Текст книги "Моя Джомолунгма"
Автор книги: Евгений Носов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Носов Евгений Иванович
Моя Джомолунгма
ЕВГЕНИЙ НОСОВ
Моя Джомолунгма
Повесть
1
С того дня, как меня привезли из больницы с загипсованной ногой и уложили в постель без права вставать до особого распоряжения, я понял, какая это скверная штука – дни и ночи валять-ся безвылазно. Нога меня не беспокоила, как в первые дни перелома. И вообще перелом оказался, в сущности, не таким ужасным событием, как это представляешь, когда еще ни разу не ломал себе костей. Все, кому случалось навестить меня, беспокоились гораздо больше. У них делались такие болезненно-горькие лица, будто им самим перебили конечности. Их совершенно невозможно было уверить в том, что мне не больно. Закованная в белый тяжелый панцирь, нога была в беско-нечном от меня удалении. Теперь мы жили с ней порознь, как два разных существа: она занята своим переломом, где-то под толщей гипса тупо и глухо ноет, я занят своей неподвижностью и мыслями о вынужденной неволе.
Когда мать уходила на работу и оставляла меня на весь день одного, я подолгу глядел в единственное окно нашей комнаты, из которого, если смотреть с койки, были видны клочок весеннего неба и верхушка старого тополя, одиноко возвышавшегося над двором и домом. Ночью же, когда не спалось, смотреть было некуда, и тогда я слушал. Это тоже занимало время. Даже было интересно, потому что за каждым звуком что-то скрывалось.
Когда я был здоров, я не подозревал, что в мире столько разнообразных звуков. Наверно, оттого, что я больше воспринимал окружающее глазами. Теперь глаза не могли проникнуть за стены комнаты, и слух поневоле обострился. Если бы существовал специальный справочник или толкователь всяких шумов и шорохов, то мне первоначально понадобилось бы почти всякий раз заглядывать туда, чтобы найти объяснение всего того, что долетело до моего слуха. Но такого справочника не было, и мне пришлось терпеливо изучать сложный язык шумов, подобно тому как ученые разгадывают узелковое письмо древних инков. Развязывание таких узелков и было моим главным занятием ночью, да и днем тоже. Теперь я достаточно овладел этой грамотой и могу прочитать многое из жизни нашего дома и его обитателей.
Наш старый деревянный дом всегда полон таинственных звуков. Поминутно что-то потрес-кивает, поскрипывает, позвякивает. Всю ночь дом кряхтит, как ревматический старик. Какая-то неведомая сила гнет и корежит, пробует на прочность каждое его бревно, каждый гвоздь. Идет непрерывная борьба. Время атакует, дом отбивается. Время хочет, чтобы не было на земле этого дома, чтобы он уступил место новому. Дом уступать не хочет. Он все еще тужится устоять, но постепенно и незаметно сдает, все больше кособочась рамами, потолками, кладовками, лестница-ми. Может быть, когда-то он и был красивый, но теперь только портит нашу улицу, особенно после того, как ее переименовали в улицу Энтузиастов, а старую булыжную мостовую покрыли асфальтом и вдоль тротуаров разбили цветники. Рядом с этими новшествами дом выглядит отчуж-денно и каким-то еще больше состарившимся, будто чистота и порядок улицы окончательно подо-рвали его здоровье.
К болезненным звукам старого дома примешиваются иные. Все, что обитает на его чердаках, в межэтажных перекрытиях и в самих бревнах – одичавшие коты, мыши, всякие жуки-древоточ-цы,– наполняет его беспрестанной возней, удесятеренной ночной акустикой. Маленький огрызок сахара мыши перекатывают за панелью с таким грохотом, будто бригада грузчиков кантует тяже-лые ящики.
Слушая живой шум, окружающий мою комнату, и то, что происходит в нашем доме, и то, что долетает до меня из-за его пределов, я понял, что звуки, как и слова, могут обозначать важное, значительное и, наоборот, мелкое, ничтожное.
