Текст книги "Симметрия желаний"
Автор книги: Эшколь Нево
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
Первые несколько недель я с ним еще спорил («Может, это их образ жизни? Может, им так нравится?»), но потом слушал его брюзжание молча («Нет, ты видел, какая жуткая дорога? Что, так трудно отремонтировать? Это не образ жизни, это обычная лень») и молил бога, чтобы он наконец заткнулся. Или доставал кого-нибудь другого в автобусе.
Несмотря ни на что, за всю поездку мы не расставались больше чем на сутки. И, несмотря ни на что, по возвращении домой еще больше сблизились. Возможно, потому что, как утверждает Аристотель, нельзя как следует узнать своего друга, пока не разделишь с ним соль, а возможно, потому, что каждому из нас это путешествие дало шанс убедиться, что мы можем рассчитывать друг на друга.
Вернувшись в Израиль, Черчилль рассказал всем, что я спас ему жизнь, когда он выпил сан-педро. На мой взгляд, он слегка преувеличивал. На самом деле через восемь часов после того, как он покинул ранчо с пакетом кактусового сока, который индейцы используют для общения с богами, я всего лишь пошел проверить, все ли с ним в порядке. Любой друг на моем месте поступил бы так же. Черчилль говорил, что собирается выпить этот сок, но беспокоиться не о чем, потому что на него эта штука точно не подействует. Я ему поверил. В конце концов, это был Черчилль. Отправляясь на его поиски, я был уверен, что обнаружу его в пруду возле ранчо, где он плавает нагишом с парой израильских девчонок.
Нашел я его и правда голым. Но без девчонок. Весь в блевотине, он безуспешно боролся с приступом острой паранойи. Как выяснилось, раздеться ему приказали боги. Они же внушили ему, что холм, на котором мы стоим, наводнен тиграми с лошадиными головами. И что каждое произнесенное им слово громовыми раскатами разносится по всему земному шару. Он испугался, что его услышат родители. Вообще-то они были дома, но, как только его вырвало, явились сюда. Он тут же высказал отцу все, что думает про него и про его баб. Сейчас он трясся от страха. Но боялся он не отца, а индейских богов, которые злились на него, и он не мог понять за что. Еще его мучила жажда, как будто он сорок лет ходил по пустыне, но он чувствовал, что не способен проглотить ни капли, а потому просил меня попить за него, то есть вместо него.
Я открыл бутылку воды и сунул ему в рот. Потом помог ему одеться и поволок обратно на ранчо. Я ухаживал за ним и ждал, когда начнет ослабевать действие наркотика, поил его и кормил. Ночью, когда мне показалось, что Черчилль приходит в себя, его снова охватил панический страх: он боялся заснуть, потому что, пробудившись, перестанет различать реальность и сон. Я пообещал, что стану для него якорем реальности – если усомнится, пусть зовет меня. В ту ночь он подзывал дюжину раз. Я вставал, подходил к его кровати и гладил его по голове, пока он снова не засыпал.
– Я хочу, чтобы ты знал, амиго, я в жизни тебе этого не забуду, – сказал Черчилль два дня спустя в фургоне, который вез нас обратно в город. Мы сидели, опираясь на рюкзаки, и солнце ласкало наши обнаженные торсы.
– Да ладно, фигня, – сказал я.
– Ничего не фигня, – настаивал он. – Если бы ты не вышел меня искать, у меня бы случилось обезвоживание. В лучшем случае. А в худшем проходили бы мимо бандитос, отрезали бы мне яйцас, а на десерт пристрелили бы меня, в смысле пристрелимос.
– Не преувеличивай, – попросил я.
– Я не преувеличиваю, – уперся он.
– Я все равно был должен тебе за Куско, – напомнил я.
– Ну вот это уж точно фигня, – сказал он.
