Текст книги "Слово о слове"
Автор книги: Евгений Елизаров
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
7.2. Человек и машина
История развития человеческого духа показывает, что подлинные его сокровения обнаруживаются лишь там, где совершается восхождение от однозначно интерпретируемых понятий, которые легко выстраиваются в безупречные формальнологические цепи, в мир совершенно иной логики, к иной системе мышления, где каждое понятие суть бездна. Тайна материального мира заключается отнюдь не в знании того, сколько будет два плюс два, – несколько упрощая, можно сказать, что истоки истины лежат там, где начинается осмысление того, что такое «равняется» и что такое «плюс». Иными словами, своими корнями истина уходит в ту самую «метафизику», романтизация глубочайшего презрения к которой у нас начинается именно с Базарова.
Можно прожить всю жизнь и так и не узнать, что настоящим гарантом истинности правильных формальнологических выводов является отнюдь не протокольная однозначность исходных посылок и не безупречная строгость всех промежуточных построений, но именно эти – лишенные четких контуров бесконечно далекие от алгебраической точности неуловимые и расплывчатые метафизические сущности. Между тем, совсем иное состояние духа требуется для того, чтобы видеть в любой однозначности – простую условность, в каждой конкретности – абстракцию низшего уровня, во всякой очевидности – непроницаемую бездну. Нет и не может быть линейного последовательного перехода от таких, подобных арифметическим истинам, начал в мир тонких метафизических материй. Это принципиально разные ступени развития человеческого сознания, и едва ли было бы большой ошибкой сказать, что эволюция, сбрасывая свои биологические формы, обнаруживает себя сегодня именно в этой способности человека формировать мир отвлеченного от всего сиюминутно данного.
Путем, ведущим в этот, навсегда остающийся трансцендентным для многих, мир являются только те сферы духа, где уже изначально отсутствует протокольная точность и плоскостная одномерность фиксированных явлений, сферы, где любая единичность может быть осмыслена только через всеобщее. Но музыкой этих сфер должно заполняться еще бессознательное бытие, воздухом этого мира нужно дышать с самого раннего детства. Говорят, что подлинным интеллигентом становятся только в третьем поколении. Базаров – интеллигент первого…
Вероятно, именно в этом и состоит его трагедия, ибо "социальная обездоленность" как раз в том и заключается, что ему не довелось дышать этим воздухом от своего рождения.
Нет, нигилизм Базарова – это совсем не гегелевское отрицание, без которого немыслимо восхождение на новую ступень развития, напротив, его истоки в простой неспособности преодоления человеком духовных вершин. Если угодно, этот нигилизм – суть форма капитуляции перед подлинной культурой, или, вернее, не вполне осознанный акт духовного самосохранения. Спору нет, очень талантливый человек, он сумел войти в мир, доступ в который и не снился его отцам, но, несмотря на все свои достоинства, в этом новом для него мире он был обречен навсегда остаться своего рода белой вороной, человеком второго сорта. И вновь: отнюдь не из-за "подлости" своего происхождения. Неприятие Базарова действительно неизбежно – но только потому, что духовная тайна горнего мира старой дворянской культуры, куда так внезапно для самого себя вдруг возносится этот вчерашний плебей, так и остается нераскрытой им. Но самое страшное заключается в том, что Базаров вообще не замечает своего поражения. Больше того: именно в поражении он видит свое торжество: уж если его(!) интеллект за пределами осязаемого не смог разглядеть того таинственного измерения, которое, казалось бы, должна была скрывать в себе старая культура отторгаемого им общества, значит, там и в самом деле – пустота. Здесь срабатывает извечный инстинкт духовной самозащиты плебея. Ведь обнаружить, что подлинная тайна того начала, простыми пролегоменами чему являлся в сущности весь прослушанный им университетский курс, так и осталась совершенно не понятой им, – значит, расписаться в своей собственной второсортности. И он действительно не видит сокрытого измерения культуры. Именно это заставляет его строить какую-то свою систему ценностей, в которой уже нет места никаким "фикциям", строго рационалистическую алгебраически точную и логически выверенную систему, где аксиоматично,
"…что человек – такая же машина,
Что звездный космос – только механизм
Для производства времени, что мысль —
Простой продукт пищеваренья мозга,
Что бытие определяет дух,
Что гений – вырожденье, что культура —
Увеличение числа потребностей,
Что идеал —
Благополучие и сытость…"
Именно такого рода аксиоматика лежит в основе базаровского мышления.
