Текст книги "Тайная любовь княгини"
Автор книги: Евгений Сухов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Не в традициях русских великих княгинь было показывать перед холопами свое лико, и не все ближние бояре, пробывшие в Передних палатах многие лета, могли похвастаться, что зрели образ государыни. А если такое случалось, то подобное воспринималось едва ли не за божье знамение, и мужи не спешили рассказывать об увиденном даже своим близким, опасаясь растратить его чудодейственную силу. Свое лико, без сурового осуждения, могла показать только вдовая баба, на руках которой без отцовской опеки остались сыновья.
Сейчас такой матерой вдовой была государыня Елена Глинская, и бояре без стеснения разглядывали ее прекрасный образ. Теперь они могли понять и простить Василия Ивановича, что тот пожелал сбрить бороду только затем, чтобы понравиться литовской княжне. Ее глаза, глубокие, синие и холодные, напоминали омуты, где обитает нечистая сила. А разрез этих глаз, видно, достался ей от далеких крымских предков, которые как будто из глубины веков глянули на Боярскую Думу чужим, раскосым и хитрым прищуром.
Характер у государыни был крутой, замешанный на взрывчатой смеси литовской, татарской и русской кровей. Никто б не удивился, если бы великая княгиня, несмотря на кажущуюся кротость, обругала вельмож погаными словами или в сердцах огрела посохом некстати подвернувшегося боярина, как это частенько делал ее почивший муженек.
Она меж тем почти ласково произнесла:
– Хорошо, бояре, вижу, мы об одном печемся. Но хочу предупредить каждого из вас…
– Говори, матушка, чего уж там.
– Ежели нарушите крестоцелование, то поганых пальцев рубить не буду. Определю в тюремные сидельцы, там и сгниете!
НОЧНОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ
Ночь была темная. Разбойная. В такую темень или выходить на купеческую дорогу с тяжелым кистенем, или по-воровски пробираться к тоскующей по мужниной ласке монашке. Даже луна, вечная и безмолвная свидетельница греха, укрылась за стеной туч и едва просвечивала через темень желтоватым глазом.
Московский дворец в эту полночь казался сказочным. Терем, возвышающийся над Москвой луковичной крышей, напоминал былинный остров Буян, а зычные голоса караульничих, редкий раз тревожащих ночь, больше походили на перекличку морских витязей, денно и нощно стерегущих покой славного острова.
Овчина-Оболенский пробирался к своей любаве. Постоит малость боярин в густой тени, проводит глазами проходящий караул, а потом, мелко крестясь, свернет в другую сторону. Своей неслышной походкой он больше напоминал волка, крадущегося в овчарню, чем ближнего боярина, от окрика которого смиренными становились даже шальные кони.
Иван Федорович жалел, что не остался во дворце на ночь и сейчас, уподобясь вору, вынужден тайком пробираться в покои государыни.
Совсем рядом раздался стук колотушек – это караульщики выпроваживали последних гостей, а следом послышался скрип затворяемых ворот. Позакрывали стрельцы улицы, опасаясь проникновения в Белый город кромешников и татей.
Иван Федорович ведал о том, что всякого мужа, попавшегося ночью на улицах града, караульщики могли побить до смерти, порой невзирая на чины. А потому терпеливо ожидал, пока стрельцы пройдут мимо. Отроки громко бренчали замками и напоминали ключников, рачительно заботящихся о достатке своего хозяина.
Мгла сгустилась. Неимоверно тяжелые облака навалились на луну и похоронили светило под грудами своих обломков. С каждой секундой тучи нарастали, и оставалось только мгновение, как ливень с грохотом обрушится вниз, долбя и размывая все, что выстроилось на земле.
В спаленке государыни горел огонь. Великая княгиня ожидала его, и Оболенский оттого торопился. Может, сейчас Елена Васильевна стоит перед лампадкой, чтобы вымолить прощение у Богородицы за плотский грех.
