, я, тогда совсем потерявший дорогу и всякое подобие голоса, испытывал некоторое желание писать. Но всегда это желание вытравлялось начисто последующим обсуждением. Друзья мои с непостижимой для меня уверенностью пользовались тогдашним лексиконом своих недавних учителей. Я не отрицал этого вида познания литературы, я его не мог принять, органически не мог... Мариэтта Шагинян со своим "Heilige Ernst" была далека, но насколько ближе все-таки, чем "обрамляющая новелла". Утешала меня идиотская уверенность, что все будет хорошо. Отсутствие языка имело для меня и утешительную сторону – я в силу этого не мог думать. В 25 лет без образования, профессии, места я чувствовал себя счастливым хотя бы около литературы.
______________
** Святая простота (нем.).
31 января
Я впитывал каждое слово, каждую мысль, но не все принимал, нет, далеко не все – органически не мог. Я вырос иначе, в маленьком городе. Но вместе с тем, благодаря огромному расстоянию между знанием и выводами из него, действием,– я уважал почти религиозно своих новых друзей. Они были там, в раю, среди избранных! В литературе. Меня раздражала важность Николая Никитина. Когда он пускался в рассуждения, орудуя своими тяжеловесными губами и глядя бессмысленно в никуда через очки водянистыми рачьими глазами, никто его не понимал. Думаю, что, несмотря на глубокомысленность выражения, он сам не понимал, что вещает. Да, он был важен в те дни. Коля Чуковский спросил у него, когда Никитин вернулся из Москвы: "Какая там погода?" И Никитин ответил важно, глубокомысленно, значительно, глядя неведомо куда своими бесцветными глазками: "Снега в Москве великие". Я отлично понимал Никитина, но готов был преклоняться перед ним: старшие его хвалили, считалось, что он чуть ли не самый талантливый из молодых. А я? В те дни, помогая Чуковскому составлять комментарий к Панаевой, я спросил его однажды с тоской: "Неужели я и в примечания никогда не попаду?" И Корней Иванович ответил со странной и недоброй усмешкой: "Не беспокойтесь, попадете!" Я смотрел на них, на молодых, суеверно, снизу вверх, из них уже "что-то вышло", их сам Горький хвалит, а вместе с тем и сверху вниз – учиться ни у них, ни у старших я не мог. Мне все казалось, что писать надо не так. А как? И тут я был бессилен. Федин – красивый, очень худой, так что большие глаза его казались излишне выпуклыми, напоминал мне московского студента – из тех немногих, что нравились мне. Он явно знал, что красив, но скромно знал. Весело знал, про себя.
1 февраля
Нельзя было осуждать его за это. Его самочувствие напоминало особое удовольствие славного, простого парня, который надел новый костюм. Да еще знает, что он идет ему. При всей своей простоте Федин всегда чуть видел себя со стороны. Чуть-чуть. И голосом своим пользовался он так же, с чуть заметным удовольствием. И он сознательно стал в позицию писателя добротного, честного, простого. Чуть переигрывая. Но с правом на это место. Я слушал отрывки из романа "Города и годы" с величайшим уважением, как классику, и очень удивился, когда роман прочел. Без правильного, славного фединского лица, без голоса его, без убеждения и уверенности, с которыми он читал, роман перестал светиться изнутри. Казался ложноклассическим. "Трансвааль" слушал я в квартире Федина за славным, просторным его столом с самоваром. Славная, беленькая дочь его, Ниночка, бегая, ушиблась и не заплакала, а вся покраснела из желания скрыть боль. Выдержать. И выдержала. Дора Сергеевна говорила с нами с улыбкой, несколько как бы примерзшей к ее губам: она подозревала, что мы ее не любим, но ничем этого не показывала. Хозяин был Федин, и дом велся просто, гостеприимно, доброжелательно по-его, по-хозяйски. И опять "Трансвааль", когда читал его хозяин, показался драгоценнее, чем когда я прочел его в книге. Но я не смел или почти не смел говорить о том даже самому себе. Я с радостью все старался рассмешить, развеселить моих новых друзей, не ощущая странности, а может быть, и унизительности моей позиции. Впрочем, нет. Все они, кроме, может быть, Никитина, принимали меня как равного. Лева Лунц жил в глубинах дома в маленькой, полутемной и сырой комнате. Он был умный мальчик, более всех умный и более всех мальчик. Он с блеском кончал университет и еще не решил окончательно, кем быть – ученым или писателем.
