Текст книги "Смерть напоказ"
Автор книги: Эрве Гибер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Эрве Гибер
СМЕРТЬ НАПОКАЗ
Мое тело, испытывая наслаждение или боль, будто находится на сцене, на вершине ощущений, мне нравится воспроизводить эти состояния всеми способами: в фотографии, кино, звукозаписи.
Как только случается что-то уродливое, как только мое тело впадает в истерическое состояние, сразу требуется запустить механизм ретранскрипции, как то: отрыжка, испражнение, мастурбация, диарея, сплевывание, воспаление на губе или на заднице. Постараться сфотографировать, запечатлеть их. Предоставить возможность говорить этому сведенному судорогой, вымотанному, воющему телу. Установить микрофон во рту, как если бы туда воткнули хуй, как можно глубже в горло, когда случается приступ, как то: мышечный спазм, эякуляция или сильный позыв опорожниться, хрип. Установить другой микрофон в заднице, пусть он утопает в волнах или пусть крепится в углублении унитаза. Сделать так, чтобы оба шума перекликались, микшировать их: урчание живота, гортанные всхлипы. Записать звуки рвоты, случающейся, наоборот, от переизбытка чувственной радости.
Мое тело – лаборатория, которую я открываю для обозрения: я, – единственный актер, единственный инструмент собственного телесного исступления. Партитура, выведенная на ткани плоти, безумия, боли. Можно наблюдать, как оно устроено, как оно проявляет себя на публике.
Я расскажу здесь о том, как дрочу. Процесс протекает в хаосе, что свойственен удовольствию над же абстрагированию (это стихийный текст).
Как выдавливаю прыщ, как проливаю сперму. Поток, что тщательно приготовляется вначале и проходит сквозь тело, от простаты до семенных каналов, и потом высвобождается из узкого отверстия хуя.
Здесь вся моя выразительность. Все, что могу с ее помощью высказать и все, что способно хлынуть, забить фонтаном. Все, что ошеломляет меня.
Все возможные преобразования: хирургия, татуировки.
Снять на пленку мою задницу в действии, чтобы меня пробило, продырявило дерьмо или хуй, или пальцы, или любой предмет в то самое время, пока мой собственный хуй занят другим.
В заключение цепочки описаний – последнее переодевание, последний грим, смерть. Ей затыкают рот, ее порицают, вымарывают, пытаются утопить в дезинфицирующих средствах, заглушить холодом. Я же хочу продемонстрировать ее мощный голос, чтобы она, – дива, – принялась петь посредством моего тела. Она будет моим единственным партнером, я буду единственным исполнителем. Не стоит позволять затеряться этому красочному, зрелищному источнику, находящемуся в такой близи, глубоко внутри. Лишить себя жизни на сцене, перед камерами. Сыграть исключительный, выдающийся спектакль тела в момент смерти. Подбирая слова, сюжет и детали.
Сделать так, чтобы снимали, как мое тело разлагается, день за днем, распадающееся на свету выставленное напоказ, простертое, у всех на виду, подражая казни «сто кусков» на сцене театра китайских масок. Вскрыть тушу, разрезать задницу перед объективом камеры. Заставляя лопаться жилы, дергаться нервные окончания, забрызгивая все вокруг. Этот спектакль восхитит, захватит, он будет прекраснее фильма ужасов, трагичнее, чем казнь святой, брошенной в пасть тигру. Никаких трюков, никаких подставных лиц. Настоящее тело, моя настоящая кровь. Берите и ешьте, пейте (мою паранойю, мою манию величия). Я пролью ее восторженно и неистово (перед этим кровь, разгоряченная героином, вскипит в моих венах), обольюсь ею, и она будет лопаться пузырями.
