Текст книги "Феликс и Незримый источник и другие истории"
Автор книги: Эрик-Эмманюэль Шмитт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Эрик-Эмманюэль Шмитт
«Феликс и Незримый источник» и другие истории
Éric-Emmanuel Schmitt
FÉLIX ET LA SOURCE INVISIBLE
Copyright © Editions Albin Michel – Paris 2019
MADAME PYLINSKA ET LE SECRET DE CHOPIN
Copyright © Editions Albin Michel – Paris 2018
MILAREPA
Copyright © Editions Albin Michel – Paris 1997
© И. Я. Волевич, перевод, 2020
© Г. А. Соловьева, перевод, 2020
© И. В. Дмоховская, перевод, 2020
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2020
Издательство Иностранка®
О цикле Незримого
Повести Э.-Э. Шмитта, публикуемые в этой книге, входят в цикл Незримого – серию произведений, сюжетно не связанных друг с другом, но посвященных поискам смысла жизни. В каждом из них герой сталкивается с одним из ключевых моментов существования – смертью, разлукой, болезнью, войной – и обретает в этой ситуации силы идти вперед. Встреча с очередной проблемой – это одновременно встреча с духовностью.
Так, в повести «Миларепа», с которой и начался цикл, рассказывается о тибетском буддизме. В повести «Мсье Ибрагим и цветы Корана» – об исламе, вернее, об одном из его течений – суфизме. В «Оскаре и Розовой Даме» говорится о христианстве, а в «Детях Ноя» – об иудаизме. «Борец сумо, который никак не мог потолстеть» повествует о дзен-буддизме. «Десять детей, которых никогда не было у госпожи Минг»[1]1
Эти повести напечатаны в сборнике: Шмитт Э.-Э. Оскар и Розовая Дама. М.: Иностранка, Азбука-Аттикус, 2018.
[Закрыть] – это история конфуцианства. «Мадам Пылинска и тайна Шопена» посвящена музыке. И наконец, «Феликс и Незримый источник» знакомит нас с тайнами анимизма.
Эрик-Эмманюэль Шмитт относится с подлинным гуманизмом к духовным исканиям человека, считая их прежде всего сокровищами мудрости и поэзии, помогающими жить.
Феликс и Незримый источник
Тот, кто смотрит зорко, в конце концов увидит.
Африканская пословица
1
– Ты не замечаешь, что твоя мать мертва?
И дядя указал на Маму, стоящую у раковины, – высокую, статную, но какую-то землисто-бледную; она только что кончила вытирать посуду, поставив последнюю тарелку на стопку остальных.
– Мертва? – прошептал я.
– Мертва!
Дядя повторил это слово своим замогильным голосом так резко, что оно заполнило всю кухню, тяжело заметалось по ней, словно ворон, слепо натыкаясь на мебель, отражаясь от стен, ударяясь в потолок, и наконец вылетело в окно, чтобы напугать соседей; его хриплый, гнусавый, пронзительный звук рассыпался во дворе осколками эхо.
А здесь, под качавшейся лампочкой, опять воцарилось молчание.
Мрачное дядино карканье ничуть не взволновало Маму – теперь она сосредоточенно пересчитывала блюдца. Я закусил губу при мысли, что ее обуял очередной приступ этой новой мании – счета: в последнее время, стоило Маме заняться инвентаризацией вещей, она могла это делать часами.
– Мертва, мой мальчик, мертва. Твоя мать уже ни на что не реагирует.
– Но она же двигается!
– Тебя сбивает с толку такой пустяк. Но я-то разбираюсь в покойниках, – сколько уж я их навидался у нас!
– Где это – у нас?
– В деревне.
– Ты хочешь сказать – у тебя дома! А для меня и Мамы «у нас» значит «здесь»!
– В этом вашем Дурвиле?
– В нашем Бельвиле! Мы с ней живем в Бельвиле![2]2
Бельвиль – Двадцатый округ Парижа, на северо-востоке города, населенный преимущественно иммигрантами. Здесь игра слов: фр. Belleville – букв.: Прекрасный город. (Здесь и далее примеч. перев.)
[Закрыть] – выкрикнул я.