Князь представил ее склоненную фигуру, лебединую шею, одетую в меховое ожерелье, лоб, украшенный жемчужными нитями, янтарные подвески у виска. Иван даже разглядел, как сморщилось у колен платье.
– Хватай его, братцы! Ворог здесь затаился! – услышал Оболенский отчаянный глас, и в тот же миг чья-то крепкая рука так дернула князя за ворот, будто хотела вытряхнуть из кафтана.
Иван Федорович пытался освободиться, но отрок оказался силен – он уже сжал боярину руки и норовил опрокинуть его на землю.
– Вырываться надумал, тать! – визжал молодец, и можно было не сомневаться, что он сумел переполошить не только караул, но и соседние улицы. – Будет тебе от государыни.
Иван Федорович, не сумев вырваться, что есть силы заорал:
– Отойди прочь, холоп! Неужто не видишь, кто перед тобой! Зенки раскрой!
– А мне этого не надобно, татя от мужа я всегда отличить сумею!
– Лупи его, отроки! – услышал Иван Федорович другие голоса, а потом огромная тяжесть придавила его к земле, да так крепко, что не находилось силы даже для того, чтобы пошевелить мизинцем.
Стрельцы насели на Оболенского с лютостью дворовых псов: мяли кулаками бока, хватали за грудки и так истошно орали, будто брали в полон полк ворогов.
– Крути его, молодцы! Эко удумал – на государев двор пробраться!
Князь с огорчением подумал, что сегодняшним вечером ему до государыни, видно, не добраться и той придется в одиночестве стыть под своим пуховым одеялом. А еще было жалко кафтан, скроенный из лучшей персидской парчи, который теперь немилосердно трепали чересчур бдительные стражники.
– Что же вы делаете-то, нехристи эдакие?! – слабо противился боярин.
И вдруг тучи растрескались многими молниями, осветив небесным светом борющихся мужей.
– Господи, да это же сам Иван Федорович! – ахнул один из отроков, испуганно отступая. – Десятник, да мы так конюшего прибить можем!
– И вправду Овчина-Оболенский, – поднялся на ноги десятник. Даже в темноте можно было разглядеть, что лицо его побледнело. Понимая, что время для челобития упущено, он нерешительно топтался с ноги на ногу, потом неловко предложил помощь: – Дай я тебя отряхну, боярин, весь кафтан запачкал, сердешный.
Огромная молния разорвала темень, и острый конец огненной стрелы сокрушил стоящую неподалеку одинокую сосну, которая тотчас вспыхнула сухостоем, высоко к небесам выбрасывая пламя. Огонь был так велик, что добрался до темного брюха грозовых облаков.
– Чего там кафтан! – набросился на десятника князь Оболенский. – Самого едва не зашибли! Ежели был бы похилее, так давно уж душу бы вытряхнули. Говорено вам было – прежде чем лупить, узнать нужно, кто таков. – Иван Федорович вытер рукавом грязь с лица. – Ежели такое рукоприкладство пойдет, так Москва без лучших людей останется!
– Истинный бог, останется, господин, ежели такие олухи в карауле стоять будут, – серчал десятник. – Неужто не заприметили, что это князь Иван Федорович?!
– Как же тут заприметишь, голова, – за всех оправдывался рябой детина. – Темень была лютая.
– Высечь бы вас, дурни, – брызгал злостью десятник, – вот тогда вы зенки разуете.
– Прости, господарь, не губи грешные души, Христа ради! – склонились перед боярином отроки. – Разве могли мы думать, что такой чин в одиночестве ходить будет. Не по злому умыслу.
Хлынул дождь. Он был такой силы, что мгновенно смыл с лиц кровь, а с душ – злобу.
– В железо бы вас всех да запереть чугунной дверью в Боровицкой башне… Вот тогда сумели бы отличить боярина от холопа.