Публику охватят всевозможные судороги, конвульсии, отвращение, эрекция, дрожь, наслаждения, рвота. Настанет очередь говорить их собственным телам. Закатывающиеся вытаращенные глаза, их белые стекленеющие прорези заставят взоры публики обратиться внутрь. Кишки и мозги полетят во все стороны, разбрызгивая вызывающую экстаз вонищу. Голливуд и Вавилон можно уменьшить до размеров комнаты для прислуги и находящегося там единственного актера. Кто захочет воспроизвести мое самоубийство, мой бестселлер? Снимать на пленку укол, вызывающий смерть столь медленную, яд, проникающий вместе с поцелуем, перетекающий из одних губ в другие (имя мне – Неизбежность)?
МОНОЛОГ I
Эстетика колбасного дела
Оказаться в прозекторской, разделывать заднюю часть. Вскрыть ту область собственного тела, проникновение в которую хуя, пишущих и мастурбирующих мозолистых пальцев с ногтями, пальцев, что радостно царапают стенки кишечника, или же проникновение в которую напрягшегося шероховатого языка, – все заставляет хуй встать, вызывает оргазм, дает вылиться моей сперме. Раздвинуть белые ягодицы, разрезать скальпелем мышцы, пришпилить к пробковой поверхности стола раскромсанные волокна, чтобы добраться до дырки. Лежать, укрытым до лица, на спине, поджав ноги к животу, умело орудуя шпателями, изогнутыми и острыми пинцетами, закругленными ножницами. Добравшись до отверстия, расправить розовые складки, словно то веер из царской России, сладострастные перья черного страуса, ласкающего розеточку. Начать расширять дыру, засунув в нее палец, затем, окунув в вазелин, целиком всю руку. Не побояться воспользоваться и костью, к примеру, берцовой, которая заменит дилдо. Вооружившись очками офтальмолога, играя с микроскопическими зеркалами, – наука на службе эротики, – заняться стробоскопией расчленяемой плоти. Просунув голову, сопящую рожу меж ног. Светить тоненьким электрическим лучом, направляемым с помощью математических вычислений, что использовали при изготовлении очков, светить им в задницу. Засунуть туда язык, понаблюдать за собственной миниатюрной пропастью, чьи розовеющие стенки вздрагивают от прикосновений скальпеля. Маникюрными ножницами разрезать всё там внутри, подровнять края, эти чудесные гофрированные складки для дерьма. Поглаживая вокруг, расслабить плиссе, нарезать из него лент, длинных полосок розового галантина. Моя розеточка становится моделью модного аксессуара: у меня поэтичная задница! Внутри – сложные лабиринты, лопающиеся карманы, мембраны, тайные переходы, голосовые анальные щели. Чувствовать, что все пробито насквозь, все продырявлено медицинской сталью. Все это извергнуть, вываливать из себя, дать этому вытечь, растечься, разбрызгать, выплевать это, выхаркать. Слышать, как высирается сперма, течет по всем желобам, свертывается. Быть ни в чем не похожим на серую мышь, сохранять элегантность во всем, вплоть до столешницы из пробкового дерева.
МОНОЛОГ II
Фотоснимки
Неприкрытый живот. Выступающие плечи. Впавшая грудь. Ассиметричные изгибы. Позиция «лордоз», оттраханного в зад. Восхитительное, спокойное, изящное, бледное лицо. Старомодные выражения. «У вас манеры шестнадцатилетней барышни на выданье». «Можно за вами поухаживать?» «Вы скучаете?» Мне импонируют шляпки, вуалетки, ностальгическая тяга к одежде былых времен, романтический фетишизм. Появляясь на вечеринке в брюках из черной кожи, я устраиваю стриптиз, расстегиваю под «Давай! давай!» молнии на брюках black leather и демонстрирую колготки в сеточку, подвязки, помпоны и скрывающую хуй пластиковую розу. С туфельками на каблуках можно фантазировать, есть варианты «под зебру», «скай», дешевая подделка под оцелота и фальшивый «страус». Я сфотографирую свой хуй со всех сторон, мягкий и теплый, твердый и разгоряченный, спереди, сбоку, во всевозможных чехлах, футлярах и ножнах: в руке, под шерстяной тканью, под кожей, в масле, во рту, в мыле, похожим на слоновий хобот, обернутым напоминающей вульву банной губкой и носовым платком, ссущим, перепачканным в дерьме, а потом засунутым в твою задницу, превратившимся в безумный елдак.