Мне было невыносимо слышать, как дядя хает то, что для меня лично составляло предмет гордости, – Париж, этот спрут, чьим щупальцем я себя чувствовал, Париж, столицу Франции, Париж, с его проспектами и окружным шоссе, с его бензиновой вонью и пробками, с его демонстрациями, полицейскими и забастовками, с его Елисейским дворцом, школами и лицеями, с его автомобилистами, которые вечно лаются друг с другом, и собаками, которые ни с кем уже не лаются, с его коварными велосипедами, шикарными улицами и пепельно-серыми крышами, где ютятся голуби, с его блестящими мостовыми, истоптанным асфальтом, шумными магазинами и круглосуточными бакалеями, с пастями его метро и зловонными водостоками, с его серебристо-ртутной дымкой после дождя, с его сумерками, розоватыми от пыли, и оранжевыми мандаринами фонарей, с его праздными гуляками, обжорами, клошарами и пьянчугами. А уж что касается Эйфелевой башни, нашей безмятежной великанши, нашей стальной покровительницы, то любой, кто отнесся бы к ней без должного пиетета, был достоин в моих глазах вечного презрения. Однако дядя лишь пожал плечами и продолжил:
– Твоя мать родилась не здесь, она появилась на свет в буше. О, как мне нравится это выражение – «появиться на свет»! Оно так подходит для Фату – недаром же она выскользнула из чрева своей матери в одно жаркое воскресное утро. Я хорошо помню, как вспотел тогда – хоть выжимай. Ну а ты – ты в котором часу родился?
– В полпервого ночи.
– Вот видишь, так я и думал: ты появился не на свет, ты увидел тьму.
И он почесал подбородок.
– Где же это произошло?
– В больнице.
– В больнице! О господи, в больнице, – как будто твоя мать была при смерти… Как будто беременность – это болезнь… Медсестры и врачи – вот что ты увидел в первый миг, какая жалость! Бедняжка Феликс, я прямо и не знаю, способен ли ты понять, что творится с твоей матерью.
Как я ни крепился, на глазах у меня закипели слезы и я пришел в ярость. Довольно! Пора покончить с этой недостойной слабостью! Быть двенадцатилетним мальчишкой и без того тяжело, не хватало мне еще разнюниться и тем самым усугубить ситуацию, показав себя плаксивым младенцем… Злость помогла мне сдержать слезы и объявить:
– Я обожаю Маму!
Дядя положил руку мне на темя; я испугался, что эта тяжелая длань сплющит мне мозг, но нет: потная ладонь и узловатые суставы вселили в меня странное спокойствие.
– Я в этом уверен, мой мальчик. Но любить не значит понимать. Осознаешь ли ты, что твоя мать просто погибает?
– Конечно осознаю, дядя! Поэтому я и написал тебе, умоляя приехать из Сенегала.
– Прекрасно. Тогда давай поговорим как мужчина с мужчиной.
Он уселся на стул верхом, задом наперед, и пристально взглянул на меня.
– Что тебе сказал врач?
– Что у нее депрессия.
Дядюшка Бамба вытаращил глаза и воскликнул:
– Это еще что за штука – депрессия? У нас в Африке о такой и не слыхивали.
– Это болезнь уныния. Доктора называют депрессией такое состояние, когда человек внезапно становится более подавленным, чем прежде, хотя до этого ничего не случилось; он теряет силы, опускает руки, усталость не дает ему жить активно.
– И какое же лечение предлагают врачи?
– Антидепрессанты.
– Это помогает?
– Сам видишь.
И мы взглянули на Маму, которая села на табурет – вернее, упала на него, словно марионетка, брошенная кукловодом: обмякшее тело, поникшие плечи, бессильно свисающие руки, нелепо расставленные ноги, безвольно поникшая голова. Былая энергия уже не соединяла и не поддерживала эти части прежней Мамы.
Дядюшка Бамба продолжал вполголоса:
– Ошибка в диагнозе. Лично я утверждаю, что Мама мертва. Ты живешь с зомби твоей матери…
– Замолчи!
– …и я тебе сейчас это докажу. Что отличает мертвого человека? Во-первых, он больше ничего не слышит.
