Текст книги "Ради сына"
Автор книги: Эрве Базен
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
ГЛАВА III
Озарений в жизни не бывает. Порой сознание наше пронзает яркая, как молния, вспышка, но это всего лишь первый толчок. Едва она осветит темные его глубины, пробудит его, как тут же гаснет, и мы снова погружаемся в рутину старых привычек. Но совесть проснулась, и теперь она уже не даст нам покоя. Одно дело – почувствовать свою ответственность в целом, другое – быть на высоте при всех обстоятельствах.
И вот начинаются мелочные придирки. Сидя на своем насесте, я часами, пока мои сорванцы пишут контрольную работу, взвешиваю все свои «за» и «против». Сотни раз я обвиняю себя. Сотни раз нахожу себе оправдание… «В конце концов, чего не хватает этому мальчишке? Я обращаюсь с ним так же, как со своими старшими детьми. Точно так же как их, я каждый вечер и каждое утро целую его, а если наказываю, то делаю это скрепя сердце. Он не может пожаловаться, что о нем мало заботятся. Его хорошо кормят и хорошо одевают – я не жалею на это денег. Я трачу на него даже больше, чем следует. У него есть электрическая железная дорога, десятка три маленьких автомашин, подъемный кран, велосипед, то есть все дорогие игрушки современных детей, о которых в его возрасте я не смел и мечтать. К тому же он мог бы заработать 500 франков, если бы стал первым учеником, и 250, если бы вышел на второе место в классе, не моя вина, что он не заставляет меня раскошеливаться, как частенько делает его старший брат. Одному богу известно, сколько мне приходится возиться с его домашними заданиями! Мало того, что я целыми днями долблю одно и то же в лицее, так еще в собственном доме меня ждет оболтус, которого я натаскиваю из вечера в вечер, чтобы хоть что-нибудь вбить в его пустую голову».
Тянется вверх чья-то рука. Я спрашиваю сквозь зубы:
– В чем дело, Дюбуа? Хорошо, выйдите, только не сидите там четверть часа, как обычно.
Предательски приподнимаются крышки у двух парт: конечно, идет тайное совещание. Я прикрикиваю: «Лоранти, Мартлен, получите по сто строчек!» – и снова погружаюсь в свои мысли; подперев ладонью подбородок, я то смотрю на класс, то пробегаю глазами лежащую передо мной тетрадь, но не вижу ни того, ни другого. «Так ты сказал, что занимаешься с ним? Вот действительно признание. Ты говоришь так, словно то, что ты делаешь для сына, стоит тебе усилий. Сознательных усилий, столь привычных для тебя. Ты никогда не дашь повода упрекнуть себя в несправедливости. Ты даже не строг с ним, это правда, но разве в этом дело? Некоторые люди придерживаются весьма суровых взглядов на воспитание, но от этого они не меньше любят своих детей. Только любовь их требовательная. Ты же лишь механически выполняешь свой долг, а это верный способ не выполнять его как следует».
Я снова сжимаю голову руками, уже не обращая внимания на шум в классе, и снова начинается нескончаемый спор между преподавателем и отцом. «Ну, полно, полно, – говорит мосье Астен, – ты преувеличиваешь. Ты до безумия боишься, что тебя кто-нибудь осудит. Ты готов даже делать для него больше, чем необходимо, то есть делать лишнее, готов обходиться с ним мягче, то есть стать менее справедливым, лишь бы только о тебе не сказали ничего плохого». Но отец, еще во многом похожий на преподавателя, который не умеет просто подходить к некоторым проблемам, отвечает ему в том же тоне: «Необходимость? Справедливость? Но, может быть, главное как раз заключено в том, что не является необходимым, в том, что не имеет никакого отношения к справедливости и несправедливости?»