2 февраля
Это был совсем еще мальчик. И никак не теоретик группы. У группы не было теории. То, что Лева Лунц говорил, выслушивалось не без интереса и только. Да и Лева, настаивая на необходимости сюжета и прочих тогда модных стилистических приемах, больше с азартом убеждал, чем сам был убежден. Это пока что была игра. А его рассказы, написанные по правилам игры, отличались столь редкой тканью, жидкой фактурой, что не нравились ему самому. Зато в драматургии, где у Лунца теория вытекала из самой его работы, он, несмотря на молодость, имел уже настоящий опыт. Одно правило, найденное им, я запомнил. "Не следует выбирать место действия, не ограниченное стенами или еще чем-нибудь. Слишком легки выходы". Спорить с этим правилом можно сколько угодно, но оно живое и родилось из опыта. И в пьесах он уже был не мальчиком, и ткань его пьес казалась в те дни драгоценной. В мальчике, живом и веселом, бродила, играла сила. Любили в те дни такую игру: Лева Лунц садился посреди, остальные вокруг. И все должны были повторять его движения. И тут он был воистину вдохновенен и вдохновлял всех, доходил до шаманского состояния. И при этом весело, легко, играя, не выходя за пределы игры. У него была ясная, здоровая голова, но слабенькое, еще мальчишеское, хрупкое тело. И сырая его комната, и недоедание сломили мальчика.
3 февраля
И кончилась игра, которая отличает настоящие драгоценные камни от поддельных. Лунц уехал совсем больным, с парохода его вынесли на руках, и до самой смерти он, такой живой и быстрый, не вставал. Он писал друзьям. Получил письмо и я, коротенькое, веселое, но последние слова были такие: "И я был свободным волком, как сказал Акела, умирая". В [19]24 году, уже написав свою первую книжку, я приехал во второй раз в Артемовск. Работал в газете. И однажды утром, развернув номер сменовеховской газеты "Накануне", с ужасом прочел, что Лева Лунц умер. В заметке было строк пять-шесть. Я оглядел новых своих друзей и понял, как трудно объяснить, какое случилось несчастье, какого чудесного юноши больше нет на свете. Он радовал чистотой и благородством силы, весело игравшей в его душе. Как это объяснить и рассказать? Это были самые близкие мои друзья: Лунц и Слонимский. Всеволод Иванов и Никитин совсем не были близки. Первый держался в стороне и скоро уехал в Москву, второй – просто недолюбливал (хотел сказать – меня. Нет всех). Ласков со мной был и Зощенко, но я побаивался его, как и все, впрочем. В те дни он был суров, легко сердился, что сказывалось чаще всего в том, что смуглое лицо его темнело еще больше. Но иногда он и высказывался. Однажды утром, сидя у него в комнате, я наблюдал благоговейно, как представитель какого-то московского издательства вел переговоры с ним и Никитиным. Он просил рассказы для журнала или альманаха, это было еще для молодых редкостью, новостью в те дни. Никитин спросил о гонораре и стал требовать прибавки. Это показалось мне как бы кощунственным. И Зощенко потемнел, и встал, и заявил строго: "А я отдаю вам рассказ за пять червонцев".
4 февраля
Чем ближе знакомился я с Михаилом Михайловичем, тем больше уважал его, но вместе с тем все отчетливее видел в нем нечто неожиданное, даже чудаческое. Рассуждения его очень уж не походили на сочинения. В них начисто отсутствовало чувство юмора. Они отвечали строгой и суровой и, как бы точнее сказать, болезненной стороне его существа. Точнее, были плодом борьбы с болезненной стороной его существа. Это была совсем не та борьба, что у Миши Слонимского. Михаил Михайлович боролся с простыми вещами: бессонницей своей, сердцебиением, страхом смерти. И он опыт свой охотно обобщал, любил лечить, давать советы, строить теории. Был он в этой области самоуверен. При молчаливости своей – словоохотлив. Какая-то часть его сознания тянулась к научному мышлению. И казался он мне, при всей почтительной любви моей, иногда наивным, чудаковатым в этой области. Но это шло ему. Ведь и рассказы его, в сущности, поучали, указывали, проповедовали, только создавались они куда более мощной, могучей стороной его существа. Heilige Ernst, о которой говорила Мариэтта Шагинян, сопутствовала всей его работе, всей жизни. Вот он с женщинами был совсем не мальчик, но муж. И его любили, и он любил. Но всегда – любил. У него были романы, а не просто связи. В достаточной мере продолжительные. Однажды при нем стал читать свою непристойную поэму один молодой поэт. И Зощенко так потемнел, что молодой поэт прекратил чтение и стал просить прощения у Михаила Михайловича, как будто провинился перед ним лично.
5 февраля
В стороне держался Илья Груздев, неестественно румяный, крупный, сырой, беловолосый, белоглазый, чуть заикающийся... Вырос Груздев в тяжелых условиях. Не помню уже – отец или мачеха притесняли его и притесняли сверх всякой меры. Страшно. Он этим объяснял болезнь свою, повышенное кровяное давление, сказавшееся у него еще в молодости, и многие стороны своего характера. В серапионовских кругах считался он критиком средним. Уже тогда начинал он писать о Горьком осторожным языком человека застенчивого и самолюбивого. Но какой-то дар у него был. Однажды я зашел в Госиздат, где он тогда работал в "Звезде" или "Ковше", и Груздев рассказал о Самозванце, заикаясь чуть, но вдохновенно и так ясно, что целая эпоха осветилась мне.