* * *
Это была не фигня. Ни с моей точки зрения, ни с точки зрения местного врача (по совместительству – местного аптекаря, а также местного турагента, а также единственного в городке человека, который говорил по-английски). Он осматривал меня в аптечной кладовке, забитой пустыми картонными коробками: меня бил озноб, термометр показывал 39,4 градуса. «У вас гринго-лихорадка», – сказал он и объяснил, что это болезнь, от которой в основном страдают туристы. Лекарств от нее не существует, а продолжаться она может от недели до месяца. Единственный способ лечения – лечь в постель и терпеливо ждать, пока не поправишься. «А ты, big gay[1]1
Здоровяк (англ.). – Здесь и далее, если не указано иное, – прим. ред.
[Закрыть], – сказал он Черчиллю, – не отходи от друга. Следи, чтобы он больше пил, и каждые несколько часов измеряй температуру. Если поднимется до сорока, немедленно позвони мне, потому что это будет означать, что болезнь перешла во вторую стадию».
Черчилль скрупулезно следовал указаниям доктора.
В конце первой недели он встретил в одной из posada[2]2
Гостиница (исп.).
[Закрыть] свою однокашницу Керен. В университете у нее был парень, но теперь она была свободна. Они с Черчиллем вместе завтракали, а по ночам, когда я засыпал, ходили развлекаться.
Черчилль рассказывал о ней с воодушевлением. На самом деле раньше я никогда не слышал, чтобы он так отзывался о какой-нибудь девушке. «В этой Керен что-то есть, – говорил он. – Какая-то тайна».
Через несколько дней она внезапно исчезла из его рассказов. Я спросил почему, и он ответил, что она уехала. Продолжила свое путешествие.
– Что ж ты не поехал с ней? – спросил я.
– Я просил ее подождать, пока ты не поправишься, а потом поехать вместе. А она сказала: «Что должно случиться, случится» и «Если нам суждено еще раз встретиться, мы встретимся».
– Жалко, что ты с ней не поехал. В ней же была тайна.
– Да какая на хрен тайна! – сердито огрызнулся Черчилль. – Просто выпендривалась, чтобы меня завести.
Я промолчал. То, как Черчилль выплюнул это «на хрен», доказывало, что расставание с Керен далось ему совсем не легко.
Термометр запищал, и Черчилль вынул его у меня изо рта.
– Дела налаживаются, – сообщил он. – Тридцать восемь и шесть. – И после небольшой паузы добавил, как бы про себя: – Телки приходят и уходят. А друзья остаются.
* * *
Я напомнил Черчиллю эти его слова, когда он позвонил мне и признался насчет Яары.
Он промолчал. Не стал врать, что ничего такого не говорил. Не утверждал, что я вырвал цитату из контекста.
Я продолжал напоминать ему эту фразу даже в мысленных разговорах, которые вел с ним. «Что случилось? – спрашивал я его. – Что изменилось за три года, прошедшие со времени той поездки? У тебя теперь другие приоритеты или ты просто превратился в говнюка?»
Он не отвечал. Такова особенность мысленных диалогов: ты можешь вывалить на собеседника сколько угодно грязи, а он в ответ – ни гугу. Я желал ему отныне и всегда проигрывать все свои процессы, и не просто проигрывать, а самым позорным образом. Например, потому, что он не подготовил как следует свидетелей. Или потерял главное вещественное доказательство. Или адвокат защиты огорошил его отсылкой к статье закона, известной каждому судебному клерку, и теперь ему предстоит объясняться с окружным прокурором, покаянно глядя в пол.
Я желал ему всего этого и… скучал по нему. По огню, который в нем горел и зажигал других. По его манере целиком отдаваться беседе с другом независимо от того, насколько он был занят. Или расстроен. Или устал. По быстрому веселому взгляду, каким он встречал высказанную мной неординарную мысль, показывая, что он точно понимает, что я имею в виду, что он тоже видел этот фильм, читал эту книгу или, как и я, чувствует комизм ситуации, которую все остальные воспринимают всерьез.
Именно с такого взгляда и началась наша дружба. Это была неделя подготовки к армейской службе в одиннадцатом классе. Весь наш поток отправили в лагерь на юге, и на протяжении пяти дней мы играли в солдатиков. На нас надели форму. Нас разделили на взводы. Нам, как новичкам, устраивали розыгрыши. На нас налагали дисциплинарные взыскания. Мы все безропотно подчинились новому порядку. Точнее говоря, почти все. Лишь немногие из ребят, подходя к окну казармы, возмущались: «Если надо отслужить в армии, значит, надо, не вопрос. Но зачем нас согнали сюда посреди учебного года?»