Тут дядя грохнул кулаком по столу, но Мама и глазом не моргнула.
– Вот видишь: твоя мать глуха как тетеря.
– А может, у нее проблемы со слухом…
– Во-вторых, мертвец больше ничего не видит, даже с открытыми глазами. И в-третьих, у него пустой взгляд.
Тут я поневоле согласился: глаза Мамы, остекленевшие, как у рыбы на прилавке, ровно ничего не выражали – ни дать ни взять макрель в лотке со льдом.
– В-четвертых, кожа мертвецов меняет цвет.
И дядя ткнул пальцем в свою младшую сестру, указывая на ее лицо цвета потухшего очага – пепельно-сероватое, нет, даже зеленоватое, – и это у Мамы, с ее прежде лоснящейся шоколадной кожей! Дядя скорбно вздохнул:
– В-пятых, мертвец не обращает никакого внимания на окружающих. Самые страшные эгоисты – это мертвецы, их уже ничто не волнует. Вот признайся: твоя мать заботится о тебе?
Побледнев, я выпалил:
– Ну… она готовит еду, убирает квартиру…
– Чисто автоматически, по привычке, как курица с отрубленной головой бегает по двору.
Я понурился, – дядины аргументы меня убедили.
А он продолжал их перечислять, загибая большой палец уже на левой руке:
– В-шестых, мертвецы не разговаривают. Вот ты когда в последний раз беседовал с матерью?
И снова у меня из глаз покатились слезы. При виде моего отчаяния дядя, еще не исчерпавший список своих доводов, не стал продолжать. Он похлопал меня по колену и заключил:
– Вот видишь, Феликс: твоя мать выглядит живой, но на самом деле она мертва.
Тут я уже разрыдался вовсю, дав волю слезам. Прощай, честь семьи! Что ж, тем хуже…
Смириться было трудно, но при этом и утешительно: наконец кто-то разделял горе, мучившее меня уже несколько месяцев; наконец кто-то принял во мне участие и я больше не буду терзаться страхами в одиночестве! Если Мамин брат и прибегал к таким беспощадным словам, то, сказанные вслух, они все-таки пугали меня куда меньше, чем угнездившиеся в моих мыслях. Да, дядя был прав: я потерял Маму, она меня покинула, я жил с незнакомой женщиной. А куда же делась та, что бросила меня? Как мне ее не хватало… Да и живет ли она еще хоть где-нибудь? Между двумя всхлипами я пробормотал:
– А ее… можно вылечить?
– Лечат живых, а не мертвых.
– И как же…
– Что «как же»?
– Как тогда быть?
– Гм…
– Никак?
– Ее нужно воскресить!
И дядя поднялся со стула – высокий, стройный, осанистый, с кожей цвета смолы и гривой цвета сажи. Гибко потянувшись, он подошел к окну, выплюнул наружу табачную жвачку, которую мусолил во рту с самого десерта (ой, хоть бы консьержка в эту минуту не мыла во дворе мусорные баки!), и, потирая затылок, втянул ноздрями ночной воздух. Я вспомнил Мамины рассказы о том, что в ее родной деревне этого высокого жилистого силача почитали как отважного воина, бесстрашного и неукротимого защитника слабых в разгар кровавых междоусобиц. Он внушал доверие! Главное, не обращать внимания на его нынешний облик, на повадки гуляки-африканца и любовь к броским нарядам. Вот и сегодня вечером он щеголял в ярко-красных остроносых туфлях из крокодиловой кожи и костюме-тройке канареечного цвета.
Постояв у окна, дядя обернулся ко мне с самым безмятежным видом:
– Ты знаешь кого-нибудь, кто умеет воскрешать мертвых?
– Нет.
– О’кей, – флегматично откликнулся он, – тогда я сам поищу. Где ты держишь справочник?
– Справо… чего?
– Справочник. Это такая толстая книга с номерами телефонов. Желтая, в которой все люди разделены по профессиям.
– Но… но… такой давно уже нет!
– Ах вот как?
– Теперь все пользуются интернетом.
– О’кей, нет проблем, ну-ка, давай сюда свой компьютер.