По ночам с нашей станции доносятся гудки паровозов. Ночью они слышны удивительно ясно. Иные – короткие, озабоченные: наверно, паровозы сортируют составы и разговаривают между собой, подобно тому как разговаривают люди, занятые делом. Иные же долгие-долгие, какие-то радостно-призывные, и я думаю, что так трубит паровоз, собираясь в дальнюю дорогу.
Я люблю слушать паровозные гудки. Они волнуют, от них приходят хорошие мысли. Но слушать гудки мне порой мешает жук-часовщик, засевший где-то в бревне. Сухо и однообразно стрекочет он в своей темной трухлявой шахте, и звук этот раздражает, как настриженные волосы за воротом рубахи. Они приходят ко мне одновременно – паровозные гудки и стрекот букашки. Но жук точит бревно громче, и странно, что такое ничтожество забивает паровозные гудки.
Вообще же, как я заметил, все важное, значительное, что будоражит мое воображение, прои-сходит вдалеке от нашего дома, а сам дом погружен в шорохи и шумы скучной обыденности: скребется мышь, звякает помойное ведро на лестнице, шипит примус за перегородкой,– как будто дом сторонится настоящих, больших шумов.
2
Я лежу на своей койке и дожидаюсь, когда окно нальется дневным светом. Оно уже сине-серое, и видны толстые сучья на тополе и черные грачиные гнезда.
Под окном чиркает метла. Метет сам Никифор. Я узнаю его по почерку. Метла у него обтре-панная, жесткая. Взмахи резкие, сердитые. Я не вижу, как метет Никифор, но легко представляю его мысленно. Работает он почему-то на полусогнутых ногах. Сперва занесет левый сапог, грузно утвердит его на асфальте, потом замахнется метлой, чуть помедлив, сильно скребнет по тротуару и лишь после всего этого переставит правый сапог. Цок! – топает левая нога. Вж-жик! – шаркает метла. Цок! – топает правая нога. Вж-жик! опять шаркает метла. Метет – будто косит. Может быть, за работой Никифор вспоминает свою деревню, сенокос. Я представляю его среди буйных трав, тяжелых от утренней росы... Узкой, изогнутой рыбой выплескивается коса из трав, жарко сверкает под солнцем и опять ныряет в зеленые волны, обдавая сапоги росными брызгами. Я до сих пор не могу понять, почему Никифор ушел из своей деревни. Разве это веселее – скрести метлой асфальт?
Раза два в неделю метла чиркает суетливо, без всякой размеренности. И я уже знаю: Ники-фор пьян, отсыпается. Вместо него метет его жена, тетка Нюня. Она работает в школе нянечкой, ей бежать к семи, а потому метет-поспешает. В рассветной тишине пустой улицы я хорошо слы-шу, как тетка Нюня ругает Никифора: "Навязался на мою шею, дьявол щетинный!"
Никифор со мной никогда не разговаривал. Он меня просто не замечал. И вообще на все окружающее смотрит из-под своей лохматой бараньей шапки, сдвинутой на лоб так, что торчат одни только сивые, прокуренные усы. Разве перед праздником попросит повесить на воротах флаг: "Полезь, нацепи эту штуковину".
Вслед за Никифором постепенно просыпаются и все остальные жильцы дома.
Ровно в шесть раздается металлическое рычание цепочки стенных часов: бухгалтер Симон Александрович подтягивает гирьку. Проделывает он это каждое утро с неусыпной аккуратностью, будто заводит свой собственный механизм, такой же ветхий, как и его фамильные куранты. Каже-тся, хоть однажды не потяни он за эту цепочку, как сам остановится в нерешительности перед наступающим днем, оцепенеют какие-то колесики в его голове, вздрогнут и замрут пружинки его счетного бухгалтерского устройства, нарушится раз и навсегда заведенный почасовой распорядок его существования.
Все остальное утро, от подтягивания цепочки до ухода на службу, Симон Александрович отводит на чаепитие, к которому относится с особенным пристрастием. Не меньше двадцати ми-нут за стеной слышится пощелкивание щипчиков для колки сахара. Я представляю эту церемонию во всех подробностях. Симон Александрович, уже прибранный, в черном жилете и галстуке, причесанный смоченным водой гребешком, оставившим на его редких волосах ровные полосы, разлиновывающие череп справа налево, достает из шкафа большую жестяную банку. Разостлав на скатерти газетку и надев очки, он открывает банку, искусно сделанную под сундучок, на малень-ких медных колесиках, после чего, несколько отстранившись и придерживая очки за дужку, вни-мательно перебирает куски рафинада. Он делает это так, как если бы это была редкая коллекция самоцветов.