«Как думаете, нас отпустят на Шаббат?» – спросил я во время обеденного перерыва, но никто не понял моей шутки. Кроме Черчилля. «Я определенно думаю, – подражая решительному тону наголо бритого командира нашего взвода, сказал он, – что это практически… не исключено!» – и улыбнулся мне одними глазами, а когда перерыв закончился, предложил мне, и только мне, пропустить вместе с ним следующее построение. Я заколебался (одно дело смеяться над дисциплиной, и совсем другое – ее нарушать), и тогда Черчилль сказал, что он специально проверил: у армейского командования нет над нами никакой законной власти. «Собственно говоря, если мы не явимся на построение, они ничего не могут нам сделать. Вообще ничего».
Меня это убедило, и я остался с ним в столовой. В этом нашем поступке был привкус бунта. Мы ели шоколадные батончики и болтали о том, что Рона Равив даже в военной форме выглядит потрясно, что фильм «Дюна» в подметки не годится книге, что лучше учиться водить на механике, чем на автомате. Говорил по большей части Черчилль, но если уж я раскрывал рот, он слушал меня очень внимательно, что побуждало меня к откровенности. Я сам не заметил, как признался, что раз в неделю играю в шахматы в стариковском клубе. Он не стал ерничать, а попросил меня сыграть против него в Шаббат. «Если нас отпустят», – напомнил я, и он снова рассмеялся. А я подумал, что с его стороны это великодушно – дважды посмеяться над одной средненькой хохмой. В Шаббат мы встретились и сыграли, а потом он уговорил меня сходить с ним в паб «Маленькая Хайфа», потому что в порту стоял авианосец Шестого флота и там наверняка было полно американских матросов в белой форме, которые, напившись, будут во всю глотку орать: «Bye bye, Miss American Pie», и где еще я такое увижу. После той субботы мы стали друзьями. У меня и до него были приятели, но все под стать мне самому: хмурые коротышки, которые на вечеринках лепятся к стенке, а на переменах читают научно-фантастические журналы; наизусть знают состав «Маккаби» (Хайфа), включая запасных игроков, но никогда не ходят на матчи; с завидным остроумием высмеивают все подряд, но начинают заикаться, стоит к ним обратиться девчонке.
Черчилль девчонок не боялся. Он вообще не боялся жизни и шел ей навстречу уверенной походкой, размахивая руками и не обращая внимания на развязавшиеся шнурки, и, хотя в глубине души я знал, что никогда не стану таким, как он, я верил – или хотел верить, – что постепенно, после многих часов, проведенных вместе с Черчиллем, толика его жизнелюбия передастся и мне и девушки перестанут казаться мне мраморными богинями. Что я отлеплюсь от стенки и присоединюсь к вечеринке.
* * *
После истории с Яарой я снова, как десять лет назад, будто прилип к стенке, вернувшись в свое привычное угрюмое одиночество.
Стыдно признаться, но я несколько раз подходил к телефону, намереваясь позвонить Черчиллю, а однажды даже начал набирать его номер. Я знал, что только он способен без лишних объяснений понять, почему я больше не могу смотреть на рекламные плакаты с красивыми женщинами в очках, почему, натыкаясь в переводимой статье на слово revelation, я отодвигаю в сторону стопку листов и почему после Яары свидание с любой девушкой оставляет у меня ощущение компромисса.
Но я также знал: трубку может снять она.
Поэтому я не звонил.