Дядина беспечность вывела меня из себя, и я заорал:
– Черт подери, что ты собираешься в нем искать?! Воскресителя мертвых?
В ответ он лишь улыбнулся.
* * *
За все двенадцать лет, что я знал Маму, в ее характере никогда не проявлялось той черной меланхолии, которая сейчас подавляла все ее чувства. Жизнерадостная, энергичная, любознательная, бодрая, экспансивная, она щебетала своим певучим, звонким и сочным голосом с мягким африканским акцентом, чему-то дивилась, чем-то возмущалась, интересовалась всем на свете и чуть ли не над всем смеялась; она осыпала меня поцелуями – с раннего утра, когда будила, растирая мне спину, и до вечера, когда со смаком посвящала меня в события прошедшего дня, ибо, по ее словам, «истории нужно всегда рассказывать с пылу с жару, пока они не остыли». Мама держала кафе в Бельвиле, на улице Рампонно – это было узкое помещение со стенами шафранового цвета, где собирались окрестные жители. Она очень хитро выбрала название для своего заведения – «На работе»: таким образом, когда кто-нибудь из завсегдатаев, облокотившись на барную стойку, беседовал по телефону с супругой, мужем, сотрудником или шефом, то на вопрос, где он в данный момент находится, мог вполне правдиво ответить: «На работе!»
«Вот почему они хранят верность моему кафе. Никто не смеет их обругать или срочно вызвать куда-то, ведь они „На работе“!» – говаривала Мама. Она здорово разбиралась во всех вещах, животных и людях, благодаря чему удачно обходила ловушки существования. Едва открыв свое кафе, она сорвала с двери туалета табличку «WC» и повесила новую – «Cпокойное уединение». Рыжий пушистый кот, принадлежавший соседу-бакалейщику, полеживал возле кассы и развлекал клиентов, чихая по четыре раза в минуту. Мама так и прозвала его – Апчхи, и эту кличку тут же подхватили посетители, все до одного. Отныне они так и звали его, умирая со смеху, вместо того чтобы раздражаться, как прежде, и радуясь тому, что Апчхи чихает согласно своему имени и призванию.
Но на этом Мама не остановилась: она спасла парочку лесбиянок с улицы Биссон – двух крепких, мрачных тридцатилетних баб, чей бесстыдный союз вызывал угрожающие комментарии суровых блюстителей нравственности, которых было немало даже в нашем квартале. Не спрашивая согласия этой парочки, Мама окрестила их Белот и Ребелот[3]3
Белот – карточная игра. Ребелот (фр. rebelote) – 1) ход королем после хода дамой той же масти при игре в белот; 2) то же самое (разг.).
[Закрыть], каковое прозвище быстро распространилось среди местного населения, вызывая улыбки тех, кто сталкивался с обеими женщинами, – улыбки, которыми они сами в конце концов стали отвечать окружающим. Белот и Ребелот – кто бы теперь мог представить себе улицу Рампонно без этих двоих?! Не покажись они на глаза, мы все побежали бы в мэрию – заявить об их исчезновении. Вот таким простым способом – придумав эти имена, – Мама узаконила и даже сделала вполне симпатичной их связь. Она, словно добрая фея, украшала нашу жизнь. Ее дар придумывать нужные слова спас от одиночества постоянную посетительницу нашего заведения – хрупкую мадемуазель Тран, очаровательную азиатку с красновато-коричневыми глазами, слишком робкую, чтобы завязать с кем-нибудь знакомство; она ежедневно приходила в кафе и сидела, смакуя саке в крошечном, с наперсток, стаканчике. В одну из суббот, когда мадемуазель Тран проскользнула в кафе вместе с только что купленным резвым щенком пуделя, Мама посоветовала ей назвать его Месье.
– Месье?
– Месье! Послушай моего совета.
Мадемуазель Тран послушала, хотя ничего не поняла, и с тех пор у нее отбоя не стало от мужчин. На улицах, где она прогуливала своего песика без поводка, она подзывала его пронзительным криком: «Месье! Месье!» И вот результат: все местные самцы, думая, что эта соблазнительная девушка зовет их, мгновенно кидались к ней, а обнаружив свою ошибку, прыскали со смеху, краснели, гладили пуделька, за невозможностью погладить саму мадемуазель Тран, и заводили с ней разговор. Отныне у нее образовался немалый круг поклонников, из которых ей, конечно, предстояло выбрать себе мужа.