Выбрав кусок, Симон Александрович вооружается щипчиками и на ладони раскалывает его на более мелкие кусочки, которые в свою очередь обрабатывает особо, придавая им кубическую форму, всякий раз сметая крошки на середину газеты.
Иногда кусочек сахара ускакивает от Симона Александровича на пол, и Симон Александро-вич, присев на корточки, ищет его под столом и стульями, добродушно, почти приятельски поругивая беглеца: "Ах ты бестия! Куда же ты запропастился?"
Если потом, ночью, я слышу, как мыши громыхают за панелью, это значит, что Симон Александрович так и не нашел утерянный кусочек сахара.
Он не признает ничего другого, кроме рафинада. Случалось, Симон Александрович просил меня оказать ему услугу – купить в магазине сахару. Вручая деньги, он почти слезно умолял не ошибиться: "Пожалуйста, ради бога! Только не этот, в синих пачках! Я не знаю, из чего его делают. Совершенно несладкий. Так, пожалуйста, голубчик". Когда же я приносил ему рафинад, он с видом навсегда потерянного счастья восклицал: "Ах, какой раньше был рафинад! Крепчай-ший. Колешь – полыхает голубым огнем. Весь в электричестве!.."
Пока Симон Александрович за стеной колет сахар, в коридоре раздаются энергичные, как удары мухобоек, шлепки ночных туфель. Это проснулась коридорная соседка Акулина Львовна – тучная, решительного вида женщина. Когда на стуле перед моей койкой дрожит в стакане остыв-ший чай, я всегда знаю, что сегодня Акулина Львовна дома. Она работает в родильном доме и в свободное от дежурства время принимает на квартире. Сегодня у Акулины Львовны приемный день. Она называет себя врачом, но тетка Нюня в разговоре с моей матерью сказала, что Акулина Львовна морочит людям головы и что все это может плохо кончиться, а мы все молчим и не заявляем куда следует.
– Откуда же я знала, что к ней ходят! – удивилась мать.
– Ходят, еще как ходят!
Теперь я тоже знаю, что к ней ходят, потому что иногда в мою дверь стучат по ошибке и спрашивают, не здесь ли живет Самохина.
Шлепая туфлями, Акулина Львовна проходит мимо моей двери, спускается по лестнице. Скрипит уличная калитка. После некоторой паузы слышится хлесткий всплеск.
– А еще дама...– укоризненна говорит Никифор.
– Вот еще! Никого же нет! – удивляется Акулина Львовна.
– Так что ж, что никого нет?
– Тоже мне, суется! – Акулина Львовна оскорблена.
– Все равно нехорошо это...
– Это же чистое, без мусора. Просохнет.
Между тем голубеет окно в моей комнате, оживает улица, все чаще и гуще шаги на тротуаре. Люди торопятся на работу. Они всегда идут в одну сторону к трамвайной остановке. Оттуда они разъезжаются по своим местам работы. Это дружное движение в одну сторону множества людей рождает во мне смутную возбужденность, желание присоединиться и шагать рядом. Я, конечно, не вскакиваю и не хватаюсь за шапку. Я по-прежнему лежу на своей койке неподвижно. Но во мне что-то оживает. Наверно, такое же чувство испытывает раненая птица, когда видит в небе торопливые косяки своих собратьев.
– Ти-па, ти-па, ти-па! – во дворе раздается напевный голос Степанихи.