В один прекрасный день я ехал сдавать клиенту перевод и увидел их. Это было на улице Нахалата Биньямина, в квартале, где расположены магазины тканей; они сидели в машине перед красным светофором. Я не был уверен, что это они, поэтому убрал ногу с тормоза и позволил машине медленно прокатиться вперед – так скользит, разматываясь, ткань из рулона – и чуть не врезался в них, но и тогда не избавился от сомнений: все-таки я не виделся с ними уже два месяца. Но тут она своим привычным жестом сняла очки, он наклонился к ней, и они поцеловались. Светофор переключился на зеленый, но они не прервали поцелуя. Я мог бы им погудеть, я должен был им погудеть, но продолжал сидеть неподвижно и смотрел, как ее рука ерошит ему волосы, а его рука касается ее затылка, как она закрывает глаза и он закрывает глаза, как блестит на солнце ее плечо и его палец играет с прядкой ее карамельных волос, спускающихся до ключицы. Зеленый свет замигал, но я по-прежнему не нажимал на клаксон. Он продолжал ее целовать, и ее голова постепенно отклонялась назад, и я видел в воображении ее маленькие груди в вырезе блузки, но тут они перестали целоваться и просто сплелись в тесном жарком объятии, которое длилось, пока желтый не сменился на красный. Его крепкие руки сжимали ее тело, он опустил голову ей на грудь, ее плечо снова заблестело, он приподнял лицо, поцеловал ее в голое плечо и куснул его, сначала слегка, потом сильнее и глубже, а потом на мгновение поднял глаза и увидел, что светофор переключился на зеленый…
Они смеялись. Я почти слышал, как их смех рвется из окна машины. Они смеялись над своим легкомыслием, а может, Черчилль развеселил ее своей знаменитой пародией на радиорепортера, с борта вертолета – он изображал губами шум пропеллера – обозревающего ситуацию на дорогах и сообщающего слушателям, что целующаяся в машине парочка заблокировала движение на улице Нахалата Биньямина.
А может, он рассказал ей, какое желание я записал на своем листке. И именно над этим они смеялись, прежде чем тронуться с места.
Я подождал еще немного, не обращая внимания на громкие гудки сзади, – хотел убедиться, что они уехали достаточно далеко. Чем дальше, тем лучше. И только потом нажал на газ. Сердце у меня застыло. Окаменело.
* * *
Почти полгода я избегал друзей.
Я сопротивлялся мольбам Амихая, не перестававшего меня искушать («Финал Лиги чемпионов! На 40-дюймовом экране! Буреки, политые слезами Иланы!»).
Я держался даже, когда он перешел к угрозам («Если не придешь, мы сами к тебе придем. А если не откроешь дверь, мы ее взломаем…»).
Но когда он позвонил и сообщил, что с Офиром прямо на работе случился нервный срыв, моя решимость рухнула, как пирамида из груш в супермаркете, и я помчался в больницу Ихилов.
* * *
ИЗ НЕЗАКОНЧЕННОЙ ДИССЕРТАЦИИ ЮВАЛЯ ФРИДА
«МЕТАМОРФОЗЫ: ВЕЛИКИЕ МЫСЛИТЕЛИ, ИЗМЕНИВШИЕ СВОИ ВОЗЗРЕНИЯ»
Что заставило Витгенштейна, категорично утверждавшего, что слова имеют ценность только в том случае, если они отображают картину действительности, несколькими годами позже заявить: «Я ошибался, конкретная действительность ни при чем, а значение слов целиком определяется особой „языковой игрой“, в которой каждому из них отведена своя роль, поэтому, вопреки моим прежним утверждениям, неважно, в какой мере слова отражают мир; важен вопрос: что делают люди со словами».
Пришел ли Витгенштейн, как принято считать, к столь кардинальной смене мировоззрения в результате медленной постепенной метаморфозы, или в один прекрасный день он хлопнул себя по лбу и воскликнул: «Großer Gott!»[3]3
Великий Боже! (нем.)
[Закрыть]? Когда произошел этот сдвиг: когда он строил в Вене дом для своей сестры или когда, не слишком любимый детьми учитель, давал очередной урок в начальной школе австрийской деревни? А может, озарение посетило его во время одного из теннисных матчей, которые он так любил использовать в качестве метафоры для иллюстрации своих идей? Я представляю себе, как в 1934 году он сидит на трибуне Уимблдона, на корте которого за звание чемпиона борются Фред Перри и Джек Кроуфорд. Головы зрителей, следуя за полетом белого мяча, поворачиваются то туда то сюда, то туда то сюда. И вдруг одна голова замирает: Витгенштейн понял, что он ошибся.