– Да коли знать, боярин… не гневись… хочешь, до самого дворца проводим, – бормотал, подставив бритую голову под упругие струи, рябой детина. Вода сбегала ему за шиворот, промочила насквозь рубаху, но отрок мужественно принимал наказание свыше.
– Не к дому я сейчас иду, дело у меня срочное государское имеется. Во дворец мне попасть надобно. И чем скорее, тем лучше! Отворяй ворота немедля!
Иван Федорович подозревал, что о его любовных привязанностях догадывается вся Москва, и сейчас опасался увидеть на лицах караульничих лукавое выражение, но не разглядел ничего, кроме страха перед возможным наказанием.
– Это мы живо, боярин, – загремело в руках десятника железо. Отрок умело извлек из брезжащей кипы нужный ключ и заспешил к воротам. – Без надзора нам никак нельзя. В прошлую ночь у Лебяжьего государева двора трех бродяг поймали. И поди разберись, чего они там замыслили – гусыню распотрошить или, быть может, жизни кого лишить. Повязали мы их, а наутро у Позорного столба в колодки обули. Пусть другие неразумные знают, как без дела в темноте по государеву двору шастать.
Иван Федорович представил себя сидящим у Позорного столба и невольно улыбнулся – было бы тогда веселье для челяди.
А когда ворота отомкнулись, Овчина-Оболенский пошел прямо на огонек, мерцающий в палатах государыни.
– Ждет конюшего княгиня, – позавидовал десятник. – Давеча я Елену Васильевну в коридоре зрел – так хороша, что глаз отвести не мог. Эх, мне бы такую бабу! – мечтательно глазел на огонек детина. И уже зло добавил: – Моя-то благоверная вся салом заросла. Ну чего встали, дурни, ворота затворяйте. Не ровен час – тати набегут. Или хотите на государыню кручину навести?! Ежели службу нести будете неверную, она вас сумеет плетьми распотешить.
СВИДАНИЕ
Оболенского остановили у первого караула. Отроки с бердышами на плечах зло окликнули боярина, а когда разглядели, что перед ними сам конюший, смущенно расступились по сторонам.
– Не разглядишь, кто в темени шастает, Иван Федорович. Народ-то разный, может, кто лихо думает сотворить, а мы для порядка приставлены. Прошлой ночью одна ведунья в монашье платье обрядилась да во двор пришла. Пепел под дверьми великой княгини сыпала. Ладно, караульщики вовремя заприметили, а так навела бы лихо на государыню.
– И что же вы сделали с ведуньей? – вяло поинтересовался князь.
– Стянули руки и ноги кушаком, а потом в подземелье снесли. Божий суд для нее будет, князь, – кирпич на шею привяжут и в Москву-реку бросят. Ежели всплывет – значит, повинна, тогда огню предадут. Ежели утонет… стало быть, ошибка вышла.
Оболенский искренне порадовался, что божий суд ему не грозит.
– Вижу, что при таких караульщиках с государыней ничего не случится, – махнул дланью Иван Федорович и затопал далее по коридору, где под желтыми фонарями пряталась низенькая дверца в Спальную государыни.
Иван Федорович шагнул в полутемные сени, разгладил ладонью бороду и, заприметив в углу огромную кадку с квасом, запустил глубоко в питие легкую уточку-ковш. Квас был прохладным и забористым, каждый глоток продирал до самых кишок. Питие крепкой закваской скорее напоминало хмельную брагу, чем освежающий напиток. Иван Федорович подумал, что сенным девкам, видно, снятся развеселенькие картинки, ежели они балуются такой настойкой.
Конюший утер рукавом мокрые губы и ступил в комнату.
Елена Васильевна сидела на постели и читала о царевне Пульхерии.
Старшая дочь императора Аркадия и Евдокии славилась своей красотой, неслыханной благочестивостью и многими добродетелями. В девятнадцать лет она сделалась повелительницей Византии и, как свидетельствовали летописцы, управляла государством с тем изяществом, с каким искусный скульптор ваяет образ. До конца своих дней она сумела соблюсти невинность и даже когда под давлением придворных вынуждена была обвенчаться, то взяла с мужа крепкое слово, что тот не осквернит ее девственную чистоту.