В "Капитале" у Маркса показано, как с становлением машинного производства в условиях формирующейся капиталистической системы человек превращается в простой придаток бездушной машины,
чтоб вытирать ей пот,
Чтоб умащать промежности елеем…
Но в политико-экономическом учении великого мыслителя речь идет лишь о чисто физическом бытии. Становление же вот такой, до предела формализованной «новой» культуры вдруг, как черт из табакерки, выпрыгнувших в нашу жизнь нигилистов являет собой наглядную иллюстрацию того, как уже духовная составляющая человека становится точно таким же придатком (вот только теперь уже гораздо более страшного – претендующего на интеллектуальность) механизма. Во времена Маркса трудно было предположить возможность появления такого устройства, но сегодня, когда персональный компьютер оказывается на каждом рабочем столе, становится вполне очевидным, что доводимая до предела рационализма и алгоритмизации духовная деятельность человека перестает быть человеческой. Сегодня обнаруживается, что такого рода деятельность в принципе может выполняться машиной, а раз так, то и она механистична по своей природе. Сегодня обнаруживается, что собственно человеческое – это только то, в основе чего лежит так и не понятое Базаровым…
Машина – в своей ли железной ипостаси, в плотской ли оболочке нового монстра Франкенштейна – даже не подозревает о существовании какого-то иного мира, качественно отличного от единственной существующей для нее реальности – реальности осязаемых дырок на перфоленте или меток на магнитном диске. Повинуясь им и только им, она создает какую-то свою гармонию. Уже сегодняшние достижения позволяют говорить о возможности появления устройства, способного писать стихи и играть в шахматы (возможность написания, пусть и непритязательной, но все же вполне грамотной, музыки машиной была доказана еще в прошлых веках). Но каких бы высот ни достигала вычислительная техника и искусство программирования, можно утверждать, что любое, даже самое выдающееся достижение такой машины на деле не может быть ничем иным, кроме бессмысленной гармонии дырок. Лишь человек в состоянии разглядеть в ней что-то иное, отличное от структурированной совокупности электрических импульсов. Для самой же машины метамир "дырочной культуры" так и останется навсегда трансцендентным, и "глубоко голубой" идиот, переигравший Каспарова, в принципе не способен ни осознать, ни даже просто распознать содеянное.
7.3. Бесы
Именно с такого рода трансцендентностью столкнулся и Базаров. Но ладно, если бы дело ограничивалось одним только им, личной драмой вымышленного романистом литературного героя. Осязаемая действительность куда страшней любого вымысла, и реальные бесы, порожденные отторжением подлинной культуры, оказались куда страшнее и бесов от Луки, и бесов от Достоевского…
Вкратце повторю сказанное.
Человек – существо творческое. Но как в последнюю истину человек может веровать и в высокую нравственную заповедь, и в простую целесообразность. И если верно то, что "В начале было Слово", то все равно необходимо уточнить, ибо одних подвигает величие Слова, открывшегося Иоанну, других завораживает колдовская магия тех, которые вспыхнули на последнем пиру Валтасара. Самое же печальное заключается в том, что все эти "мене, текел, упарсин" представляют собой гораздо более простое и удобное основание для практических действий, нежели ригоризм нравственных императивов. И вот здесь круг замыкается: человек – существо творческое! Но там, где все может быть взвешено, сочтено, измерено, творят уже по каким-то своим законам:
"Есть творчество навыворот, и он
Вспять исследил все звенья мирозданья,
Разъял Вселенную на вес и на число,
Пророс сознанием до недр природы,
Вник в вещество, впился, как паразит,
В хребет земли неугасимой болью,
К запретным тайнам подобрал ключи,
Освободил заклепанных титанов,
Построил их железные тела,
Запряг в неимоверную работу;
Преобразил весь мир, но не себя,
И стал рабом своих же гнусных
Тварей."