– Но главный мой шедевр – это, конечно, ты, милый Феликс! – утверждала Мама.
Она назвала меня Феликсом в полной уверенности, что это имя (по-латыни «felix» означает «счастливый») подарит мне волшебную судьбу. И она, конечно, оказалась права… Мы с ней были счастливы в нашей квартирке-мансарде, на седьмом этаже того самого дома, где находилось кафе.
Мама воспитывала меня одна, поскольку родила от Святого Духа. И тот факт, что я родился от Святого Духа, меня вполне устраивал. Между ней и мною любой отец был бы лишним. Иногда она проводила пару-тройку часов с каким-нибудь кавалером, но не дома, а на стороне, не навязывая мне общество каких-то там мужчин. Сколько я себя помню, мне всегда было совершенно ясно, что в ее глазах я с самого младенчества олицетворял собой все, что ей было нужно, – безграничную любовь, не сравнимую ни с чьей другой. В Бельвиле знали, что она родила меня от Святого Духа: она весело рассказывала это всем подряд – соседям, клиентам, моим учительницам, родителям моих школьных товарищей. Преодолев первое изумление, ее слушатели начинали завидовать такому происхождению; иногда некоторые даже величали меня, шутки ради, Иисусом, против чего я не спорил, хорошо зная правила игры, ибо считал вполне нормальным, в таком исключительном случае, упоминание о редких прецедентах.
К тому же тот факт, что Мама родила меня от Святого Духа, не вызывал сомнений еще и потому, что этому имелось официальное подтверждение: Святой Дух признал меня своим сыном, расписавшись в моем свидетельстве о рождении. Да-да, именно так! Для этого он соблаговолил явиться собственной персоной в нашу мэрию. Правда, с тех пор его больше никто не видел.
Тринадцать лет назад Фелисьен Сент-Эспри[4]4
Сент-Эспри (фр. Saint-Esprit) – Святой Дух.
[Закрыть], мой родитель, антилец, капитан торговой шхуны, провел в Париже недельку, за которую успел наградить мной Маму; затем, девять месяцев спустя, появился снова, чтобы официально признать меня своим сыном. После чего Мама скрыла от него наш новый адрес. «Баста! Производитель нам больше не нужен. Не хватало еще привязаться к нему…» – заявила она. С тех пор она смотрела на мужчин, как футбольный тренер на своих игроков, отбирая их по способностям к требуемой задаче. Что не мешало ей, даже в этих узких рамках, проявлять подлинный энтузиазм.
«Красивей, чем Сент-Эспри, я никогда никого не встречала! – нередко восклицала моя мать. – Вот уж кто был хорош так хорош, со всех сторон! Впрочем, ты в этом скоро убедишься – когда вырастешь и станешь таким же красавчиком, как он».
Но мне вовсе и не требовалось присутствие моего родителя: во-первых, когда-нибудь, став взрослым, я смогу любоваться собой в зеркале, а главное, Мама была для меня всем – и Северным полюсом, и Южным, и экватором, и тропиками… Семья? Не проходило дня, чтобы Мамины клиенты не заявились в наше кафе к моему возвращению из школы, встречая меня кто как бабушка, кто как брат, кто как тетка; они болтали со мной, одни мимоходом, другие долго, расспрашивали о здоровье, о школьных успехах. Благодаря Маминой профессии у меня была большая семья.
И первое место среди этих завсегдатаев занимала мадам Симона. Описать мадам Симону нетрудно: она выглядела потрепанной. Ее кожа – прозрачная, дряблая, выцветшая, была изборождена морщинами, зубы и белки глаз с годами пожелтели. Сколько лет ей было? «Да не так уж и много», – неизменно отвечала Мама тем, кто ее расспрашивал. Но, увы, мадам Симону старила самая беспощадная из противниц – тучность: ожиревшая плоть пригибала к земле ее и без того согбенную фигуру, расплющивала волосы, утяжеляла веки, оттягивала вниз дрожащие, дряблые щеки и уголки рта. И, кроме того, она казалась старухой из-за своих забот, а уж забот на нее свалилось – больше некуда.