Она выкрикивает с ленцой и благодушием, как-то особенно сладко растягивая "а", да и сама вся – круглолицая, розовощекая, коренастая и тучная, обтянутая широченной юбкой – так и пышет блинным, самоварным, бубличным благодушием. Сколько помню, она все такая же, не стареющая, замершая на одной точке,– кажется, время не задевает ее, бежит мимо. Вечная бабка Степаниха! Даже валенки на ней все те же, по щиколотку облитые серой автомобильной резиной. Ни мороз им, ни слякоть – несокрушимые базарные валенки. Каждую пятницу и воскресенье отправляется бабка Степаниха на толкучку со всевозможным товаром, какой удается собрать по домам, и вот так же, как сейчас скликает кур, напевным, благодушным голосом сзывает покупате-лей:
– Купи-те, купи-те, ку-пи-те-е!
Возвращаясь с базара и встречая меня во дворе, когда я был поменьше, бабка Степаниха непременно лезла в карман фартука и угощала сахарным петушком на палочке. А однажды, помню, принесла даже леденцовый паровоз.
– Кушай, касатик, кушай, сиротушка, только ты уж с мячиком на огород не надо... Долго ли поизмять...
Когда меня привезли из больницы в гипсе, бабка заходила навестить, принесла пяток яичек и, поглядев на белый слепок с кончиками посиневших пальцев, заплакала.
– Ну, ты не кручинься. Бог даст, все обойдется. Нет худа без добра. В солдаты не возьмут. По такому-то времени хроменькому спокойнее...
Попив чаю и подхватив под мышку портфель, уходит из дому и Симон Александрович. Он уходит неслышно, будто выпархивает. Даже по скрипучей лестнице спускается совершенно беззвучно.
Завидев спустившегося по лестнице Симона Александровича, Степаниха приветствует его обычным вопросом:
– На работу, Семен Саныч?
– Да, пора! – бодро откликается Симон Александрович.– Служба, ничего не поделаешь!
– И не говори! – вздыхает Степаниха.– Я тоже сейчас пойду.
– Разве сегодня пятница?
– Пятница, батюшка, пятница.
– Ну что ж, час добрый, Степанида Андреевна.
– Да уж кой там добрый! – взмаливается Степаниха.– Что удумали, басурманы! Базар за город перенесли. Благо-то с моими ногами добираться?
– Разве на Сергиевке теперь нет толкучего?
– Закрыли, батюшка, начисто закрыли. Цирк приехал. Балаган на том месте натягивают. А нас всех за город. Двумя трамваями езжу. Туда шесть копеек да обратно шесть.
За калиткой Симон Александрович бочком втискивается в общий поток, и его бежевая, хоро-шо сохранившаяся шляпа с круглыми, ни в какую сторону не заломленными полями бесшумно лавирует среди рабочих шапок и кепок.
Иногда у калитки Симон Александрович сталкивается с кем-нибудь из жильцов. Его лицо морщинится приветливой улыбкой, а бежевая шляпа бережно, на одно мгновение обнажает голо-ву. Похоже, что шляпа действует автоматически, от какого-то реле, невидимо подключенного к улыбке Симона Александровича.
Опять хлопает калитка, еще кто-то выходит из нашего дома. По отрывочному глухому жуж-жанию я догадываюсь, что это Иван Воскобойников. Так жужжат на асфальте шарикоподшипни-ковые колеса его тележки. Выбрасывая вперед обе руки с зажатыми в кулаках деревяшками, он толчками подтягивает свое большое безногое тело, пристегнутое ремнями к низкой, вровень с землей, коляске. Иван – бывший минер. Он из тех минеров, которые в конце концов ошибаются. Иван подорвался в Будапеште, когда разминировал дома. В одном подвале он нашел тяжело раненного русского солдата. Он хотел вынести его наверх и не знал, что снизу к брючному ремню раненого была привязана проволочка от мины.
Теперь Иван работает в артели инвалидов. Каждое утро он выбирается за калитку и, отталки-ваясь от земли руками, едет среди общего потока людей. Лишь в самые ненастные дни, когда идет дождь или улицу заметает снег, жена не выпускает Ивана из дому.
– Послушайте, Иван Васильевич,– сказал однажды Симон Александрович, столкнувшись в калитке с Иваном.– Вы не обижайтесь, голубчик. Но мне, право, больно глядеть на вас. Такая клятая погода, а вы едете. И зачем вам все это! Возьмите на худой конец патент. У вас уважитель-ные обстоятельства. Все будет по закону. Это же лучше, чем каждый день вот так...