МОНОЛОГ III
Внутренняя Монголия
Время, когда я принялся фотографировать продукты собственного пищеварения. Жидкий понос, дерьмо, разлетающиеся по белой эмали унитаза брызги и скупые струйки говна, я принялся снимать их на пленку. Нумеровать, собирать: испражнение №1, №2. Вода не спускалась, они скапливались, прибавлялись друг к другу. Сочетания, композиции, никаких белых оборок. Обильные наложения, химические приросты. Все это влекло за собой волшебные следствия: извращенные наблюдения за раствором, меняющим цвет при последующих опорожнениях, множащимся (как растения), в котором появляются причудливые разводы. Я проводил там долгие часы, стоя на коленках, словно у жертвенника, с интересом, растущим оттого, что чудеса эти принадлежали мне самому. Я поклонялся им, будто волшебным реликвиям, церковным винам с привкусом вырождения. Какой букет! Сортир был заперт, словно потайная комната Синей Бороды, тесный стенной шкаф, таящий в себе белокожие женские тела с перевязанными запястьями и разложенные так, что возникал геометрический рисунок, исполненный с изяществом мастера, из горла лились вопли ужаса, а глаза вылезали из орбит. Ключи хранились у меня. Все это воняло. Секретная лаборатория с белыми и холодными стенками, которую я осквернял, чуть прикрыв глаза, остановившиеся от удовольствия, испытываемого при виде теплого жидкого дерьма, что, омывая наши животы, разрывает анус. Я заходил туда одетым, а выходил растерзанным, дрожащим, бредящим. Я провоцировал безудержные опорожнения, заглатывая всевозможный жир, чернослив, свиные яйца. Мягкое, гнилое вещество, упадочность вызывающих головокружение стен, на которые я опирался ночами, чтоб не упасть. Завязав глаза, я опасался головокружений и свежего алого мяса, которое с его патрубками и закруглениями служит материалом для моих кишок. Прочие выделения не заслуживали жертвенника, отправляясь прямиком в мусоропровод, я садился на его темный зев, подставив ему собственную дыру, чтобы тот вдыхал ее запах, я сплевывал туда густую, пахучую слизь. Там дул ветер, они летели вниз, прямо, делая «плюх!», отвергнув всякие приключения. Я фотографировал свои сопли в раковине, языком вытаскивая их из носа, такие зеленые, темные, студенистые. Сбор, вивисекция моллюсков, беспозвоночных. Я добавлял туда мочи, что брызгала на них, текла поверх, заставляя сбиваться в полупрозрачное пюре, сквозь которое виднелось таинственно отливающее синевой дно раковины, единственного возможного вместилища, сосредоточия этих еще живых даров. Мерцающие реснички вокруг студня. Плазма. Чей-то глаз. Моя рука. Или просто кость. Дивное головокружение сопли, стихийно выскальзывающей из носового сфинктера, ослабленного, словно очко, и всасываемой черной, зияющей дырой сральника, временами освещаемой синеватыми отсветами ободка. Нога на педали, чтобы ветер мог лизнуть щель. Будто появившаяся неизвестно из каких видений, вытекшая во сне слюна, которая будит, холодя щеку, и которую потом отыскиваешь на подушке, различив выдавшее ее пятно. Скоро оттенок экскрементов густеет, они распадаются на части. Через шесть часов зараженная поносом вода краснела. Потом темнела, изощренные чернила, становящиеся со временем все более ядовитыми. Засунуть туда голову, захмелеть, держа лицо над самостоятельно приготовленной бешамелью. Мой первый поступок, который помнят родители, – когда я пожирал собственное дерьмо, – вот мать, вот я в колясочке. За этим она меня и застала, перепачканного, наевшегося, рыгающего и счастливого.