Ведь действительно я так старался быть добрым отцом, примерным отцом, который умеет ладить со своим сыном и не знает разлада с самим собой. Не знать разлада с самим собой! До этого мне было еще так далеко. И как я возненавидел позднее этого человека, который мечтал о своем душевном спокойствии. Но какая длинная лестница вела от равнодушия к тревогам, к живому интересу, к горячей взволнованности, к тем высотам, где захватывает дыхание и начинает бешено колотиться сердце. Теперь, когда я думаю об этом мрачном периоде (точно не могу сказать, сколько он длился: два-три года), мне кажется, что я действительно поднимался по ступеням; и память с ее обычной услужливостью (да, именно с услужливостью) сохранила перед моими глазами только отдельные сцены, которые, как теперь мне представляется, были вехами на моем пути.
Вот, например, одна из самых давних сцен, которая, вероятно, произошла вскоре после случая на лесах.
Десять часов вечера. Я в своей комнате, в пижаме, как всегда чувствую себя от этого неловко перед Лорой, – она тихонько постучала в дверь, зашла, чтобы пожелать мне доброй ночи с той своей чрезмерной почтительностью, которой я вынужден злоупотреблять; она говорит со мной мягким, вкрадчивым, почти раболепным тоном, которого я не заслуживаю и который принижает ее собственное достоинство. Уходя, она добавляет:
– На завтра я думаю приготовить сладкий пирог…
Я, конечно, не возражаю против этого традиционного пирога с консервированными вишнями, с воткнутыми в него свечами на бумажных венчиках. Лора не обладает богатым воображением. Но вдруг распахивается дверь, ударяясь о стену. Бруно, которому полагается уже спать, но который еще даже не раздевался, стремительно врывается в комнату и звонким голосом возвещает:
– Завтра близнецам тринадцать лет, ты не забыл?
– Ты мог бы постучать.
Бруно сразу застывает, поворачивает лицо к Лоре, а та словно обволакивает его покровительственным взглядом. Можно подумать, она родная мать, а я отчим. Я спохватываюсь, но уже поздно. Я прекрасно помню, что завтра день рождения близнецов. Подарки уже лежат у меня в столе. Я бормочу:
– Да, правда. Спасибо, напомнил, а то я чуть было не забыл.
На самом деле я забыл только о том, что мне следует постоянно держаться настороже.
А Бруно еще долго будет держаться настороже. Сидя рядом с Мишелем, который зубрит, не поднимая головы, Бруно что-то черкает в тетради. Проходит Лора – он прикрывает тетрадь. Прохожу я – он совсем закрывает ее. Проходит сестра, он открывает тетрадь и спрашивает полушепотом:
– Через сколько лет бывает високосный год?
– Через четыре на пятый, – не моргнув глазом отвечает Луиза.
– На четвертый, дура! – поправляет ее Мишель, вынырнув из своей алгебры.
Его задевает, что Бруно обращается не к нему, и он хмурит брови. Бруно объясняет:
– Я подсчитывал, сколько дней мне ждать до совершеннолетия.
Через некоторое время, в ту же зиму, мы всей семьей сидим в комнате, которую моя мать называла салоном. Жизель – living[2]2
Living room – гостиная (англ.).
[Закрыть], дети же зовут ее теперь «виварий». Это все та же комната, которую я помню с детства, с фальшивым камином, видавшей виды мебелью и стенами, оклеенными обоями, по которым летят желтые листья; моя мать говорила, что из-за этого листопада вокруг нас царит вечная осень. Я сижу в старом кресле с продавленными пружинами и читаю; я перелистываю страницы, убивая свой свободный день. Кроме того – по крайней мере, мне так кажется, – я наблюдаю за детьми. Словно сквозь туман, я отмечаю все, что происходит вокруг. Дождевые капли медленно падают с проводов, которые, точно нотные линейки, тянутся перед окном. Из радиоприемника льется тихая музыка. Собака спит, свернувшись клубком на коврике. Приоткрыв дверь, Лора выскальзывает из комнаты со словами: «Я еще вернусь». Луиза, которая ластилась к ней, теперь перебирается поближе ко мне. Усевшись на полу у моих ног, она полирует ногти, кокетливо встряхивает кудрями, «примеряет» разные улыбки, рассматривает свои длинные ресницы в карманное зеркальце, покусывает медальон, – порой он, выскользнув из рук, падает в вырез платья на уже развивающуюся грудь. На одном конце стола, склонив над конструктором лицо сурового ангела, Мишель собирает подъемный кран. Движения его продуманны, он трудится с той серьезностью, которую он вносит во все, что делает. На другом конце сидит Бруно, который редко удостаивается чести делить игры своего старшего брата («эта бестолочь только и умеет терять винты»). Бруно сидит очень прямой в своей серой накрахмаленной блузе и рисует.