Мне любопытно: слово «ошибка» вспыхнуло на экране его сознания до того, как его охватило смятение, или сначала его охватило смятение и только потом возникло слово «ошибка»?
Как много мужества требуется человеку, чтобы отречься от собственных идей? (Тем более от тех, которые стали достоянием общественности. Снискали восхищение поклонников. И создали Витгенштейну реноме среди интеллектуалов всей Европы.)
Какая отчаянная смелость и беспощадная честность перед собой нужна, чтобы человек от всего этого отказался? И начал все сначала?
2
На первой фотографии справа на стене моей гостиной мы с Офиром стоим спина к спине, держа в руках заправочные пистолеты, словно оружие. Как будто сейчас разойдемся на десять шагов, резко развернемся и начнем дуэль. На нас комбинезоны нефтяной компании, которые смотрятся, по крайней мере на мне, как маскарадный костюм. На заднем плане – гора Кармель, но в этом нет ничего необычного: где бы ты ни фотографировался в Хайфе, на заднем плане будет или Кармель, или море.
Через неделю после дембеля я присоединился к Офиру, который работал на автозаправке своего отца. Офир сказал, что эта работа относится к категории общественно значимых, и если мы на ней продержимся полгода, то получим армейскую стипендию. Кроме того, добавил он еще один аргумент, на станцию заруливает куча женщин в красных тачках, и некоторым из них очень нравятся комбинезоны заправщиков, которых они просят проверить не только уровень масла и воды, но и кое-что еще. Именно так его отец познакомился со своей второй женой. И с третьей тоже. Кстати, он и с матерью Офира познакомился, когда та заехала подкачать шины.
Через две недели нас с позором выгнали. Отец Офира сказал, что мы слишком медленно работаем и слишком много треплемся. Что эта работа – для настоящих мужчин, а не маменькиных сынков.
Честно говоря, я вздохнул с облегчением. Бензиновые пары не очень-то благотворно воздействовали на мою астму. А единственная женщина на красной машине, которая за эти две недели заехала на заправку, накричала на меня за то, что я не вымыл ей ветровое стекло.
Но Офир здорово огорчился. Он говорил, что больше всего его расстраивает облом с армейской стипендией, на которую он рассчитывал съездить в Таиланд. Но я знал, что для него вся эта история с автозаправкой была лишь очередной попыткой сблизиться с отцом.
Офир так и не отказался от этой идеи. Через год после нашего фиаско он снял с карты все деньги, которые копил на Таиланд, и пригласил отца в «мужской поход» по Восточной Турции. «Будем спать в палатке, готовить еду на костре, – изложил он мне свой план. – Наконец-то у нас будет шанс по-настоящему узнать друг друга!»
Первые тревожные звоночки прозвенели уже в аэропорту. Отец полагал, что садиться в самолет в порванных на коленях джинсах неприлично. Офир не понимал, зачем наряжаться в самолет. «Знаешь что? Поступай как хочешь, – буркнул отец, – но помни: своими штанами ты наносишь мне личное оскорбление». Офир пошел в туалет и переоделся, утешая себя тем, что всякое начало трудно. Но позже, когда они поднимались в горы, все стало только хуже. Отец возражал против долгих остановок, замедляющих скорость восхождения, тогда как Офир считал, что как раз эти минуты, когда ты скидываешь рюкзак, подставляя ветру потную спину, и созерцаешь красоты пейзажа, – лучшее, что есть в походе. «Знаешь что? – предложил отец. – Давай будем по очереди решать, на сколько останавливаемся». – «Отлично», – сказал Офир, а про себя подумал: ну наконец-то. Но когда они спустились в город купить припасов, снова начались проблемы. Отец не понимал, как можно ходить по незнакомому городу без карты, тогда как Офир, напротив, считал, что в том-то вся и прелесть, чтобы бродить по незнакомому городу без карты, просто бродить, впитывая в себя звуки, запахи и краски. «Знаешь что? Если я так уж мешаю тебе „впитывать“, давай дальше без меня», – проворчал отец, и Офир, которому за неделю мелочных перебранок все это надоело, сказал: «Знаешь что, папа? Именно так я и сделаю», и даже последний день путешествия они провели в Стамбуле порознь.