Собрать студень в стеклянную пробирку. Наблюдение, спустя двенадцать часов, за отстоявшимися брызгами. Катары из жопы. Все покрыто тоненькой жировой пленкой, еще сильнее потемнело, перемешалось с опием, стало темно-красным. Можно различить различные субстанции: части жира, кетчуп, чешуйки, частицы, скопления на поверхности. Плавучие, подвижные. Сгустки, вкрапления, более светлые массы. Восхитительное путешествие!
Овальные флуктуации, органические перемены, массы, множества. Второй день: на поверхности желтоватая корка, которую порой буравят личинки (рождение).
ИСПОРЧЕННЫЙ АВТОПОРТРЕТ
Свежая алость мяса в эпоху, когда оно выставлялось на прилавках мясных лавок. На плиточном полу – опилки, те самые, которые можно шпынять башмаками, делая горки. Опилки, из чего их делают? Это похоже на то, чем кормят кроликов, тот же самый звук. Я думал: можно ли их есть? Я бы попробовал. Я строил горки, пока мать молола мяснику всякий вздор, без стеснения заявляя ему, что ее херово ебут, поскольку отец по этой части был, видимо, слаб, а тут имелся настоящий самец, под белой спецовкой виднелись мышцы, от чего у нее мокли кружевные трусики, которые каждый вечер стирали в зеленом пластиковом тазу, вперемешку с растянутыми кальсонами, словно отец совал в них что-то огромное. Ее сок вот-вот мог потечь по чулкам, просачивался сквозь накрахмаленные тюлевые нижние юбки, марая их, пропитывая, она, конечно, должна была это чувствовать, ей было стыдно, она сводила плотнее ноги, не хотела, чтобы я видел, опилки лежали внизу, чтобы впитать все в себя, она носила серые юбки учительницы. Опилки – они для того, чтобы в них задыхались крысы? Чтобы мешать возне, которую они устраивают в кварталах перед разделкой туш, мешать их постоянному размножению среди кусков отравленного мяса. Мать дергала меня за руку, хотела помешать мне потрогать опилки. Она снова сгребала разрушенные кучки, уничтожала туфлями мои проекты, но у нее плохо получалось, потому что она носила шпильки и не могла двигать по кафельному полу обеими ногами одновременно. Я старался делать это незаметно, опилки попадали мне в башмаки, в носки, прямо внутрь, они были холодные, царапали, и по вечерам, когда отец, раздевая меня на кровати, снимал носки, опилки липли к ногам. Он тер пальцы и проводил между ними кончиком напрягшегося языка. Потом задирал у себя на ноге штанину и показывал, разрешая потрогать, шрам, рассказывал, как сильно хотелось расчесать рану, потом о детской операции, о вспыхнувшей, к ужасу врача, эмалированной кюветке и баллоне с эфиром, которым нужно дышать до тех пор, пока не потеряешь сознание, о воспоминании, как он бредил и видел окровавленные двигавшиеся коридоры. Он возвращался из ванной с ватой в пластиковом пакете и маленькой бутылочкой одеколона (неконцентрированного), перелитого для экономии через воронку из большой бутыли. Он нежно меня тер, чтобы было приятно, единственный, у которого было такое право, я сам не мог этого делать, и проводил смоченной ваткой по большим пальцам, по коже, и ее немного щипало. Мясные лавки с опилками, разбросанными по плиточному полу, конечно, холодному, как в ванной, но на мне были башмаки, я разбрасывал ими опилки по тем местам, где их не было, распределял их, я хотел очистить мясную лавку от всех опилок. Теперь больше нет никаких опилок, нет больше свежих туш, подвешенных на крюки, нет больше мух, откладывающих яйца и жужжащих, дабы заявить о своем присутствии, вызревании синеватой загнивающей плоти с видными под микроскопом ворсинками посреди красного мяса, теперь чистого потому что его разделывают и выставляют на прилавок совсем свежим. Здесь грязно, говорила мать, не трогай. Нет больше опилок, плиточный