6 февраля
Он был историком и в этой области чувствовал себя, очевидно, свободнее, чем в той, в которой работал. И не только свободнее – он говорил как художник, и Шуйские, которым бояре дали кличку Шубины за романовские полушубки, и Басманов, не по времени чистый, умирающий на пороге спальни царевича,– всех с того памятного разговора я почувствовал как живых. Я кончаю говорить о Груздеве. Мы были некоторое время в ссоре – выяснилось, что поддразниванье мое, которому я не придавал значения, он принимал так тяжко, что я просто растерялся, когда на меня пахнуло этой стороной его воспаленного, замкнутого существа. Словно клапан вышибло из котла с азотной кислотой. Затем восстановились отношения, осторожные с обеих сторон.
7 февраля
Веня Каверин, самый младший из молодых, чуть постарше Лунца, кажется, был полной противоположностью Груздеву. Он был всегда ясен. И доброжелателен. Правда, чувство это исходило у него из глубокой уверенности в своем таланте, в своей значительности, в своем счастье. Он только что кончил арабское отделение Института восточных языков, писал книгу о бароне Брамбеусе, писал повести – принципиально сюжетные, вне быта. И все одинаково ровно и ясно. Как это ни странно, знания его как-то не задерживались в его ясном существе, проходили через него насквозь. Он и не вспоминает сейчас, например, об арабском языке и литературе. Его знания не были явлением его биографии, ничего не меняли в его существе. Еще более бесследно проходили через него насквозь жизненные впечатления. Очень трудно добиться от него связного рассказа после долгой работы.
8 февраля
Приехав откуда-нибудь, он искренне старается вспомнить, как живут наши общие друзья, и не может. События их жизни прошли через его ясную душу, не шевельнув ни частицы, не оставив следа. Особенно раздражало это во время войны. "Как живут такие то?" – "Да ничего!" Бог послал ему ровную, на редкость счастливую судьбу, похожую на шоссейную дорогу, по которой катится не телега его жизни, а ее легковой автомобиль. Зощенко как-то, желая утешить Маршака в тяжелую минуту его жизни, сказал: "В хороших условиях люди хороши, в плохих – плохи, а в ужасных – ужасны". Каверин бы хорош потому еще, что верил в то, что ему хорошо. Не все удачники понимают, как они счастливы, и ревниво косятся на соседа-бедняка. Для Каверина это было просто невозможно. Мы часто отводили душу, браня его за эгоизм, самодовольство, за то, что интересуется он только самим собой, тогда как мы пристально заняты также и чужими делами. Но за тридцать лет нашего знакомства не припомню я случая, чтобы он встретил меня или мою работу с раздражением, невниманием, ревнивым страхом. Нас раздражало, что ясность ему далась от легкой и удачной жизни. Но у Вирты жизнь сложилась еще удачней, а кто видел от него хоть каплю добра? Ни тени предательства, ни попытки бросить товарища в трудную минуту, отказаться отвечать на его горе мы не видели за все тридцать лет дружбы от Каверина. Мы отводили на нем душу еще и потому, что недостатки его были так же ясны и просматриваемы, как и все его существо. И вдруг поняли – жизнь показала, время подтвердило: Каверин – благородное, простое существо. И писать он стал просто, ясно, создал в своих книгах мир несколько книжный, но чистый и благородный. И мы любим теперь его и весь его дом. Лидочка, его жена, заслуживает отдельного рассказа, так же, как Юрий Николаевич Тынянов, брат ее, которого я любил так осторожно и бережно, как того требовало хрупкое его удивительное существо. Поэтому вряд ли я осмелюсь рассказывать о нем. А жалко.
9 февраля
Юрий Николаевич Тынянов был удивительнее своих книг. Когда он читал вслух стихи, в нем угадывалась та сила понимания, которую не передать в литературоведческих трудах. Его собственное, личное, связанное с глубоко его ранившими превратностями судьбы понимание Кюхельбекера, Грибоедова, Пушкина тоже было сложнее и удивительнее, чем выразилось в его книгах. Я познакомился с ним, когда он был здоров и счастливо влюблен в молодую женщину. С ней мимоходом, не придавая этому значения, разлучил его грубый парень Шкловский. И она горевала об этом до самой смерти, а вечный мальчик Тынянов попросту был убит. Это бывает, бывает. Юрий Николаевич был особенным, редким существом. Измена, даже мимолетная, случайная, от досады, имела для него такое значение, которое взрослому Шкловскому и не снилось. Когда я Юрия Николаевича видел в последний раз, он все так же, по-прежнему походил на лицейский портрет Пушкина, был строен, как мальчик, но здоровье ушло навеки, безнадежная болезнь победила, притупила победительный, праздничный блеск его ума, его единственного, трогательного собственного значения. И больше я о нем не буду писать. Не хочется рассказывать о нем трезво. Не тот человек.