Одним словом, Базаровы могут порождать только бездуховность. Нужно ли после этого удивляться тому, что целые поколения, воспитывавшиеся не только как физический, но теперь уже и как интеллектуальный, придаток бездушной машины, оказываются потерянными? Что сегодня мы обнаруживаем и дефицит милосердия, и дефицит духовности, и дефицит нравственности? Поэтому если своеобразными полюсами старого, онегинского и кирсановского, мира были Андрей Болконский и Платон Каратаев, то в мире, где предельной рационализации подвергается даже мораль (чего, например, стоит наша же, родная российская, линия моральной эволюции от «разумного эгоизма» к литературным «бесам» и вполне реальному Сергею Нечаеву), этими полюсами предстают, с одной стороны, компьютерный полиграф, с другой – Полиграф Полиграфович Шариков. Да и кого еще может породить вековое вращение в этом замкнутом круге необратимо деградирующей «дырочной культуры» и такой же «дырочной нравственности» («см. Мораль»).
На первый взгляд, упоминание в этом контексте этического учения Чернышевского, этой канонизированной российским демократическим движением фигуры, излишне натянуто. Ведь Чернышевский говорит о многом таком, что прямо противоречит всякому утилитаризму, ибо в его представлении эгоизм существует даже там, где есть принесение человеком в жертву не только своей собственной пользы, но даже и самой жизни. Но это только на первый.
В философии есть понятие механицизма; в сущности это род философского ругательства, синоним интеллектуальной примитивности и ограниченности. Стремление свести всю мотивацию человеческого поведения к одной только пользе – это род именно такого механицизма. Правда, можно говорить о разных видах пользы. Так, есть польза грубая, состоящая в том, что человек ищет удовольствий для самого себя и избегает страданий; есть и более тонкая, в силу которой он находит свое удовлетворение в чувстве симпатии и нравственности; наконец, можно говорить и о некоторой высшей, "разумной" форме, которая преследует "наибольшее возможное счастье для наибольшего числа людей".
Именно этот круг понятий, составлявший традиционный предмет анализа поколений английских моралистов, непосредственно от Милля, перенимает Чернышевский в своей концепции "разумного эгоизма". То обстоятельство, что им сюда вводится и готовность человека к самопожертвованию ради подлинного счастья этого "наибольшего числа людей", отнюдь не избавляет ее от механистичности.
Но если бы все сводилось к одному только примитивизму. Признание именно своего и только своего представления о пользе наиболее развитым и тонким дает человеку возможность судить и о том, что составляет действительную пользу других. Поэтому чаще всего ради этой последней приносится в жертву вовсе не собственный интерес ревнителя о всеобщем благе (и уж тем более не его жизнь), но именно интересы (а то и самая жизнь) других. Это и понятно, ведь если мои представления – о пользе ли, о благе – суть самые передовые и правильные, то ради них вполне допустимо поступиться грубо понятым благом всех окружающих. И вот уже молодые офицеры, выводившие в декабре 1825 года мало что понимающих в отвлеченных идеях солдат на Сенатскую площадь, не считают бессовестным обманывать их лозунгом, в сущности прямо противоречащим идее республиканизма. За великого князя Константина и "его жену Конституцию" – вот девиз, который многих из этих неразвитых, но вместе с тем мечтающих о царствии небесном на земле людей погонит на каторгу или поставит под шпицрутены. Русские террористы еще долгое время будут обманывать и самих себя, и восторженных юношей, и даже убеленную сединами "прогрессивную" профессуру готовностью отдать свою собственную жизнь взамен забираемой ими ради достижения высоких общественных идеалов. Правда, среди них будут и Иваны Каляевы, блаженные, не от мира сего люди, которые так до конца и останутся верными этой готовности, но куда как чаще ради спасения своей собственной шкуры вчерашний борец с мировым злом станет сотрудничать с полицией, и история революционного движения будет изобиловать пятнающими его примерами предательства и ренегатства.
Так что Петр Верховенский и в самом деле довольно органично вписывается и в приведенный здесь ряд, и в ряд, вполне реальных персонажей одного из историков русской революции, издателя "Былого", Владимира Бурцева.