пол вымыт дезинфицирующими, обеззараживающими средствами, может быть, это было всего лишь для того, чтобы не поскользнуться в крови, не упасть в липкой жиже, никаких клейких лент для мух, только замороженное мясо, прячущее свои ужасы. Теперь все иначе. Когда ешь телячью печень, почти ощущаешь вкус мыла, вкус жавелевой воды. У меня был в школе приятель, он спрашивал: а какое мясо тебе больше нравится? Я говорил: не знаю. А он отвечал: я вот люблю телячью печень, потому что это самое дорогое мясо. Тогда я отвечал: а, ну да, ведь правда. Во время учебы, в зависимости от месяца, менялись традиции школьного двора, это было как будто следование календарю игр, их очередность была заранее установлена, но кем? Избежать этого было нельзя. Был месяц игры в шарики, месяц игры в «солдатики», месяц Скуби-Ду, месяц «Угадай, что у меня!», месяц йо-йо. Были писсуары с текущей по серым, мокрым желобам водой, там воняло мочой, все наклонялись и пили, выигрывал тот, кто выпьет больше остальных. Еще были сортиры для взрослых, туда побаивались ходить, там было темно, к тому же мне не особо-то требовалось, если не считать перепачканных поносом трусов. Мать говорила: даже если приспичит, в школьном туалете не сри, там грязно, не то, что дома, и ни в коем случае не снимай трусов, сри лучше дома, в нашем сортире. Она заставляла меня срать каждое утро в одно и то же время, около половины восьмого, из соображений гигиены и чтобы я не стеснялся в школе. Правило, которого нельзя было избежать.
Она говорила: не трогай свою задницу, не суй туда пальцы, там грязно, а то потом дойдет дело и до рук целиком, и до рта. Из моего хуя, у которого мне никак не удавалось раскрыть головку, сочился гной, и отец каждый вечер мыл мне хуй, вводя под кожу кончик розовой резиновой груши, наполненной теплым дезинфицирующим раствором. За пластиковой занавеской под душем надо было максимально стянуть бандаж, чтобы мать, которая меня мыла, не видела этого. У матери я увидел огромный клок черных курчавых волос, мне показалось это отвратительным, у меня такого не было, и я думал, что так бывает только у женщин.
Вода проникала под кожу и стекала в пластиковый таз, тот же самый, в который текла и моча отца, мутная, оставлявшая на стенках жирные потеки. Потом я стянул кожу так сильно, что она лопнула, выставив, высвободив головку.
Я краду шерстяные клубки у вяжущей на спицах матери и по вечерам, затаив дыхание, стягиваю пижамные штаны и засовываю хуй в клубок, ласкаю его, чувствуя там жар, и так засыпаю, не забыв спрятать клубок до того, как она разбудит меня.
Мать по скупости запрещает умываться с мылом, включив воду. Нужно сначала натереть мылом сухие руки и лишь затем включить кран. И, чтобы тратить не слишком много воды, вся семья принимает одну ванну по воскресеньям, и я иду последним и должен залезать в железную лохань, где стоит мыльная вода, в которой мылся отец, потом мать, потом сестра. Мне тошно опускаться в темную воду, омывшую ненавистные тела. Мать говорит: если будешь спорить и портить свои башмаки, пойдешь в школу в туфлях на каблуках, которые носит твоя сестра. Она покоряется, мои ноги болтаются в этих черных лакированных башмаках и когда я иду в коротких штанишках по школьному двору за руку с матерью, мне стыдно.
ОПУСТОШЕНИЕ
Здание из темного камня, лифт поднимается, но не спускается, дверь лифта закрывается с таким звуком, будто падает нож гильотины, тут есть подвал, на этажах длинные коридоры с бесконечными рядами дверей, одна к другой, все они заперты, покрыты черным лаком, полная тишина, лестничные площадки едва освещены, зачастую вообще без света, потому что лампа перегорела, в этом доме живут, главным образом, старики.