Со своего места – между нами нет и метра – я, даже не наклоняясь, вижу его рисунок. Это дом с окнами без занавесок, обнесенный высокой остроконечной изгородью, а сверху солнце, совсем непохожее на традиционную маргаритку с лучами. Бруно рисует, Бруно сидит на месте, Бруно ни к кому не пристает – это же чудесно! Но если доволен отец, то педагог, который иногда приходит ему на помощь, а иногда вредит, педагог, который слишком много читал, слишком много видел и слишком много размышлял над этими вещами, который умеет по достоинству оценить и истолковать детский рисунок, начинает нервно моргать. Двор, обнесенный ощетинившимся забором, окно без занавесок, солнце без лучей – плохо, очень плохо. Счастье еще, что этот ребенок не подрисовал здесь человека, лежащего прямо на земле!
Как раз в эту минуту Бруно, насвистывая сквозь зубы, принимается за человека. Точка – нос, две точки – глаза, черта – рот, завитушки вокруг – и голова готова. Мосье Астен даже не думает, хорошо ли это нарисовано. Он думает только, что если голова изображена анфас, вряд ли человек будет лежать. Но интересно, нарисует ли Бруно руки этому человеку? Это так важно, так характерно, пусть даже он бессознательно избавится от них и заложит их за спину. Я отстраняю Луизу, встаю и тихо спрашиваю Бруно:
– Ты рисуешь наш дом?
Карандаш, конечно, сразу же останавливается. Бруно, выворачивая шею, наблюдает за мной, старается угадать мои мысли. Последнее время он постоянно держится начеку, им владеет неуверенность и осторожность рядового солдата, с которым его капитан наивно пробует найти общий язык. Бруно боится попасть впросак со своим ответом. На этот раз вопрос задан в упор, он сосет карандаш, вытаскивает его изо рта весь блестящий от слюны и наконец говорит, одним росчерком приделывая на спине человека что-то вроде сахарной головы:
– Ты же видишь, это дом горбуна…
Остается сесть попрямее и перевести дыхание – педагогическая наука обращена в бегство. Но кто на самом-то деле этот горбун?
Все эти «кто», «зачем» и «почему» изводили меня, как назойливые блохи. Я чесался. Правда, не до крови. Зародившиеся сомнения всегда влекут за собой другие, теперь они уже распространились на Лору, Луизу, Мишеля, на моих учеников. Меня мучил этот зуд, и в то же время он чем-то был мне приятен.
За все время работы в Вильмомбле у меня не было такого нескладного, такого неудачного года. Об этом уже не раз за моей спиной говорил директор лицея Башлар, а Мари Жермен – университетская приятельница, которую в свое время «отвергла» моя мать и с которой нас снова свела судьба в стенах лицея, – предупреждала меня:
– Будь осторожней, Даниэль, ты бросаешься из одной крайности в другую, и это все замечают. Родители уже не раз приходили на тебя жаловаться, выяснять отметки, предварительно сверив сочинения своих детей с работами других учеников. Я знаю, что тебя мучает, и я не стану, подобно Башлару, говорить тебе, что в нашем деле нет середины: или ты подчиняешь себе класс, пусть даже ребята считают тебя извергом, или они ни во что тебя не ставят и ты вынужден заискивать перед ними. Все-таки у нас есть какая-то свобода действий. Правда, казенные представления о справедливости не позволяют нам действовать абсолютно беспристрастно и в своих требованиях исходить из того, к кому они обращены. Ведь только воспитатели да еще отцы могут разрешить себе роскошь индивидуального подхода к детям.