Но Иван не поворотил обратно, а покатил в свою артель, смущая совесть доброго Симона Александровича, который после этого разговора даже чуть поотстал, очевидно считая, что шагать на собственных ногах рядом с инвалидской коляской весьма неприлично.
Когда наступали праздники, Иван, старательно выбритый, пахнущий одеколоном, в чистой рубашке и в новом пиджаке с подшитыми полами, выезжал за калитку. На лацкане пиджака побле-скивали его боевые ордена. Иван забирался на крылечко, доставал новенькую пачку "Казбека", не спеша распечатывал и закуривал. Дымя папиросой, он поглядывал на прохожих, спешивших в город, прислушивался к праздничному гулу, доносившемуся из центра, ловил музыку духовых оркестров, весело и неожиданно вспыхивающую то здесь, то там.
Постояв так, Иван возвращался домой или сидел под тополем. В такие дни я ни разу не встречал его в центре города, будто он нарочно избегал показываться там, чтобы не обратить на себя внимания. Зато однажды я видел его в праздничном номере "Красной звезды". Он был снят крупно, до пояса, в военной гимнастерке, при всех трех орденах Славы. У него было суровое, озабоченное лицо солдата, в память которого пожизненно врезалась война. Потом я проходил в первомайской колонне с нашей школой и видел дядю Ваню в газетных витринах на всем протяже-нии улицы. Казалось, что он, подтянутый и сильный, тоже шагал с нами через весь город, а никто из наших ребят, кроме Тони, не знал, что фотограф, сняв Ивана до пояса, сфотографировал его почти в полный рост.
Иван тоже навестил меня после возвращения из больницы. Я слышал, как он долго, медлен-но поднимался по лестнице. Наши ступеньки круты и очень узки. За все время Иван ни разу не был на втором этаже. Он появился в комнате по-домашнему, без коляски, и остановился у двери, будто вросший в пол. Я видел, как он смотрел на мой гипс – молча, нахмурясь.
Я немного растерялся: Иван – гость необычный. Даже сказать "присаживайся, дядя Ваня" неловко. Он и так сидел, больше некуда. Но Иван сам пододвинул стул к койке и, взявшись за края сиденья, легко поднял себя на руках.
– Знакомая штука,– сказал Иван.– Нагляделся. Но ты не смущайся. Через два месяца опять будешь гонять. Сейчас костоправы хорошие. За войну научились. Если весь гипс, в который люди были замурованы, свалить в кучу Казбек получится. Дорого эта наука обошлась... Болит?
– Да нет, ничего...
– Мне-то в этой глине лежать не пришлось. А лежал со мной один летчик-таранщик. Так на нем пуда два. И грудь до пояса. Посмотришь со стороны – не человек, каменная мумия. Один нос да кончики пальцев торчали. Думали, не вылезти ему из этой скорлупы. Вылез! Тогда вылезали. Кажется, ну совсем сломали человека, но собрать. А он опять свинчивался. Время, брат, такое было! Отмобилизованное до последнего нерва. Медицина только ахала. Да и не только медицина... Весь мир ахал.
Иван достал папиросы, закурил, бережно выпуская дым тонкой струйкой к потолку.
– Я ведь тоже когда-то в школе, как и ты, изучал человека,– сказал он, усмехнувшись.– Зубрил всякие позвонки, внутренности. Разбирали всего по косточкам. Малая берцовая, большая берцовая... Всего обшарили на макете. Черта с два! Разве из этого состоит человек! Он, брат, из чего-то другого.
Иван сидел передо мной, как птица, жилистыми пальцами обхватив края стула, и я, размыш-ляя над его словами, вдруг поразился остроте его мысли: в нем самом не осталось ни большой, ни малой берцовой, а человек в нем остался.
3
Около семи просыпается моя мать. Босиком, едва набросив платье, она встревоженно подбе-гает ко мне, прикладывает теплую со сна ладонь к моему лбу, потом приподнимает угол одеяла и, как всегда, испуганно смотрит на толстый, холодно-белый слепок моей ноги. Она глядит на него, как на бомбу, которую я притащил в дом и спрятал под одеяло,– бомбу, начиненную несчастьем.