Я возвращаюсь после недельного отсутствия, в подъезде ко мне пристает консьержка, лопочет: вы ведь еще не знаете, вчера вечером умер муж вашей соседки сверху, он еще здесь, она сидит рядом с ним; я отвечаю равнодушно.
Я поднимаюсь к себе, ставлю чемодан на стул, лифт грохотал адски, лампа дрожала, каждый раз кажется, что кабина рухнет, я никак не могу унять озноб.
Я забыл перед уходом раскрыть окно, в квартире пахнет затхлостью, на дворе ночь, наверху покойник, стоит пошевелиться, как в воздух сразу поднимается пыль, пахнет затхлостью, старой бумагой, кладовкой, я включаю радио, оно трещит, поет женский голос, ничего не разобрать, я не слушаю, выключаю, иду на кухню, зажигаю свет, он меня ослепляет, я вижу, что в мойке из кастрюли, которую я не помыл, вылезает таракан, я не пытаюсь его убить, я смотрюсь в зеркало, оно висит на гвозде над мойкой, вижу, что мое лицо бесстрастно, кожа, похоже, покраснела после поездки, жары, ожидания, не слышно ни единого звука, невозможно дышать этим воздухом, я задыхаюсь, иду открыть окно, снаружи воздух еще влажнее, тяжелее, пахнет гнилью, я закрываю створки: стало страшно, вдруг что-то проникнет в квартиру.
Я снова на кухне, я включаю воду, чтобы слышать какой-то звук, я вижу заплесневевшие за это время в раковине горшочки из-под йогурта, я их не помыл и не хотел нести в подвал, выбрасывать стекло в мусоропровод запрещено, я подношу их к носу, запаха прогорклого молока больше не слышно, мне не удается его уловить, вода течет совсем близко к моей все еще опущенной голове, я чувствую, как жжет кожу, вода не холодная, а теплая, я закрываю кран, рядом стоит табуретка я сажусь на нее, снимаю башмаки, носки, я тру ноги, потом голову, это приятно, я не иду принимать душ, я какое-то время сижу, затем открываю шкаф, собираюсь выпить виски, он закончился, я снова беру ключи, опять быстро обуваюсь, выхожу, выключаю свет, слышу шум своих башмаков по плиточному полу, я иду тихо, уже поздно, я на лестничной площадке, иду по коридору, я включил свет, на этом этаже свет еще горит, на четвертом его уже нет, ни одна дверь не открывается, я вздрагиваю от неожиданного звука, замедляю шаг, спускаюсь по лестнице.
Ночь дышит мне в рожу холодом, я не отворачиваюсь, глотаю его, я шагаю, смотрю по сторонам, сворачиваю с улицы направо, потом налево, никто мне не попадается, я не хочу оставаться в одиночестве дома, мне открывает Бертран, он один, он еще не спит, он почти ничего не говорит, на нем тапочки с розовыми помпончиками из перьев, мне это кажется странным, мы пьем, слушаем радио, звуки кажутся мертвыми, давно отзвучавшими, доносящимися издалека, сообщают сведения, которые не имеют никакого отношения к реальности, виски обжигает внутренности, я не ужинал, болтающаяся, плещущая желчь в желудке порождает икоту, я предлагаю ему пройтись, я снова на улице, движения даются с трудом, кто-то громко говорит, Бертран поет, но я едва его слышу, холод проникает мне под кожу, мы слишком много выпили, подходим к моему дому, я рассказываю ему о старухе сверху, о ее умершем прошлой ночью муже, меня тут не было, забыл спросить, как именно он умер, странно, что, вопреки обыкновению она сама ничего не сказала.