В аэропорт они тоже ехали по отдельности, потому что Офир хотел вызвать такси, а отец сказал, что мать слишком его избаловала и что нечего транжирить деньги на такси, на что Офир ответил, что это его деньги и он сам решит, на что их потратить. То же самое продолжилось и в самолете – они то цапались, то молча дулись друг на друга, то цапались, то дулись, – пока отец Офира не встал и не пересел на другое место.
Но даже явная неудача с походом не сломила Офира. Он быстро оправился и, вооруженный новой идеей, предпринял еще одну попытку. «Моя ошибка заключалась в том, – объяснил он мне, – что я пытался заставить отца делать то, что нравится мне. Завтра я куплю модель самолета, а в Шаббат пойду к нему туда, ну, ты знаешь, на улицу Фрейда».
Каждое субботнее утро на пустыре у въезда в город (сегодня там вырос торговый центр) собирались отцы с детишками и запускали авиамодели. Когда Офир был ребенком, а его отец еще жил с ними, он несколько раз звал его туда с собой. Но Офир предпочитал остаться дома с матерью и поиграть в скребл, и даже годы спустя, когда третья жена отца родила двух дочек, он продолжал в одиночку ездить на пустырь, в одиночку запускать свой самолетик и слушать восторженные крики чужих детей.
– И круг восхитительным образом замкнется, – заявил Офир. – Я даже не стану его предупреждать, что приеду, пусть это будет для него сюрпризом. Отличная идея, тебе не кажется?
– Без сомнения, – согласился я.
Меня изумляло, что попытки сближения всегда исходят от Офира, но меня трогал его наивный энтузиазм. Я желал ему успеха.
– Посмотрел бы ты на моего отца, когда он увидел меня с самолетом! – взволнованно сообщил мне Офир по телефону в субботу вечером.
– Он удивился?
– Он был потрясен.
– А потом?
– Что потом?
– Ну, с самолетами?
– Э-э… понимаешь… Мой самолет слегка задел его, а он стоил десять тысяч шекелей. И оба упали. Отец сказал, что мне, пожалуй, лучше уйти. И что обломки он соберет без моей помощи. Но, честное слово, когда он меня увидел… у него было такое лицо… Он сказал, что ценит мой поступок. Очень высоко ценит. Короче, сегодня утром у меня родилась идея. Просто гениальная. Напротив его заправки открыли новую, и она переманивает его клиентов. Классическая проблема, которая решается средствами рекламы. Я поговорил с нашими дизайнерами, и они согласились сделать все бесплатно. Говорю тебе, ровно через месяц я организую ему такую кампанию, что он не только вернет себе старых клиентов, но и привлечет новых!
Офир полтора месяца корпел над этим проектом, придумал неотразимые по силе воздействия наклейки, плакаты, листовки и баннеры, но за день до официальной презентации…
У отца ужасно разболелась нижняя челюсть, и он попросил секретаршу записать его к стоматологу, а через час рухнул на ковер в своем кабинете и умер.
Инфаркт.
– Будь у него подписка на «Телемед», может, мы бы его спасли, – шепнул мне Амихай на похоронах.
Офиру оставалось лишь скользить игрушечным самолетиком над пропастью, всегда зиявшей между ним и отцом, и мучиться неразрешимыми вопросами: мог бы он с помощью гениальной рекламной кампании добиться успеха там, где потерпели крах все его предыдущие попытки, и почему вообще, черт возьми, он был должен готовить эту кампанию, почему отец не любил его просто так?
* * *
Когда я приехал в больницу к Офиру, остальные уже сидели у дверей его палаты.
Черчилль, Амихай с огромным магнитофоном в руках, печальная Илана и парень из рекламного агентства, разговаривавший по мобильному.