Императрица явила пример для подражания государыням Русской земли, где телесная чистота равнялась едва ли не ратному подвигу и уход от мирских благ стал вполне обычным делом.
Елена Васильевна привыкла жить по иноземному уставу и не могла понять, что толкало молодых боярышень менять роскошные наряды на грубую схиму стариц и, противясь природе, усмирять плоть за высокими стенами обители. Выросшая в литовской земле и воспитанная на латинской вере, она была убеждена, что куда интереснее проводить время в кругу приятных мужчин, чем в обществе строгих монахинь. А Пульхерия, взявшая обет девства, представлялась для нее загадкой, которую невозможно постичь и в стенах московского Кремля. Даже обычная жизнь полна соблазнов, а повелительница половины мира, перед которой гнули шеи послы всех государств, женщина, которую боготворили все мужчины империи и так же истово ненавидели их супруги, вправе рассчитывать на более красивую судьбу. Даже птица не живет в одиночестве и ищет себе пару, а человеку надобно плодить себе подобных. Однако Елена никогда не высказывала эти мысли вслух, понимая, что ее слова сочтут чужеземной ересью.
Елена Васильевна осторожно переворачивала листы ветхой книги.
Рукопись была старая, истлевающая, и бумага ломалась на самых углах, однако краски оставались настолько яркими, будто нанесены были вчерашним вечером. В самой середине книги нарисована Богородица, а по преданию известно, что лик писан с самой Пульхерии. Великая княгиня пристально разглядывала византийскую правительницу и с улыбкой отметила, что они похожи, как родные сестры. Тот же прямой нос, высокий лоб, небольшие пухлые губы, и даже овал лица был так же плавен и мягок, как излучина реки. Вот только великая княгиня не так одинока, как славная византийская императрица. Елена познала не только радость прикосновения мужниного тела, но и взаимную любовь.
Государыня прихлопнула книгу, стянула ее кожаными ремешками и положила на стол.
Великая княгиня не видела, как вошел Иван Федорович. Женщина заснула. Сон ее был безмятежен и тих, и только пламя свечи, подвластное робкому дыханию, неистово билось по сторонам, словно одинокое деревце в мятежную бурю. Локоны волос выбились из-под шапки и застывшими пшеничными струями спадали на плечи и спину. Видно, они щекотали лицо, и Елена Васильевна едва заметно шевельнула губами, как будто журила невидимого собеседника.
Иван Федорович уже стал подумывать о том, а не остаться ли ему в сенях, но тут государыня глубоко вздохнула, пламя свечи неровно забилось, и Елена Глинская открыла глаза.
– Что же ты стоишь, родимый, – произнесла она ласково, – или гостем себя почувствовал?
Конюший прошел через всю комнату, присел рядом с ней.
Иван Овчина-Оболенский начал службу не при дворе, поначалу он был воеводой. По особой государевой милости и с боярского согласия Иван Федорович сделался конюшим, опередив в чине весь род Телепневых, каждый из которых едва дослужился до окольничего. Однако в душе он остался ратником. Даже оказавшись при великокняжеском дворе, Иван Федорович действовал точно так же, как завоеватель на чужой территории. Он любил покорные головы и, если замечал, что поклоны не так горячи и страстны, как следовало бы отдать его чину, мог огреть наглеца по хребту тяжелой тростью. Иван всегда предпочитал не долгую изматывающую осаду, а стремительный штурм, при котором всегда ожидаешь большей чести и огромной поклажи.
Точно так же он хотел поступить по отношению к великой княгине – взять ее в полон по праву сильнейшего. Употребить ее как степняк, который в первую ночь после победы берет супружницу своего ворога.