Старуха эта меня ненавидит, я возвращаюсь поздно, вероятно, слышен какой-то шум, она все слышит, всю ночь сторожит, выжидает, она говорит, что не спит, она пытается угадать, с кем именно я вернулся, когда слышит мой голос, однажды утром она пришла меня обругать, потому что ночью я заблокировал лифт на этаже, чтобы еще раз спуститься, она говорила, что не могла из-за этого выйти на улицу, хотя она никогда туда не выходит, через открытую дверь она пыталась рассмотреть, как выглядит моя квартира, она говорила, что собирается подать жалобу, говорила, уж ее-то никто не трахает в задницу.
Я рассказываю все это не слушающему меня Бертрану, мы заходим ко мне, я думаю, что старуха наверху спит или сидит рядом с мужем, я хлопаю дверью, мы разговариваем с Бертраном громко, она там задвигалась, нам было слышно, мы замираем, чтобы послушать, на миг задерживаем дыхание, прямо над нами покойник, мы ложимся на пол, смотрим в потолок, он лежит там так же, как мы – может быть, тоже на полу, хотя меня бы это удивило, потолок вот-вот обвалится, и мертвец упадет нам прямо на голову.
Вероятно, мы разбудили тетку, потому что она там ходит, должно быть, она спала, – нет лучшего средства, чтобы сбежать, забыться, нежели сон, – она вновь возле тела мужа и теперь начала икать, должно быть, на какое-то время она обо всем позабыла. Мы кричали и смеялись, и она вновь заикала, ей следовало бы расхохотаться, чтобы, наконец, перестать так вот всхлипывать.
Мы продолжали всю ночь, не спали ни мы, ни она, сквозь ставни в комнату проникал, как всегда, омерзительный рассвет, хотелось блевать, мы даже совали в рот пальцы, но выходил лишь поток горькой желчи, горькая слюна, виски прекратил действовать, мы, сидя на полу, дрожали, я взял бутылку и попробовал ее выебать, но у меня не вставал.
Зазвенел будильник, кто-то проснулся и собирается на работу. В мой приоткрытый рот что-то сочится, что-то жидкое, это слезы Бертрана, он плачет, мы прижимаемся друг к другу, обнимаемся, задыхаемся. Я упираюсь коленкой в его ягодицы, пытаюсь из-под него выползти, поднимаю его, ничего не видя, напрасно, он неподвижен. Я наваливаюсь на него, сдавливаю. Его лица не видно, оно закрыто волосами. Он их жует. Посреди волос торчит язык, я зажимаю его между пальцев, как если б поймал рыбку, он твердый, сухой, чувствуются бугорочки, они чуть шершавые, это похоже на грубый бархат. Я напрасно к нему прижимаюсь, мне холодно. Внезапно у меня начинают сильно стучать зубы, я прикусываю ему язык, он ничего не говорит, но по тому, как дернулся язык, я чувствую, что ему больно, лицо, которое я вижу передо собой, искажает гримаса, что-то оросило, омыло нам рты. Я выуживаю из его рта оставшийся от ужина не проглоченный кусочек холодного мяса и принимаюсь жевать, он и так уже мягкий, чувствую, как проглатываю его.
Два часа спустя мы стоим и смотрим друг на друга в противоположных концах комнаты, ставни по-прежнему прикрыты, слышно, как по коридорам ходят взад и вперед, но это далеко.
Кофе я не варю, у меня его нет. Бертран требует, но я не могу приготовить ему кофе. У меня начинают нестерпимо чесаться ноги, я с силой, почти сдирая кожу, их тру, проступает кровь, и мне становится легче, когда я смотрю, как изнутри что-то выходит. Потом руки краснеют, вот-вот лопнут вены, они могут лопнуть, как я того и хотел.
Мы мало говорим друг с другом. Бертран произносит: я пойду. Я пошел вместе с ним, ушел из квартиры. Время, должно быть, около полудня; консьержка в подъезде не объявила о смерти женщины сверху, как я того ожидал.
Погода прекрасная, он говорит мне, что думал лишь о том дне, когда вернется весна.