Нужно сказать, что мадам Симона была шлюхой и мужчиной. Вернее, если уж излагать все по порядку, – в первую очередь мужчиной, а потом уже шлюхой. Сейчас объясню. В детстве мадам Симону звали Жюлем. Этот Жюль считал себя жертвой непоправимой ошибки природы: он родился мальчиком и тело у него было как у мальчика, но при этом в душе считал себя девочкой. Однако, вопреки его вкусам и чисто женским повадкам, Жюля вынудили вести себя по-мужски: запретили носить юбки, отрезали волосы, которые он хотел заплетать в косы, заставили говорить низким мужским голосом, а от первого лица прошедшего времени – в мужском роде; затем, поскольку он всему этому сопротивлялся, стали наказывать, осмеивать и оскорблять, короче, бороться с его врожденными качествами.
И хотя Жюль в душе продолжал считать себя девочкой, эта война не прекращалась. Лишь его тетка Симона, крайне эксцентричная особа, презираемая остальной родней, как раз и поощряла все его выверты, когда он гостил у нее. После двадцати лет борьбы с родителями, братьями, сестрами, товарищами, соседями и преподавателями Жюль покинул родной город Люсон. Оказавшись в Париже, он переименовал себя в Симону, нарядился, причесался и накрасился так, как давно мечтал, и больше никогда не виделся с людьми из своего прошлого.
Можно было бы радоваться тому, что на этом благополучном повороте неприятности и закончились. Увы, подлинная трагедия была впереди.
…Мадам Симона приняла облик женщины, но от этого отнюдь не стала красивее. И в мужском, и в женском варианте она как была, так и осталась уродиной. Ее лицо с топорными чертами портила вдобавок асимметрия, редкие волосенки уныло свисали с макушки, зато на щеках к середине дня проступала мощная растительность, вынуждавшая мадам Симону к двоекратному каждодневному бритью. Что же касается ее туловища, то оно напоминало закрытый чемодан. И лишь ее щиколотки отличались некоторым изяществом («какая жалость, – говорила Мама, – что у нее их только две!»). Словом, у мадам Симоны не было никаких шансов найти себе жениха и вдобавок не хватало денег, чтобы исправить хирургическим способом ошибки природы. Тем более что ей упорно отказывали в праве на заработок. Как только хозяин, желающий взять ее на работу, обнаруживал, что его будущая секретарша, согласно официальному статусу, зовется Жюлем, он грозно хмурился, еще раз внимательно оглядывал соискательницу, замечал щетину, вылезавшую наружу к трем часам дня сквозь слой убогой косметики, и, тревожась за собственное спокойствие, а также за возможную реакцию своего персонала, делал выбор в пользу другой кандидатки. То же самое с местом кассирши. То же самое с должностью в администрации. То же самое во всех других местах. Мадам Симона наводила страх на людей! Вначале она легко отнеслась к этому препятствию и, по словам Мамы, «сидела на хлебе и воде» – выражение, которое в раннем детстве я понимал буквально, представляя, как мадам Симона восседает на буханке хлеба или в корыте с водой. На самом же деле Мама имела в виду, что мадам Симона предпочла голодать, лишь бы завершить свое образование и получить диплом бухгалтера – второе амбициозное желание после стремления стать женщиной. Увы! Хотя она и получила желанный диплом, ни один патрон не пожелал взять ее на работу – по тем же причинам, что были изложены выше.
Смирившись, мадам Симона решила освоить профессию, которую избирают все транссексуалы, отвергнутые обществом: она стала шлюхой.
Я думаю, что ее так обезобразило именно это фатальное невезение. Быть шлюхой, тогда как она всей душой презирала секс! Быть шлюхой, потому что все иные возможности были для нее закрыты! Быть шлюхой, когда она мечтала работать бухгалтером, специалистом по учету!
Мрачная, с мутным взглядом исподлобья, она проводила все вечера у нас «На работе», перед тем как заняться своей. По ночам она промышляла в Булонском лесу.