7.4. Человеческое в слове
Однако напомню, что слова, открывшиеся библейскому Валтасару, носили вполне пророческий смысл…
Препарированное и выхолощенное строгим определением слово в принципе не способно стать средством духовного созидания; загнанное в бездушный ранжир формализованных дефиниций, оно в состоянии порождать одни лишь тавтологии. И все же созидательное начало сохраняется в нем, несмотря ни на что. Причина в том, что кастрация положением каких-то жестких пределов его значению никогда не бывает – да и не может быть – абсолютной. На деле божественное пламя неопределимого продолжает биться в нем вопреки любой сколь угодно строгой и свирепой стерилизации. Вот именно эта утаенная от формального анализа неопределимость в конечном счете и оказывается подлинным материалом и инструментарием любого творческого процесса. Как, впрочем, и его прямым результатом, ибо всякое новое достижение человеческого духа наполняет какими-то неведомыми ранее переливами смысла не только втиснутую в формальные рамки часть общего значения слова. Вся та семантическая аура знака, что навсегда остается за границами любых его определений, в конечном счете формируется именно этими цветами.
Словом, возможность творчества сохраняется в любой, даже самой строгой и точной дисциплине только потому, что любая, сколь угодно ничтожная искра того, что не поддается дефициции, способна хранить в себе полную семантическую структуру любого знака. Так, даже единственная сохранившая жизнь клетка давно уже умершего организма в состоянии возродить его плоть…
Таким образом, противоположным полюсом творчества должен быть тот, где семантическая бездна слова вообще не подвергается никакому ограничению. Близким к этому противоположному полюсу всегда было и остается искусство, подлинным материалом и подлинным инструментарием которого в конечном счете оказывается ничто иное, как чувство.
Формируемое именно тем, что всегда остается за рамками любой дефиниции, как, впрочем, и за пределами сиюминутного контекста, в который вплетается рождаемый вдохновением знак, именно чувство становится также и его единственным результатом. Но этот результат не сводится к простому обогащению наших эмоций каким-то новым оттенком, что порождается откровением, приходящим к художнику. Нет, творческий процесс никогда не завершается строительством храма, написанием Мадонны, или ваянием Пьеты. Все эти материализованные итоги вдохновения – лишь начальный импульс уходящего куда-то в бесконечность глобального процесса и не более того. Впервые открывшееся художнику никогда не умирает в нем и с ним, но отзывается катарсисом нескончаемой череды последующих поколений. Посредник и предстатель, он оказывается именно тем неосязаемым инструментом, с помощью которого Создатель незримо лепит самую душу человека. Ведь душа целого народа в конечном счете формируется именно тем, что когда-то потрясло художника.
Лишь вослед этому потрясению приходит "инженер, теолог, физик, логик".
Так, именно художники, поэты, драматурги, совесть Франции, люди, повинующиеся не велению рассудка, но голосу сердца, впервые зародили в ней – уже не пасторальную – глубокую ностальгию по тому не сотрясаемому никакими бутафорскими бурями и вожделениями "великих" тихому и уютному миру, которым все века дышало третье сословие. Лишь потом, вслед за ними, придут Вольтеры и Руссо, делом которых будет переплавить неизречимое и отлить его в безупречные формы строгой философской силлогистики. (Правда, за этими последуют уже не только романтики социальной гармонии, но и духовные отцы революционных трибуналов, и не желающие стеснять свои идолы даже ими свирепые "друзья народа"…)
Поэтому, раз начавшись, творческий акт не умирает уже никогда. Конец ему может положить только немедленное сожжение рукописи самим автором, но ведь и рукописи, как известно, – не горят…
Один из основных тезисов, отстаиваемых здесь, заключается в том, что с окончательным становлением нового биологического вида Homo sapiens эволюция человека вовсе не прекращается. Просто она принимает иные, ранее неведомые живой природе, формы. Только теперь это уже не постепенное ненаправленное видоизменение каких-то материальных структур или выполняемых ими функций, но созидание того неосязаемого начала, что на протяжении многих столетий именовалось душой. То есть формирование того, что, в принципе противостоит всему материальному и уравновешивает его.