И тем не менее лишь такой подход кажется мне справедливым, и я, несмотря на всю свою постыдную осторожность, срывы в настроении и возможные ошибки, буду отстаивать его, пусть даже и не очень умело. Меня, как всегда, будут раздирать противоречия. Потому что я не могу не согласиться с моими критиками, которые говорят: «Нарушение дисциплины есть нарушение дисциплины, и оно влечет за собой определенное наказание. Задание есть задание, и оно оценивается соответственно установленной шкале. И нечего преподавателю вносить сюда свои чувства». Но попробуйте-ка что-нибудь возразить и против той очевидности, что у каждого из тридцати двух учеников класса свое собственное лицо и свои достоинства, зависящие от индивидуальных способностей, прилежания и условий, которые создаются им дома, и что, выставляя отметки, необходимо все это взвешивать. Взять хотя бы сироту, с которым так отвратительно обращается его опекун: мальчишка срывает уроки и, кажется, перенес на меня всю свою ненависть, но разве могу я подойти к нему с той же меркой, что и к его соседу, этому папенькиному сынку, раздувшемуся от шоколада и беспричинной злобы? Или вот мальчик, который получает стипендию от лицея и готовит уроки в сутолоке привратницкой рядом с вечно пьяным отцом и тараторящей без умолку матерью; разве не заслуживает он более высокой оценки, чем его соперник по учебе – сын нотариуса, который с самого рождения растет в высокоинтеллигентной среде?
И я буквально оцепенел, когда Мари, возобновляя старый разговор, сказала мне мягко:
– Мы должны примириться с этим. Хорошие знания учеников – вот в чем может выражаться наша добрая воля. Наш долг не судить, а оценивать.
Это значило: ты сам усложняешь себе жизнь. А мне и без того сложностей хватало. Вероятно, здесь можно усмотреть противоречие (впрочем, чисто механическое, поскольку шестерня вращалась лишь в одном направлении), я всеми силами старался искоренить в себе преподавателя дома и в то же время часто позволял отцовскому началу одерживать верх в лицее. Чтобы чувствовать себя дома только отцом или, если угодно, чтобы Бруно чувствовал себя со мною только сыном, я теперь лишь бегло проглядывал его тетради. Я почти не обращал внимания на его отметки, я перестал спрашивать, какое место занимает он в классе; а его дела оказались настолько плачевными, что ему пришлось остаться на второй год в шестом классе.
Я даже подумывал, не отдать ли его в пансион, чтобы он мог оценить там, как хорошо жилось ему в нашем «виварии», чтобы каждый приход домой был для него радостным событием. Лора соглашалась со мной, бабушка – тоже, хотя, как и я, относилась к этой идее без большого восторга. Но жизнь шла своим чередом. А я даже не удосужился справиться, есть ли свободные места в пансионе и сколько это будет стоить. К разговору о пансионе возвращались еще несколько раз. Потом, несмотря на то что Бруно и в следующем классе еле-еле тянул на тройки, о пансионе и думать позабыли и вспоминали об этом только после какой-нибудь очередной его выходки. Теперь эта угроза звучала весьма неопределенно: «Ты заслуживаешь, чтобы тебя отдали в пансион». Вскоре я совсем перестал прибегать к ней, но ее видоизмененной формой стала пользоваться Лора: «Кончится тем, что отец отдаст тебя в пансион», – и наконец: «Отцу следовало бы отдать тебя в пансион».