Но совсем неожиданно для себя князь страстно полюбил государыню и плавился под ее строгим взглядом, как воск от соприкосновения с раскаленным железом.
Иван Федорович робел от одного ее присутствия и под ласковыми жаркими пальцами Елены готов был принять любую форму. И ее торжество над ним оказалось так же беспредельно, как власть песка над дождем – поглотит его без остатка и оставит на поверхности только сырые разводы пожелтевшей плесени.
Великая княгиня была единственной женщиной, которую князь Овчина-Оболенский боготворил. Он поклонялся Елене Васильевне так же, как далекий языческий предок служил деревянному идолу, веря в его чудодейственную силу. И в этом отношении к государыне, которое больше походило на религию, не находилось места ни дурному, ни корыстному.
– Господи, как же я счастлива, мой родной, – коснулась Елена Васильевна прохладными тонкими пальцами щек конюшего, заросших жесткими пепельного цвета волосами. – Год назад думала, что от горя рассудок потеряю, а сейчас мне так хорошо, будто всю жизнь в счастии прожила.
– К хорошему легче привыкать, нежели к дурному, – отозвался боярин.
Они редко заводили разговор о почившем государе, будто опасались касаться тайны, с которой связана его кончина. Каждый из них знал, что достаточно только неловкого упоминания о нечистой силе, чтобы расшевелить ее.
– Я тебя уже давно дожидаюсь, Ванюша. Все глаза просмотрела, а тебя все нет. Где же ты был, родной?
Иван Федорович хотел рассказать, что супружнице занедужилось, что Елизавета Пантелеймоновна не желала отпускать мужа на двор и, уподобившись малому дитяте, крепко держала его руку в своих ладонях. Овчине понадобилось достаточно терпения, чтобы уговорить женщину испить крутого отвара из шиповника, а самому, сославшись на неотложные дела в Конюшенном приказе, прийти во дворец.
– Дела были, матушка. Хозяйство у меня большое, едва освободился, так сразу к тебе, – ответил он однако.
Боярин не стал далее рассказывать и о своем столкновении с караульщиками, понимая, что гнев великой княгини может оказаться безмерным и уничтожить с десяток неповинных стрельцов.
– Матушка, про нас с тобой в государстве разное глаголят…
– Что же именно?
– Будто бы мы прелюбодействуем.
– А разве ж не так? – вдруг улыбнулась великая княгиня. – Или, быть может, ты народной молвы страшишься?
– Нечего мне бояться, государыня, весь свой страх я на бранном поле оставил, а если чего и страшусь, так это немилости твоей.
– Немилость моя тебе не страшна, Ванюша, только ты будь со мной всегда рядом. Не оставишь меня?
– Помилуй, Елена Васильевна, как же возможно такое?
Конюший говорил правду. Скорее он откажется от первенца, чем от горячих и умелых ласк Елены Васильевны.
Он любил Елену до самозабвения, и, если бы всевышний пожелал забрать жизнь государыни, он не задумываясь предложил бы в обмен свою.
– А теперь прижми меня крепко, Ванюша, да так, чтобы сердечко от сладости зашлось, – блаженно прошептала государыня и, к вящему недоумению Овчины, добавила: – Господи, видно, не выйдет из меня великой царицы Пульхерии.
КОЛДУН В МОНАСТЫРЕ
Колюку-траву можно встретить только в глухих местах, там, где не сумеет пастись ни одна скотина и спотыкается даже бестелесная нечистая сила. Она растет беспорядочно, выставив во все стороны занозистые пальцы, и если цепляется за подол одежды, то отодрать ее можно только с куском парчи. Именно такая злая трава особенно полезна для волхвования, и Филипп Крутов собирал ее с большим бережением, обмотав ладони толстой мешковиной. Он знал – прежде чем вырвать корень из земли, нужно обвести вокруг стебля большой круг, да так ровно, чтобы растение оставалось точно в середине, а иначе замертво сокрушит дерзкого вражья сила. Филипп Егорович вспоминал всех нечистых зараз и только тогда осмеливался драть колюку-траву. Лишь когда показывались из земли ее корни, ведун облегченно переводил дух.