А это значит, что и история человеческого рода – это не совсем то, что живописуют нам хроники каких-то материальных свершений. Не проникновение в тайные глубины вещества, не пространственная экспансия человеческой практики составляют суть нашего бытия в этом мире. Ничто вещественное в истекшей истории не может стать ее символом – ни расщепление ядра, ни дерзновенный порыв человека к звездам. И только нетленная наша душа была и остается тем единственным, что, собственно, и делает человека действительным венцом всего Творения. Вся история нашей цивилизации – это запечатлеваемая в летописях культуры история становления именно ее предикатов. И лишь потом – хронологическая последовательность тех вещественных отпечатков, которые оставляются ею на сугубо материальной плоскости нашего (никоим образом не сводимого к одной только ей) мира.
8. ГОМЕОСТАЗ КУЛЬТУРЫ
8.1. Охранительная функция слова
Нельзя утверждать, что творчество, тяготеющее к одному полюсу, несет человеку только вред, на другом же махровым цветом цветет одно только благо. Замена выгребной ямы ватерклозетом спасла не один миллион жизней. Вечный же сон человека о царствии небесном на земле сгубил их никак не меньше, чем все вместе взятые оспы, чумы и холеры. Напротив: можно, наверное, утверждать, что единственным импульсом к творчеству является порыв человека к добру. (Разумеется, если речь не идет о психической патологии.) Горько говорить, но нетерпимость всех этих Торквемад и Савонарол, Макиавелли и Маратов, Лениных и Полпотов, по-видимому, и в самом деле было продиктована искренней болью за соплеменников, пламенной страстью спасти несчастное и заблудшее человечество.
Иешуа предается мучительной и позорной казни. Но Мастер не обвиняет предавшего его на смерть игемона, ибо и Понтий Пилат стоит перед страшным для любого человека выбором: ведь не отдать одного – значило бы обречь на смерть и муки многих. Не обвиняют его и сами евангелисты. У Иоанна, же есть и вот это: "Тогда первосвященники и фарисеи собрали совет и говорили: что нам делать? Этот Человек много чудес творит; если оставим Его так, то все уверуют в Него, – и придут римляне и овладеют и местом нашим и народом. Один же из них, некто Каиафа, будучи на тот год первосвященником, сказал им: вы ничего не знаете, и не подумаете что лучше нам, чтобы один человек умер за людей, нежели чтобы весь народ погиб".
Заметим: это очень важное место. В выделяющемся из общего ряда благовествовании, им маркируется та незримая черта, что оделяет новую, тяготеющую к системности и доказательности, греко-римскую культуру от чуждой едва ли не всему поддающемуся формализации древней культуры Востока. Иудеи, авторы синоптических Евангелий обращаются, как кажется, лишь к своим соплеменникам; а это общение, с точки зрения европейца, часто не требует никакой аргументации даже для основополагающих выводов. Иоанну же тесны границы замкнутой исключительно на себя маленькой иудейской общины, его мир – это вся Империя. Дух Нагорной проповеди исключает всякую мысль об отмщении за принесенное зло. Но если для тех, кого персонифицируют Марк, Матфей, и Лука, реченное Иисусом несет в себе все тайны бытия, а потому и не нуждается ни в каких формальных обоснованиях, то обращение к замешенному на жестком рационализме менталитету Рима требует воздвижения каких-то строгих доказательных конструкций.
Так что и тем мировым злодеем, который двадцать столетий назад понудил римскую власть к распятию нашего Спасителя (церковная власть не имела права светского суда, но в вечно беременной бунтом Иудее и римская администрация не в силах была противостать настояниям церковных иерархов), двигали вполне человеколюбивые и (во всяком случае европейцу) многое объясняющие мотивы. Поэтому неудивительно, что и жертвенные (куда там "гека"!) мегатомбы – это, как ни печально, тоже итог порыва к какому-то идеалу добра и справедливости.
Да, изначально слово может быть продиктовано только одним, и мы уже могли видеть, что именно самосохранение оказывается основным принципом организации информационного обмена еще задолго до появления того вида, которым подводится итог чисто биологической эволюции. Но – извечный крест человека – оно обязано облечься в материальную форму. Повторюсь: только Слово Создателя обладает силой прямого действия – слово человека должно или замкнуться делом, или принять форму знака. Но вот здесь-то и начинаются все те испытания и искусы, через которые в долгом своем восхождении к тому, тайный смысл чего не ясен и по сию пору, должен пройти человек.