Следовало бы. Условно-сослагательное наклонение свидетельствовало о моем отступничестве. Укрывшись за своей мнимой властью, я боялся выйти из этого убежища. Я переложил на Лору бремя наказывать. Я ограничивался тем, что одобрял ее решения, кивая головой с видом занятого человека, которого не касаются такие мелочи. Сколько раз, чувствуя, что над Бруно нависло наказание, я убегал в сад, лишь бы остаться в стороне! Старшие дети не внушали мне подобного страха. Иногда я взрывался из-за самых пустяковых проступков Луизы и Мишеля, но я знал: никому и в голову не придет истолковать мой гнев каким-то особым образом. Видимо, я сделал все возможное, чтобы внушить Луизе мысль: «Бруно повезло, он у нас самый маленький», – и чтобы развить в Мишеле, считавшем, что я слишком требователен к орлу и слишком мягок с ослом, снисходительность блестящего старшего брата, которая подавляла Бруно. Когда все-таки меня вынуждали – вынуждала Лора – вмешаться и отчитать Бруно, у меня пропадал голос, пропадала уверенность в себе, я застревал где-нибудь в дверях и издали, скороговоркой, не глядя ему в лицо, стараясь как можно скорее с этим покончить, выпаливал свою не слишком убедительную речь. Мне было невыносимо стыдно, я почти готов был извиняться перед ним и взывал к истинным авторитетам:
– Твоя тетя сказала… Твоя тетя требует…
Случалось, что я поступал еще хуже. Иногда, узнав о его проделках от третьего лица, я делал вид, что мне ничего неизвестно. Однажды, выходя из лицея, Бруно кулаком разбил очки своему товарищу. Мать мальчика написала мне. Я сразу же перевел ей деньги, но дома не обмолвился об этом ни словом. Полгода спустя какие-то сорванцы, носившиеся по набережной Прево и звонившие в каждый дом, отвязали затем три лодки, и одна из них разбилась о сваи моста Гурнэ. Озорников так и не смогли опознать, а я не пожелал помочь в этом деле, хотя случайно, возвращаясь в тот день с частного урока, видел, как Бруно несся во весь дух по набережной.
Он тогда не заметил меня. Но в следующий раз я был пойман с поличным. Как повелось издавна, по воскресеньям мы обедали в доме напротив, у Лоры, вернее, у Мамули. Установленный порядок не изменялся годами. Сначала, как только возвращалась Лора, начиналась процедура всеобщего причесывания (Лора успевала забежать к нам в семь часов утра, покормить нас завтраком, зайти в восемь домой за молитвенником и шарфом, а в девять уже возвращалась после мессы из церкви святой Батильды). В десять часов – торжественный переход через улицу в полном составе; шествие замыкала Джепи. Затем вступление в дом Мамули, она обычно ждала нас, сидя в своем кресле на колесах, держа на коленях кошку, которая, заслышав лай Джепи, начинала вырываться у нее из рук.
– Осторожно, держите собаку! Эти звери сейчас вцепятся друг в друга!
Потом следовал обряд целования по старшинству. А вслед за тем – обсуждение новостей этой недели. Переливание из пустого в порожнее.
В то воскресенье, 7 апреля (я хорошо запомнил эту дату), Мамуля болтала без умолку. Поворачивая высохшей рукой каучуковое колесо, она передвигалась по своей комнате, похожей на караван-сарай, искусно лавируя среди низких кресел и круглых столиков, заваленных книгами и лекарствами. Она добирается до левого угла комнаты, поднимает лицо к потолку, откуда свешиваются разноцветные веревочки; тянет за красный шнур, словно спускает флаг, и в руках у нее оказывается пакет с конфетами. Конфета Мишелю, конфета Луизе, конфета Бруно. Дети не любят мятных леденцов, но сам ритуал вызывает у них неизменный, хотя и немного иронический восторг, они не отказались бы от этой церемонии ни за какие царства в мире. Одну конфету она берет себе и теперь будет сосать ее целый час, перекатывая во рту. Затем она оповещает:
– Ну, дети, сегодня у нас жаркое из баранины, вкусное-превкусное, какое может приготовить только Лора!
Затем следует небольшая речь – похвальное слово Лоре. Я никогда не прерываю ее. Я знаю, я все знаю. Лора – наша жемчужина, Лора – наше сокровище. А жемчужина тем временем уже надевает фартук, слышно, как в кухне хлопает дверца духового шкафа, в котором доходит баранина. Луиза, вертя бедрами, отправляется на кухню, надо же ей показать, что она становится совсем взрослой девушкой. Но через полчаса она уже сидит, уткнувшись носом в какой-нибудь иллюстрированный журнал. Наш несравненный Мишель, оттолкнув младшего брата (который «ничего в этом не смыслит» и который действительно однажды провинился здесь, опрокинув на паркет кислоту), уходит в свою «лабораторию» – небольшую пристройку, где хранятся оставшиеся после покойного майора – он вечно что-нибудь мастерил, – электробатарейки, трансформатор, звонки, катушки Румкорфа, электроарматура и мотки разноцветного электропровода, который можно использовать для каких-то опытов, сопровождающихся страшным треском.