Живой, кажись!
Колюку-траву Филипп Крутов складывал в большую котомку, стараясь не обломать огромное количество отростков, и относился к ней с бережением, как к новорожденному младенцу.
Эту колдовскую траву предстояло неделю продержать под лунным светом, потом просушить в солнцепек, завернуть в нее двух земляных жаб и после этого замочить для крепости в горчице. Только тогда колюка способна обрести заповедную силу и приносить добро, если попадала в добрые руки, и зло, ежели ей овладевал нечестивый старец. Эта трава могла дать силу немощному и изжить со света здоровяка, воскресить мертвого и сделать стариком малое дитя.
Колюка обладала еще одним важным свойством – стрелы, обкуренные листьями этой травы, не знали промаха, и Василий Иванович не однажды наказывал ведуну Филиппу справлять стрелы для оленьей охоты.
За работу московский государь всегда расплачивался с ним щедро, и на вырученные деньги Филипп Егорович латал крышу мельницы и чинил водяное колесо.
Великий князь и платил исправно, и обращался за помощью часто, и терять такого выгодного заказчика было жаль. Однако Крутов не мог отступить от правила, завещанного ведьмой: он обязан содействовать во злом умысле всякому, кто обратится к нему, а иначе напасть обернется против него самого. Филипп Егорович наводил лихость только потому, что хотел жить, опасаясь, что огненный змей проскочит через дымовую трубу и вытряхнет его душу из спящего тела.
Соломония Сабурова оказалась бабой вредной. Ей стало мало погибели бывшего супруга, теперь она решила навести порчу на боярина Шигону, который оскорбил когда-то великую княгиню бичеванием, добиваясь, по приказу государя, ее «добровольного» ухода в монастырь.
Про Сабурову в Москве глаголили разное. Говаривали, будто служилые отроки по дороге в стольный град все чаще останавливаются на ночлег в ее обители. Несмотря на сорокалетний возраст, великая княгиня по-прежнему оставалась привлекательной, и редкий молодец не думал о грехе, заприметив чудное лико монашки.
Соломония Сабурова должна была прийти к водяной мельнице за зельем, но, поразмыслив, Филипп Егорович решил явиться сам. Ссыпал в мешочек высушенную колдовскую траву, скрутил пальцами конец бороды, взял в руки тяжелую клюку, глянул напоследок в осколок мутного зеркала и, убедившись, что вид его внушителен и строг, отправился в дорогу.
Монахиня-вратница испугалась бы куда меньше, если бы в ворота монастыря заколотил копытом сам черт, – достаточно было бы единожды перекреститься, чтобы шугануть нечестивца. Но то явился Филипп – известный на всю округу колдун, который днем все больше отсыпался, чтобы ночью безобразничать и проказить. И уж конечно, его не могло отогнать ни крестное знамение, ни молитвы, а плевки через левое плечо у него не вызовут ничего, кроме зловещего смеха.
Инокиня, открыв от ужаса рот, долго не могла ответить на приветствие ведуна, а когда наконец совладела со страхом, усердно закивала:
– Здравствуй, Филипп Егорович! Здравствуй, батюшка.
Старица покосилась на огромную котомку, которую сжимал в руках колдун. Монахиня не сомневалась, что в ней томятся лихие силы и сам Филипп Егорович Крутов появился у монастыря не по доброму делу.
Но голос у колдуна оказался мягким и был необычайно чист:
– Мне бы старицу Софью повидать, в миру Соломонию Сабурову. А еще монетку бы попросил в милость.
Совсем заполошилась вратница – дохнет колдун на великую княгиню нечистым духом и заморит ее в тесной келье. Инокиня долго молчала, не зная, как отказать помягче, когда вдруг услышала за спиной твердый голос Соломонии:
– Что же ты гостя у порога держишь, сестра? Или устав монастырский подзабыла: «Милостыню просящему и краюху хлеба голодному»?