Материальное взаимодействует с материальным по каким-то своим – физическим, химическим, биологическим законам; ведь только в конце этого пути им предстоит подчиниться законам духа. Но этого конца не видно и сегодня. Поэтому до сих по даже инъекция спасительной вакцины всегда отзывается болью. Меж тем извне обрушивающаяся боль включает какие-то свои рефлекторные цепи – и вот только что ликовавший по случаю избавления от рабства Израиль начинает роптать при первом же испытании, которое несет ему свобода, еще в воскресенье поющий и плачущий от счастья народ в пятницу захлебывается от ненависти и злобы и требует распять Спасителя, еще вечером готовый отдать свою жизнь за Учителя, Петр за ночь трижды отрекается от Него…
Таким образом, уже самой природой знакового обмена изначально предопределено, что порождаемое вечным порывом человека к добру и свету, слово несет ему не одно только благо. Противостояние духа и плоти, материального и идеального приносит какие-то плоды и здесь. Впрочем, как кажется, именно двойственная природа знака, именно вечный круговорот материи и духа, который образует самую сердцевину любого знакового обмена, делает возможной ту высокую миссию слова, итогом которой становится формирование человеческой души. Вне этого противостояния и этого вечного взаимообращения их друг в друга ее становление было бы просто немыслимо. Ведь даже понятие добра не может родиться там, где нет дыхания противоположной ему стихии ("что делала бы благость без злодейства?"); в незнающей душевной боли Вселенной не может родиться средство ее нравственного исцеления.
Но было бы непростительной ошибкой полагать, что именно (и только) духовная составляющая слова является средоточием каких-то высших нравственных ценностей, в то время как вещественная же оболочка должна служить естественным полюсом притяжения всего того, что омрачает и тяготит нашу совесть. Многоцветность реальной действительности не может быть сведена к вот такой унылой черно-белой копии. И даже святоапостольское: "буква мертва, а дух животворит" в затрагиваемом здесь аспекте требует своего разъяснения, ибо и в самом деле всем нам должно быть служителями духа. Ведь вовсе не одним только незнанием тех максим, что проповедуются Павлом, происходит убиение слова, которое кончается вполне физическим распятием пророков…
Вглядимся пристальней.
Слово живет своей жизнью, менее всего оно может быть уподоблено чему-то застывшему и недвижному. Лингвистический фокус всей полноты бытия рода, оно вбирает в себя без исключения все его определения, но все-таки в каждый данный момент его истории оно отображает что-то свое, присущее именно этому периоду. Вслед за изменением конкретно-исторического способа существования человека что-то исключается из его содержания, что-то, напротив, обогащает его. Впрочем, жизнь слова неотделима от судеб его носителя не только потому, что оно обязано в точности отражать их. Никакой знак не может быть низведен до пассивного страдательного начала, и само слово в значительной мере предопределяет исторические пути народов. Поэтому и все судьбоносные повороты жизненного их уклада формируют содержание ключевых понятий их быта, и, наоборот, изменение существа этих понятий способно формировать новые исторические ориентиры, новые национальные цели.
Но вспомним то, о чем говорилось выше. Это только поверхностному взгляду может показаться, что содержание если и не каждого, то во всяком случае подавляющего большинства слов совершенно независимо от содержания если и не всех, то во всяком случае подавляющего большинства других (а то и вообще трансцендентно по отношению к ним). На деле полная семантическая структура любого знака в состоянии без остатка растворить в себе содержание всей созданной его носителем культуры. Слово в полной мере может быть уподоблено таинственным лейбницевским монадам, то есть некоторым неразложимым далее и вместе с тем обладающим ярко выраженной индивидуальностью сущностям, каждая из которых по-своему воспроизводит в себе всю структуру Макрокосма.
Но раз так, то уже простая логика способна показать, что имманентные определения любого знака – пусть и косвенным образом – в обязательном порядке входят в содержание всех других. Абсолютно трансцендентное содержанию всех других, никакое слово вообще немыслимо. Меж тем, это имеет свои следствия.