Бруно в дождливую погоду обычно забирается на чердак, но сегодня солнечный день, и он предпочел убежать в сад. Из вежливости я еще несколько минут остаюсь в обществе Мамули; она, включив приемник, слушает передачу церковной службы, в которую то и дело врываются разряды из лаборатории Мишеля, и вскоре погружается в благочестивую дремоту.
Как только она засыпает, я выхожу из комнаты. По правде говоря, в доме тещи я просто не знаю, куда девать себя. Хозяйственные дела внушают мне ужас, я чувствую, что выгляжу смешно, когда пробую проявить себя на этом поприще. —И Лора, которая с утра до вечера занята по хозяйству, знает, что ее тень отпугивает мою. Лучше уж сделаю крюк, чтобы не идти через кухню. Я тоже выхожу в сад.
Сад Омбуров мало отличается от нашего. Так же, как и у нас, здесь есть водопроводный кран, небольшой сарайчик для садовых инструментов, компостная яма, зеленые бордюры вдоль дорожек, но с тех пор, как умер майор – который, орудуя ens et aratro[3]3
Мечом и оралом (лат.).
[Закрыть], даже с лопатой в руках оставался военным и каждое утро с 8.00 до 10.00 выравнивал батальоны моркови и зеленого горошка, – грядки в саду поросли травой, повсюду торчали узловатые, необрезанные кусты пионов и роз. Иногда Лора секатором прореживает эти заросли, но лишь для того, чтобы, не разорвав чулки, добраться до бывших парников, где майор укрывал от заморозков рассаду и где Лоре еще удается выращивать те овощи, которые жительницы предместий, не имеющие садовников, считают самыми ценными продуктами огородничества: петрушку, лук, несколько сортов салата, спаржу.
Бруно нравится этот уголок особенно потому, что там стоят прислоненные к стене и опутанные искуснейшей паутиной парниковые рамы. Конечно, он и на этот раз здесь. Как всегда, что-то монотонно насвистывает сквозь зубы. Я выхожу к нему из-за кустов бирючины, он не обращает на меня никакого внимания. Он ловит рукой усевшуюся на маргаритке муху. И кидает ее в паутину, где она тотчас же запутывается. Наклонившись и затаив дыхание, Бруно смотрит, как, стремительно спустившись, паук бросается на свою жертву и мгновенно расправляется с ней. Бруно наклоняется, видимо, слишком низко, теряет равновесие, инстинктивно хватает за раму, которая, качнувшись, падает, слышится звон разбитого стекла. Я не успеваю добежать до Бруно, как он уже вскакивает на ноги и по другой дорожке несется к дому. За моей спиной распахивается кухонное окошко. В окне появляется Лора, голова ее повязана полотенцем, она с тревогой спрашивает:
– Что случилось?
Можно было бы все свалить на ветер. Но ветра нет. Бруно мог бы во всем сознаться, но я отвечаю раньше:
– Черт возьми, сам не знаю, как получилось, но я опрокинул раму.
– Если бы папа был жив, – говорит Лора голосом гладким, как ее клеенчатый передник, – это была бы целая трагедия. Но в общем это ерунда! Я уже испугалась, думала, Бруно что-то натворил.
Окно закрывается. Теперь надо расплачиваться. Заплатить за разбитую раму нетрудно. Куда страшнее ущерб, нанесенный моему авторитету. У меня не было времени раздумывать. Я сразу ухватился за эту возможность. Какую возможность? Мне трудно было это объяснить даже самому себе. Возможность доказать Бруно, что я ему друг? Избавить его от неприятного объяснения и одновременно избавить от этого самого себя? Конечно, и то и другое. Мне повезет, если он не почувствует в этом прежде всего моего малодушия. Я иду, широко шагая, я иду, сворачиваю на повороте дорожки, раздавив каблуком кустик маргариток, пробившийся сквозь гравий. Он все-таки должен поверить в мои добрые чувства… Впрочем, к чему этот пышный слог, эти красивые слова, ведь я же не разыгрываю перед ним спектакль; он может не верить в эти чувства, но он должен знать о них. Возможно, я начал опасную игру, опасную для нас обоих. Но я сумею взять его в руки, когда завоюю его сердце.