– Ну как ты?
Я ловлю ее руку и стараюсь улыбнуться. Мне неловко за причиняемые ей тревоги, за то, что моя нога так пугает ее окаменелой неподвижностью.
С того дня, как это со мной случились, мать сильно похудела. Она даже брала бюллетень, чтобы все время быть возле меня. Я у нее единственный сын, и вообще, кроме меня, у нее нет никого. Я с трудом уговорил ее выйти на работу. Она работает на резиновом заводе, в цехе детс-ких игрушек. Там делают мячи, всяких матрешек, айболитов, заек, незнаек. Это интереснее того, чем она занималась прежде. Раньше она печатала на пишущей машинке в городской филармонии, и я видел, как смертельно надоело ей это скучное занятие. Она и сама говорила, что на клоунов и копирование чужих мыслей истратила свои лучшие годы. Я не знаю, что она имела в виду, говоря так, но мой отец был эстрадным комиком. Он уехал от нас с проезжей труппой.
Я наблюдаю, как мать собирается на работу. В первые дни она не знала, как ей одеться. Она привыкла ходить в филармонию одетой прилично, даже немного нарядно: ведь туда приезжали знаменитости и она все-таки имела кое-какое отношение к артистическому миру. Ее даже пригла-шали на банкеты. Теперь она носит простую юбку и ситцевую кофту без рукавов: все равно прихо-дится надевать халат, и к тому же в цехе жарко – вулканизируют резину. Она не пудрится, не подкрашивает губы, как прежде,– наверно, потому, что напудренной неприятно стоять возле жаркой машины. Раньше она уходила из дому иной, чем я знал ее дома. Она уходила как на какое-то представление. Одно время даже покупала сигареты. Теперь все, что делало ее для меня чужой, само собой отпало. Глядя на ее свежеумытое, строго-озабоченное лицо, на гладко причесанные, собранные в пучок волосы, влажные от воды на висках, на ее округлую шею в отворотах простень-кой кофточки, на то, как она хлопочет, готовя мне еду на целый день: варит на электроплитке яйца, наливает в термос чай, намазывает бутерброды,– я чувствую теперь к ней то, что можно выразить только словами: "самый близкий человек". Такой она теперь и уходит из дому, моя мама.
Мы завтракаем вместе на стуле, приставленном к моей койке. Мать дает мне обычные ежедневные наставления.
– Ты обязательно все съешь, что я тебе приготовила.
– Ладно, мама, не беспокойся.
– Когда будет очень необходимо, постучи в пол. Я обо всем договорилась с Ивановой женой.
– Хорошо.
– Ты ее не стесняйся, она очень добрая женщина.
– Я знаю.
– Да, чуть не забыла. Придет к тебе Тонечка?
– Обещала прийти.
– Попроси ее согреть бульон. Ты при ней совсем ничего не ешь.
Я молчу.
– Сегодня у нас профсоюзное собрание, но я, может быть, отпрошусь.
– Не надо. Со мной ничего не случится. А тебе, наверно, будет интересно.
– Не знаю, но я еще ни разу не была на рабочем собрании.
– Вот и побудь.
– Возможно, нам скоро дадут комнату в новом поселке, и мы тогда сможем уехать отсюда. Как мне здесь надоело!
Мать уходит, и я мысленно провожаю ее. Мы шагаем с ней по улице в общем утреннем людском потоке, садимся в переполненный рабочими трамвай и едем на окраину, в новый район, где недавно построили ее завод. У ворот она достает свой рабочий пропуск – маленькую синюю книжечку с фотокарточкой какой-то молоденькой девчонки, у которой глаза моей матери, и мы минуем проходную. Я вижу, как мать еще не совсем смело кивает своим новым знакомым, как пробегает глазами какое-то клубное объявление, как потом входит в раздевалку, торопливо сбра-сывает плащ, натягивает синий сатиновый халат и идет в цех, на ходу закатывая рукава. Халат уже не новый, уже притертый к рабочему месту, в масляных пятнах на полах, в серебристых блестках талька. И вот я вижу, как моя мать входит в цех, где делают детскую радость. Делают ее всерьез, большими, сложными машинами.