В воздухе пахло куриным супом. По телевизору, включенному на первый канал, мужик в белом фартуке объяснял, как готовить говяжьи фрикадельки в соусе терияки.
Мои ноги вросли в пол. Я не мог двинуться ни вперед, ни назад. При виде друзей меня захлестнула теплая волна счастья, но одновременно к горлу подступила горечь от копившейся полгода обиды и охватило инстинктивное отвращение к Черчиллю.
Инициативу взял на себя Амихай, который подошел ко мне вместе со своим магнитофоном. Черчилль держался сзади, на безопасном расстоянии.
– С ним в палате мать, – объяснил Амихай. – Когда она выйдет, впустят нас.
– Как он? – спросил я, стараясь смотреть только на Амихая.
– Похоже, жить будет, – ответил он.
– А как… В смысле, что за нервный срыв с ним случился?
– Два месяца назад ему предложили повышение по службе. Топ-менеджерскую должность. Он к ней не рвался. Несколько раз говорил нам, что не хочет никем руководить. Что после семи лет работы в восьми разных агентствах пришел к выводу, что реклама только манипулирует людьми, заставляя их покупать ненужные им вещи, и, если он сам не верит в важность своей работы, как он может убеждать в этом других?
– Понятно, – сказал я, глуша в душе разочарование от того, что не участвовал в этих разговорах. – А что было дальше?
– А дальше начались странности, – сказал Амихай, щелкая кнопками магнитофона. – Две недели он выедал нам мозг рассказами о «манипуляции», а потом позвонил Черчиллю и сказал: «Ну все, чувак, поздравь меня».
– Я, конечно, сказал «Поздравляю», – наконец вступил Черчилль, избегая смотреть мне в глаза, – но было бы неплохо, если бы я знал, с чем именно. И тут он гордо заявляет: «Ты разговариваешь с новым креативным директором „Шерацки-Шидлацки“».
– Ну и ну! – удивился я.
Черчилль с Амихаем кивнули.
– Погодите, но что же все-таки с этим нервным срывом? И вообще, что это такое – нервный срыв?
– На профессиональном жаргоне это называется «психотическим эпизодом», – вступила печальная Илана. – Почти пятьдесят процентов мужчин в Соединенных Штатах хотя бы раз в жизни переживали нервный срыв. Кроме того, следует помнить, что огромное число мужчин никому не сообщают о том, что у них был срыв.
– Это ведь твоя специальность? – повернулся я к ней.
У Иланы загорелись глаза. Щеки раскраснелись. Мне показалось, даже грудь слегка приподнялась.
– Вам должно быть известно, – спокойно и авторитетно сказала она, – что в последнее время Офир находился в состоянии сильного стресса. С учетом эмоциональной нестабильности, корни которой тянутся из детства, подобный исход был практически предопределен.
– Конечно, – согласились мы.
Я заметил, что Черчилль набрал в грудь воздуха, намереваясь ей возразить, и я заранее догадывался, что именно он скажет: «Каждый мелкий преступник оправдывает свои правонарушения жестоким обращением в детстве, и этот детерминизм – последнее прибежище негодяя. Но возьмите пример Австралии, которая была заселена каторжниками и детьми каторжников. Так вот, вопреки предположениям, основанным на детерминистской гипотезе, уровень преступности там один из самых низких в мире…»
Но он проглотил свою тираду.
– Есть и хорошая новость, – продолжила Илана. – В большинстве случаев нескольких дней покоя достаточно для того, чтобы последствия нервного срыва, аналогичного тому, который пережил Офир, исчезли без следа. Не вижу причин, почему бы с ним произошло по-другому.
Из палаты вышла мать Офира. Она направилась прямо ко мне, минуя остальных. Она много лет проработала администратором в больнице, но год назад решила пойти на курсы менеджмента. Ее нынешний спутник жизни активно ее отговаривал, с насмешкой повторяя, что бессмысленно в ее возрасте начинать осваивать новую профессию и что в любом случае она потом не найдет себе работу. Но она не сдалась, даже когда выяснила, что единственные курсы, на которые она могла записаться, набирают группу в одном из далеких кибуцев. По просьбе Офира я помог ей сориентироваться в лабиринте академической бюрократии, и с тех пор она питала ко мне особую приязнь.