Пора вернуться в дом. Бруно сидит в кухне рядом с Лорой и следит, как она взбивает майонез. Он не смотрит на меня. Он упорно отводит глаза в сторону. Мне бы очень хотелось, чтобы он сознался во всем, чтобы он сказал: «Раму опрокинул не папа, а я». Но чего ради ему это делать, к чему выставлять меня в смешном виде? Он размышляет. Он старается понять меня, притворяясь, что ему очень интересно глядеть, как взбивают майонез.
– Ну, теперь он готов, – говорит Бруно.
Во взгляде, который он наконец бросает на меня, нет ни благодарности, ни волнения; я читаю в нем только ту настороженность, столь знакомую преподавателям, когда ученики, пряча глаза за опущенными ресницами, не знают, как держаться с вами, и ту озадаченность и нескрываемое недоверие, какое выражают их лица, когда рассказываешь им, что Наполеон тоже делал орфографические ошибки.
Вот Бруно снова в доме бабушки. Моя теща питает к своему младшему внуку слабость, которую она старается скрыть, без конца придираясь к нему. Бруно такой же неловкий, как я, и руки у него такие же неумелые. Ему редко приходит в голову мысль помочь бабушке, когда она передвигается по комнате в своем кресле, вращая одной рукой колесо и роясь в шкатулке, полной всякой всячины.
– Дай-ка мне сюда пилочку для ногтей, – просит она. – Мою пилочку, она вон там, рядом с тобой. Да нет, не на том, а на этом столике. Господи, ну ничего не видит, да и поворачивается-то еле-еле, ноги словно свинцовые. И какой толк от тебя в жизни будет?
Бруно, оскорбленный, что-то бормочет себе под нос. Минут через пять бабушка уезжает в кухню, и я слышу, как он ворчит:
– А от тебя-то в жизни какой был толк?
– Если бы она не родила твоей мамы, не было бы и тебя, – отвечает зять, который тоже считается несколько причастным к делу.
– А я не просил, чтобы меня рожали, – огрызается Бруно, все еще ощетинившийся, но явно польщенный тем, что я обратил на него внимание и угадал его настроение.
– Прости нас. Мы хотели сделать тебе подарок.
Бруно, побагровев как рак, замолкает. Я ухожу. Но уже через несколько минут можно было наблюдать, как он лихорадочно переворачивает все вверх дном, разыскивая пилку для ногтей.
Еще одна сценка: Бруно у Джепи. Бруно долго не подходил к Джепи под тем предлогом, что у нее много блох. Возможно, потому, что ее совсем крошечной подарила нам Мари Жермен, чьи редкие посещения бойкотировали мои дети, стараясь держаться в эти часы поближе к тетке, которая становилась еще более молчаливой и сдержанной, чем обычно. Но теперь уже Джепи воротила нос от Бруно, которого ужасно интересовал ее щенок. Проходя мимо конуры, я вижу, как Джепи, прикрыв телом своего детеныша, лает прямо в лицо Бруно, правда, без особой убежденности, а мальчик, стоя на коленях, уговаривает ее:
– Ну чего ты лаешь, дай мне его, мы же теперь друзья.
Джепи высовывает язык, оскаливается, снова рычит, но наконец, покосившись на этого обольстителя, спокойно ложится и принимается искать у себя блох.
– Вот он и мой! – говорит Бруно, унося щенка и нежно почесывая его между ушей.
А я запускаю руку в волосы Бруно, и он не отстраняется. Ведь мы же теперь друзья. Правда, еще с оглядкой. Но он начинает забывать свои обиды.