4
На полу рядом с койкой лежит стопка книг и учебников. Я протягиваю руку и на ощупь выбираю нужную. За окном барабанит капель. Весна растревожила сосульки даже на нашей, северной, стороне дома. Они теперь просыпаются рано. Как всегда, оживает сначала одна, самая нетерпеливая. Я приметил ее: она висит как раз над форточкой. Я не знаю, на чем она пристрои-лась, на желобе или на деревянном карнизе,– все они родились без меня и исчезнут раньше, чем я встану, но именно эта, что начинала барабанить по железу, прибитому под окном, была самая чувствительная к зарождающемуся дню. Ранним утром она ведет себя очень осторожно. Она будто боится морозца, что притаился в тени дома. Уронит каплю и потом долго молчит, прислушивает-ся. Между двумя каплями я успеваю прочитать целую страницу. Постепенно она смелеет и уско-ряет свою капель сначала на строчку в моей книге, а потом на две, на три, пока между ее двумя ударами не вклинится третий. Это подает голос ее соседка. Теперь уже барабанят две сосульки. Одна чаще, другая только пробует. Одна успевает обронить две капли, ее соседка – одну. Две – одна, две – одна... Нехитрая мелодия раннего весеннего утра. Из капель воды и куска железа. Но скоро в оркестр вступают новые сосульки, и вот уже, обгоняя друг друга, звенят торопливые капли не только на железке, они отбивают такты на дереве, на кирпичах, на задернутой тонким ледяным стеклом лужице под водосточной трубой. Все убыстряется танец весны, все веселее и звонче музыка, и уже не разберешь, где первая скрипка, кто солист.
Моя семнадцатая весна.
Я уже не читаю. Даже не знаю, когда книга распахнутыми страницами легла мне на грудь. Я гляжу в окно, забыв о времени, гляжу и слушаю, как свершается самое удивительное чудо на земле – приход дня, возвращение весны.
Мое окно выходит на север. В него никогда не заглядывает солнце. Тем голубее и чище в раме окна квадратик неба. Тем ярче в нем свечение растворенных солнечных лучей. Я вижу его будто со дна глубокого колодца. Наверно, только из его сумеречной глубины можно почувство-вать, как это здорово – ходить под таким небом. Почему люди не радуются этой возможности? Почему порой их больше радуют какие-то пустяки?
За окном я вижу наш старый тополь. Только одну вершину в черной короне грачиных гнезд. Толстые ветви золотисты от солнца. Они как руки великана узловатые и сильные. Сквозь кору проступают крученые жгуты мускулов.
Дерево поднимает свои руки к солнцу, отогревает большое, сильное тело в его лучах.
Я один в этой комнате. Дом затих в сонном оцепенении. Даже жучки-древоточцы затаились в его бревнах. Только на стене в квартире Симона Александровича вяло, как старое, изношенное сердце, стучат часы. У меня много времени думать о себе, о людях, с которыми я живу, обо всем живом и неживом. Никогда бы раньше не поверил, что эта маленькая картина живого мира в темной раме окна может вызвать столько мыслей и занять столько времени.
Я подолгу разговариваю с тополем. Я не произношу никаких слов, не задаю вопросов. Просто лежу на своей койке с распахнутой книгой на груди, с заложенными под голову руками и гляжу в окно. Может быть, я один и гляжу на тополь. Я беседую с ним молча. У меня с ним давний разговор.
Когда я был меньше, я спрашивал его о простом – что он такое? Живой он или мертвый? Что такое корни и листья? В нем всегда я находил непонятное и удивительное. Потом я спрашивал его не о том, что он, а зачем он. Зачем вырос такой огромный? Для чего ему нужна такая высота, такие могучие ветви, такие глубокие корни? Для чего он изо всех сил тянется к небу? Просто жадничает? Просто греется на солнце? Зачем ему надо каждую весну разворачивать огромный шатер листьев, чтобы потом сбросить их под ноги прохожим? Для чего жизнь ему дала такую форму, такую судьбу? Почему она не сделала его слоном, буйволом, человеком? Доволен ли он тем, что он тополь, а не что другое? Всю жизнь ему стоять на этом месте, над этим домом. Он даже не сможет отойти в сторону, если загорится дом. Не сможет пожаловаться, если в него вобьют гвоздь, не сможет прогнать обидчиков.