– Матушка Софья, так это же колдун Филипп, его сам бес копытом в лоб ударил!
– Ударил, глаголешь? – Соломония приблизилась и всмотрелась в лоб ведуна, перехваченный тоненькой ленточкой, из-под которой на широкие плечи ложились длинные седые пряди. – Где же ты, негодница, бесовскую печать заприметила? Знаешь ли ты, какова она?
– Не ведаю, матушка, – не стала лукавить вратница.
– А печать бесовская форму круга имеет, – со знанием дела произнесла отставная княгиня. – Прочь от ворот, старица, пропусти гостя!
Колдун Филипп вошел на монастырский двор.
– По добру ли живете, старицы? – раскланивался он с каждой монахиней. – Сладок ли ваш квасок? Много ли в монастырь сделано вкладов?
– Спасибо тебе, Филипп Егорович, на добром слове, – отзывались монахини и шарахались в стороны.
Келья Соломонии Сабуровой хотя была и мала, но тем не менее просторнее прочих. Окно смотрело на восток, а это обстоятельство должно было добавить святости.
– Принес, Филипп Егорович? – вкрадчиво спросила старица, когда колдун, облюбовав скамью, присел на самый ее край.
– Принес, Соломонида Юрьевна, – отозвался тот. – Только вот о чем я хочу тебя спросить. Зачем тебе душа Шигоны понадобилась, аль не угодил чем?
– Не угодил ли, спрашиваешь? – хмуро откликнулась великая княгиня. – А разве не он избивал меня бичом, вырывая согласие уйти в монастырь?
– Так то же по велению московского государя.
– Государь за свою дерзость поплатился, теперь черед Шигоны-Поджогина настал. Дай мне зелье, колдун! – потребовала Соломония.
– Оно дорогое будет, государыня.
– Сколько же ты хочешь, Филипп Егорович? Три дюжины денег? Четыре?.. Называй свою цену!
– Не о том ты говоришь, Соломонида Юрьевна. Не такая мне цена нужна. А деньгами я и сам кого скажешь могу наградить.
– Какой же платы ты с меня требуешь? Может, хочешь в свою веру обернуть?
Филипп Егорович развеселился:
– Что ты такое глаголешь, матушка? Чем же ты лучше моего, ежели зельем отравным честной народ опаиваешь?
– Ну так чего ж тебе надобно, колдун? Говори!
– Тебя хочу, государыня, проверить – действительно ли ты бездетна, как народ о том молвит.
– Как же ты, охальник, мог такое в святых стенах сказать!
– А для меня, государыня, что божья обитель, что преисподняя – все едино. Неужно позабыла, с кем дружбу водишь? – Филипп Егорович вспомнил, как вчера волхвовал над медным тазом и в зеркальной глади усмотрел два сплетенных тела. И совсем не нужно быть ведуном, чтобы в бабе признать великую княгиню. – И так ли уж ты себя блюдешь, Соломонида Юрьевна, как желаешь казаться? От меня, колдуна, ничего не спрячешь. Что же ты на меня так бесстыже смотришь? Или неправду глаголю? – все более серчал колдун, хмуря чело.
Черные глаза ведуна-мельника и его неуемная речь должным образом подействовали на великую княгиню. Ощутив нарастающее желание, она поняла, что противиться нет ни сил, ни смысла.
– Свечу погаси, бес ты окаянный, да иди скорей ко мне.
Дохнул колдун на свечу, и пламя погасло. Некоторое время дьявольским глазом светился тлеющий фитиль, а потом потух и он, пустив к низкому потолку чадящее облачко.
– Позадорил я тебя, Соломонида Юрьевна, спи. Порастерялось мое молодецкое хотение.
Выложив потаенный мешочек на стол, мельник отворил клюкой дверь и покинул келью.