Еще одна сценка: без Бруно. Со мной в гостиной Луиза. Моя живая, лукавая, кокетливая дочка, такая мягкая и вкрадчивая, когда ей это нужно, такая милая и нежная. Уже трепещущая, но еще не проснувшаяся кошечка, она будет, мурлыкая, послушно сидеть у ваших ног, пока не наступит весна. Юности становится тесно в старом детском свитере. Юность рвется наружу, пробуждает интерес к духам, песенкам, тонким чулкам, модным купальникам и узким брючкам. Пока все ее порывы обращены только ко мне, так же как и моя нежность – только к ней. Она ласкается ко мне, гладит мое лицо, целует меня, и что бы там ни подумал какой-нибудь глубокомысленный папаша, но это так приятно, так трогает, когда на колени к отцу забирается его подрастающая дочка, у которой, правда, уже основательный вес, хотя она по-прежнему ходит в коротеньких юбочках, но еще слишком мало мыслей под пышной шапкой волос. Луиза – мой сладкий сироп, подобно тому как Мишель – благородное вино, а Бруно – уксус.
Во всяком случае, так было. Подобно Лоре, от взгляда которой ничто не ускользнет (в отличие от Мишеля, слишком упоенного собственной славой), Луиза за последние дни присматривается ко мне с удивлением, к нему, впрочем, не примешивается никакой тревоги – это чувство ей несвойственно. Она крутится, вертится, снова усаживается на мое колено.
– Ты не в своей тарелке, папа? – спрашивает она, легкими прикосновениями поглаживая меня. – О чем ты думаешь?
Да так, обо всем и ни о чем. Что-то тяготит меня. Дочка в пятьдесят килограммов – довольно ощутимая тяжесть для одного колена, тем более, когда другое свободно. Мишель, который мог бы уравновесить нагрузку, слишком серьезен, полон чувства собственного достоинства и не выносит любого проявления ребячливости. Мне не хватает Бруно, этого малыша, который обычно с таким независимым видом входит в комнату, покрутится немного около нас, постоит у моего кресла, даже не облокотясь на него, и уходит, держась очень прямо, насвистывая что-то себе под нос. «Бруно, не свисти, – без конца повторяет ему Лора. – Ты не в конюшне». Бруно не станет вздыхать в ответ, он только засопит. Мне не хватает этого мальчика, который так и не написал нам.
Вот уже неделя, как он гостит у своего крестного – моего кузена Родольфа. Луиза почти не замечает его отсутствия. Мишель – тем более. В комнату входит Лора и начинает, накрывать на стол. Она делает это бесшумно, ее движения точно рассчитаны, тарелки как будто сами плывут по воздуху. На ее осунувшемся лице то растерянное выражение, которое временами делает ее присутствие особенно тягостным. Она резко поворачивает ключ в стенном шкафу.
– Вот, нет одного малыша, а как в доме пусто стало, – вздыхает она, словно обращаясь к сверкающим чистотой и холодным блеском бокалам, опрокинутым между двумя графинами с длинными горлышками.
Его не было дома всего неделю. И вот он снова с нами. Он вытянулся и похудел за эти дни, и теперь еще больше бросается в глаза его привычка откидывать назад свою крупную голову, – здесь сосредоточена вся его жизнь, здесь его убежище, здесь его мечты, здесь все его существо, и от этой большой головы он кажется особенно худеньким, штаны на нем просто болтаются. Он стал учиться чуточку лучше, но разговаривает по. прежнему мало. Правда, словарь его несколько изменился.
Сначала он называл Лору «татя»; многие племянники зовут так своих теток в раннем детстве. Потом стал звать ее «тетя». Просто тетя. Но при этом так напирал на второе «т», что слово звучало как-то необычно. Но потом – не знаю, как это получилось, то ли семейные титулы в наше время совсем вышли из моды, то ли Мишель и Луиза, чтобы казаться более взрослыми, начали ее так называть, а может быть, это нравилось моей свояченице – так она чувствовала себя моложе, да и я ничего не имел против, – только Бруно тоже начал звать свою тетку просто Лорой.