Я спросил однажды у Никифора, когда он был в хорошем настроении.
– Дядя Никифор, зачем растет дерево?
– Энта вот? – Никифор долго глядел на тополь из-под своей лохматой шапки.– Энта ни за чем. Пустое дерево. Будь бы яблоня или груша, компоту наварить можно. Опять же, если дуб: на постройку. А энта – сплошная морока. Один сор от него. Весной грачи донимают, всякий хлам сыплется, мести не успеваешь. Осенью – листья. Поразбросает по всей улице – соседние двор-ники ругаются. "Твой, говорят, тополь – ты и мети". А по мне – хоть сейчас его на дрова. Пустое дерево.
А для меня оно не было пустым. Я излазил его до последнего сучка, который только мог меня выдержать. Я знаю на ощупь каждый сантиметр его могучего ствола, морщинистого, в глубоких складках, как кожа старого слона, и все его исполинские ветви: бархатисто-гладкие, золотисто-зеленоватые, с черными бородавками отмерших сучков, согретые внутренним теплом, которое ощущаешь, если приложиться щекой. Его ветви сами по себе уже целые деревья. На них можно лежать на спине и ни за что не держаться. Они собраны вместе вокруг одного ствола, как тополевая роща.
Этот тополь – моя Джомолунгма. Я истратил на восхождение на нее многие годы. Когда-то я, привалившись к стволу и раскинув руки, только глядел на нее от подножия. Потом мне удалось забраться на самый нижний сук, который простирался над забором. Я не помнил себя от радости, сидя на суку верхом. С этого сука двор и улица казались совсем не такими, как прежде. Они были внизу. И это удивительно. Но скоро я научился забираться на этот сук так же ловко, как к матери на колени, и, сидя там, уже поглядывал наверх, на новые высоты. Каждая взятая высота приносила мне бесконечную радость. Сначала я поднялся над забором, потом над домом, и вот уже рядом со мной кружили птицы. Я теперь думаю: наверное, так вот, с дерева, начинал подниматься над зем-лею человек. Дерево первым подарило ему ощущение высоты. Оно было его первыми крыльями, которые подняли его над миром
Недавно мы с Тоней спорили, является ли чувство высоты человеческим чувством, или оно свойственно только птице. Мне кажется, что оно больше человеческое, чем птичье... А если точ-нее, то у птицы его вовсе нет. Птица воспринимает высоту как должное. Для человека же – это осознанная радость достигнутого. Чувство высоты возвышает его над всем мелким и обыденным, порождает мечту и тягу к познанию. Я, конечно, не ручаюсь за логичность моих размышлений, но, мне кажется, человек в небе больше птица, чем сама птица.
Для меня тополь стал Джомолунгмой. Я убегал в эту поднебесную страну, в ее вольные зеле-ные просторы, где шумел в листьях ветер и тихо нашептывал дождь, где кричали птицы и ползали муравьи. Это уймище листьев и веток было моими джунглями. Толстые сучья – тропами. У каж-дой тропы – свой характер. Были тропы легкие, проторенные, были трудные, почти непроходи-мые, были коварные. Для каждой тропы-ветви я придумал название: "Грачиная" – с густым, тесным поселением грачей, похожим на тропическую деревню, "Седло" – с удобным развилком, где можно было отдохнуть, "Шея жирафа" – голый отвесный сук, где не за что ухватиться, "Люлька" – причудливое сплетение веток и сучьев, в котором я лежал, как в гамаке.
Я убегал туда с нашего тесного двора, где каждый его клочок разделен между жильцами. Там были личные беседки и личные палисаднички, куриные дворики за проволочной сеткой и маленькие огородики с луком и картошкой. Общей была только тропинка, которая вела к уборной. У этой тропы, на ничейной земле, и стоял мой тополь.