Завсегдатаи кафе, знавшие о ее ремесле, недоумевали: каким образом ей удается находить клиентов с такой-то рожей, да еще в таких кошмарных платьях с мрачными узорами – ни дать ни взять мешок с картошкой. Они видели в ней всего лишь неопрятную старую деву, на чей товар мало охотников.
– Темнота не все скрывает! Фату, сколько лет Симоне?
– Да не так уж и много!
– Ей бы хоть малость прихорошиться…
– Это все равно что безногому велеть подпрыгнуть.
– Ну все-таки… Похоже, она сама этого не хочет!
Однажды утром, когда мадам Симона пожаловалась, что снимает всего по паре клиентов за ночь, тогда как бразильцы-трансвеститы гребут их десятками, Мама, всегда готовая помочь и желающая всех осчастливить, намекнула, что неплохо бы ей одеваться получше, чтобы подчеркивать свои достоинства.
– Фату, – возразила мадам Симона, – я тебе очень благодарна за заботу. Но я, в отличие от тебя, не могу конкурировать с красивыми девчонками, настоящими или поддельными. Поэтому я придумала себе другое амплуа – домашняя хозяйка в менопаузе. Именно потому, что я уродлива, неприглядна и неуклюжа, мужики выбирают меня. Именно потому, что я похожа на их теток, супруг, горничных, они мне платят, чтобы я проделывала то, что их тетки, их супруги и горничные никогда не согласятся с ними проделывать.
– Вот так я всегда и говорила! – торжественно заключила Мама. – Когда конкуренция набирает силу, главное – найти свою нишу!
И они чокнулись.
Лично мне мадам Симона очень нравилась. Или, вернее, мне нравилось вызывать у нее улыбку. Для этого я придумал такой трюк: просил помочь мне готовить уроки. Некогда хорошая ученица, она великолепно справлялась со спряжением глаголов, легко одолевала трудности грамматики – особенно по части согласований – и блистала в математике. При виде задач на сложение, вычитание и умножение у нее загорались глаза, а уж когда я подсовывал ей уравнения, она прямо-таки ликовала; честно говоря, я нередко прикидывался дурачком, чтобы послушать, как эта несостоявшаяся бухгалтерша упоенно объясняет мне, раз за разом, все тонкости счета. Благодаря этой нашей игре я стал, сам того почти не желая, первым учеником в классе, и когда Мама показывала мадам Симоне мои отметки, та заливалась румянцем, словно эти блестящие результаты были всецело ее заслугой.
– Какую профессию ты хочешь для себя выбрать, милый Феликс? – спросила она как-то в субботу, когда они с Мамой восторженно любовались моими оценками в дневнике.
– Пока не знаю – я хочу стать либо гангстером, либо адвокатом.
– Что?! – растерянно воскликнули они разом.
– Ну, я еще не выбрал.
– Но это совершенно разные занятия! – наставительно заявила мадам Симона.
– Да нет, не такие уж разные. Главное, что меня интересует в них обоих, – это право. Коммерческое право и судебное право.
– И все же, – повторила мадам Симона, – твои колебания меня удивляют…
– Я знаю! Логика требует, чтобы я выбрал ремесло гангстера, – оно доходнее. Однако временами я думаю, что деньги не главное в жизни.
– Ага, ты, значит, еще и думаешь?! – со смехом воскликнула Мама.
– Да, не часто, но случается.
Мадам Симона с гордостью посмотрела на Маму и прошептала:
– А он не так прост, наш Феликс. И далеко пойдет… если не остановят…
Среди завсегдатаев кафе, к которым я относился как к дядьям и теткам, особенно выделялся господин Софронидес, философ. Приземистый, тучный, плешивый, с огромным пузом, он взбирался на барный табурет и больше уже не сходил с него, комментируя с высоты своего насеста приход и уход клиентов, перемены в нашем квартале, последние политические, экономические и социальные новости. Послушать его, так получалось, что человечество совершает исключительно идиотские деяния, голосует за бессмысленные законы, выбирает в правители продажных приматов и загаживает планету; при этом создавалось впечатление, что оно – человечество – допускает тяжкую ошибку, игнорируя его особу, хотя, прислушавшись к его доводам, давно уже достигло бы процветания. В раннем детстве я глубоко почитал господина Софронидеса и часто спрашивал себя, отчего президенты Франции или Соединенных Штатов, канцлерша Германии, король Бельгии и русский царь не спешат в кафе на улице Рампонно, чтобы ежедневно консультироваться с этим мудрейшим из мудрецов. Однако со временем я заподозрил, что его пафос рождается из врожденной страсти к отрицанию, а высокомерие объясняется не столько интеллектуальным превосходством, сколько тягой к огульной критике.