В самом деле. В силу этого обстоятельства любое сколько-нибудь заметное изменение содержания какого-то одного знака обязано влечь за собой – пусть и микроскопическое – изменение внутреннего смысла сразу всех остальных, образующих общий тезаурус социума. Никакие трансформации значения одного не могут пройти бесследно для всей совокупности других. И уж тем более, если это касается ключевых знаков эпохи.
Между тем, как уже говорилось, существует довольно жесткая связь между вневещественным содержанием знака и физическими особенностями тех материальных структур, которые образуют собой органическое тело самого субъекта информационного обмена. Это движение, как мы помним, не останавливается ни на минуту и охватывает собой все уровни организации живой материи: биологический, химический, физический… Другими словами, оно проявляется не только в форме видимой внешнему наблюдателю механики исполнительных органов нашего тела, но и в сокрытой от инструментально не вооруженного взгляда активности функциональных систем организма, в определенности движения клеточных структур и так далее, не исключая, возможно, ни характеристики молекулярного, ни даже атомарного уровня строения человеческого тела.
Но если полное содержание какого-то одного слова способно вобрать в себя все определения всей культуры народа, то и структура того материального движения, что делает возможным прямое обращение образа в знак, в свою очередь, не может быть чуждой структуре того потока активности, в котором воплощается определенность значения любого другого слова. В известном смысле и здесь должно существовать то же соотношение между общим и единичным, которое наличествует в семантике знаков. Там общее – это совсем не механическая сумма единичных. Точно так же и единичные – это вовсе не части целого, которые, подобно простым кирпичам, всегда остаются тождественными самим себе независимо от того, что именно складывается из них, – тюрьма или храм. В какой-то степени было бы справедливым сказать, что полное содержание различных знаков идентично, как идентичен один и тот же пейзаж, рассматриваемый сквозь разные светофильтры. Любой из этих фильтров в состоянии выявить все особенности предмета, и все же каждый отображает его по-своему, в своем специфическом свете, который скрывает одни детали, но вместе с тем выявляет другие. Поэтому и различия между общим и единичным там не могут быть описаны с помощью одних только количественных соотношений, требуются какие-то качественные определения.
Так и здесь, где речь идет о структурах развертывающегося сразу на всех уровнях движения, которые сообщают разную тональность в сущности одному и тому же потоку двигательной активности. Согласованная ритмика, пластика, амплитуда движения всех образующих плоть живого тела элементов сливается в некоторый единый генеральный тип, общую формулу, интегральный алгоритм. Вновь прибегая к образным сравнениям, можно было бы сказать о некоторой единой музыкальной теме, одновременно исполняемой всем оркестром, – вот только каждый раз – с каждым новым речением – общая окраска этой темы оказывается разной.
Словом, сопровождающая каждый знак каждая данная структура движения, которое и обеспечивает трансмутацию идеального образа в извне фиксируемую материализованную его плоть, образует собой одну из бесчисленного множества вариаций в сущности одной и той же музыкальной темы.
Но задумаемся вот над чем.
Любая из этих "вариаций" представляет собой вполне физический процесс. Между тем, любой материальный процесс обязан согласовываться с течением всех других, которые протекают вокруг него и образуют для него внешнюю реальность. Правда, допустимо считать, что какие-то процессы могут протекать и наперекор многому: собственно, жизнь даже и немыслима без определенного "противотечения" абиотической природе. Но все же следует помнить, что одним из основных законов организации бытия живой материи – даже при сохранении некоторого противостояния – является сохранение равновесия, вернее сказать, некоторой гармонии со всей окружающей средой. Только полная гармония дает шанс на сохранение и развитие вида. Поэтому и здесь ритмика, пластика, амплитуда, траектория движения всех структурных элементов, что непрестанно на протяжении всей человеческой жизни исполняют эту "генеральную тему", должны быть гармонизированы не только с общими характеристиками бытия всех других субъектов общения, но и с ландшафтом региона, и с ритмикой сезонных колебаний климата, и с особенностями геофизики, и так далее, и так далее, и так далее…