– Как хорошо, что вы пришли, – сказала она.
– Мы за него беспокоимся, – ответил я («быстро же ты вернулся к этому мы!» – мелькнуло у меня).
– Идите к нему. Он вас ждет.
* * *
Офир лежал на койке, белый, как одиннадцатиметровая отметка. Из-под одеяла торчали его ступни, плоские и длинные, как ласты. Светлые кудри, из-за которых девчонки считали его жителем мошава и наследником фермы, доставшейся его родителям от их предков, прилипли к голове. На его лице застыла незнакомая мне печаль.
Я наклонился его обнять. В последний раз он прижимался ко мне так, что кололись кости, на похоронах своего отца.
– Ну я и развалина! – сказал он, когда я его отпустил.
– Есть немного, – улыбнулся я.
– Что-то во мне поломалось. Что-то существенное поломалось к хренам.
– Не дури! – сказал Амихай.
– Не гони! – подхватил Черчилль.
– У каждого из нас свой изъян, – сказал я. – Просто потому, что все мы люди, все мы человеки.
– Я соскучился по твоим перлам, – устало улыбнулся мне Офир.
– Я тоже по тебе скучал.
– Знаешь, – шепнул он мне, – ты малость перебрал. Ты правильно на нас разозлился. Но не на полгода же?
Я кивнул, соглашаясь.
– Жалко, очень жалко, что ты перестал ценить то, что имеешь, – продолжал упрекать меня Офир, и складывалось впечатление, что он относит эти слова и к себе. – Нет, правда жалко, потому что ты даже себе не представляешь… – И, не допев до конца свой знаменитый припев, он уснул.
Нет ничего удивительного в том, что чужие разглагольствования действуют на людей усыпляюще. Однажды я и сам задремал во время инструктажа на тему «Параллельная работа», проводимого командиром нашего соединения, из-за чего был немедленно отчислен с офицерских курсов. Это поставило крест на блестящей военной карьере, которую мне пророчил отец – правда, только он один. Но я в жизни не видел, чтобы человек отрубился посреди собственной речи, не успев закрыть рта.
Медсестра, высокая и тощая, как пробирка, объяснила, что у Офира упадок сил. И что сейчас он больше всего нуждается в отдыхе.
Амихай поставил магнитофон на тумбочку и спросил, можно ли включить для Офира одну запись.
– Не думаю, что это разумно, – сказала медсестра, бросив на магнитофон враждебный взгляд.
– Ну почему же? – возразил Амихай. – Мы специально принесли эту запись, чтобы его подбодрить.
– Извините, но нет. Это против больничных правил.
Амихай со скорбным видом убрал магнитофон. (Возможно, именно в этот день семя, из которого проросло то, что двумя годами позже прославило его на весь Израиль, упало в благодатную почву. Возможно…)
Но на лицах печальной Иланы и Черчилля читалось огромное облегчение.
Только потом, в кафе на нижнем этаже больницы, они объяснили мне, от чего нас спасла медсестра. Амихай нашел у себя на антресолях старую коробку, в которой хранилась кассета с записью песенки, сочиненной Офиром на мотив Big in Japan и посвященной нашему учителю химии. Мы спели ее на выпускном. Амихай хотел, чтобы сейчас мы выстроились возле койки Офира и исполнили ее еще раз («Что там в колбочке, Шимон, /Коньячок или не он? /Ой, там неон /И на блюдечке лимон!»).
– Мы сделаем это, как только его выпишут, – сказал я (присутствие печальной Иланы помешало мне поднять его на смех).
Через две недели мне позвонил Амихай. Офира выписали. В четверг мы вчетвером встречаемся и смотрим матч с участием «Маккаби». А, да, он послал мне на электронную почту текст песни «Что там в колбочке, Шимон» – на случай, если я забыл слова. Желательно, чтобы до того я пару раз ее спел. Чтобы мы не оконфузились.