Мадемуазель Тран, о которой я упоминал выше, играла роль старшей сестры – молчаливой, очаровательной, с неизменной улыбкой, которая то и дело округляла ее рот и глаза, когда она издавала гортанный возглас – ррро! – восхищаясь моей новой ручкой, новым свитером или новой парой обуви. Она с безмерным восторгом относилась к вещам, особенно к модным. Поэтому я обожал слушать похвалы из уст этой опытной потребительницы, касающиеся моих одежек, моих браслетов, моих ранцев, тетрадей и письменных принадлежностей.
И наконец, здесь был Робер Ларусс.
– Уж такой пугливый, каких свет не видывал, – утверждала Мама. – Разве что среди мотыльков…
Робер Ларусс, казалось, мог упасть в обморок в любой момент – настолько сильно все на него действовало. Стоило его окликнуть, хотя бы шепотом, как он вздрагивал от ужаса. Стоило с ним поздороваться, как он заливался краской. Если вы приносили ему заказанную выпивку, он рассыпался в благодарностях, заикаясь от полноты чувств. Услышав шум спускаемой воды в туалете, он съеживался, словно на него вот-вот обрушится Ниагарский водопад, и готов был бежать прочь. Да что там говорить: даже шорох птичьих крыльев пугал его так, будто началось извержение Везувия. По этой причине мы старались беспокоить его как можно меньше, а это было очень нелегко в таком посещаемом кафе.
До и после своей работы – починки пылесосов – он тихонько, как мышка, входил в кафе, усаживался в глубине помещения, рядом с дверью в «Спокойное уединение», раскрывал словарь, широкий, как его впалая грудь, и начинал заучивать слова. Вот цель, которую он себе поставил, – выучить наизусть весь словарь, от корки до корки. Мы все восхищались им. Честно говоря, мы-то сами прибегали к помощи словаря лишь с одной целью – выяснить смысл какого-нибудь непонятного термина. Он же решил, что в один прекрасный вечер для него не останется никаких неизвестных слов. Ежедневно он заучивал по полстраницы, и так – шесть дней в неделю; выходной он отводил на повторение у себя дома.
Мадам Симона доставила себе удовольствие подсчитать, во что это выльется:
– Его словарь содержит 2722 страницы. Из расчета полстраницы в день, по шесть раз в неделю, ему на все понадобится 5444 дня. За год 313 из них уйдет на чтение и 52 на повторение, – стало быть, он потратит семнадцать с половиной лет до того, как узнает все значения слова «яйца».
Он взялся за это восемь лет назад. И с тех пор мы не уставали восхищаться как его проектом, так и его упорством. Глядя, как он жадно поглощает столбцы слов, мы видели в нем не голодную библиотечную мышь с острым рыльцем, бесцветными усиками и выпученными глазами в маленьких круглых очочках, а героя, бесстрашно раздвигавшего границы невозможного.
Мы не знали его настоящего имени, потому что моя мать когда-то обратилась к нему именно так:
– Как дела, господин Ларусс?
Он задрожал всем телом.
– О, я недостоин… недостоин…
– Ну вот еще! Для меня вы и ваш «Ларусс» – все едино.
Он съежился и в панике пробормотал, ломая пальцы:
– Я скорее «Робер»…[5]5
Имеется в виду «Le petit Robert» – т. н. «малый Ларусс» (в отличие от 15-томного «большого Ларусса»), энциклопедический однотомный словарь, издаваемый с 1906 г.
[Закрыть]
Мама расхохоталась:
– Ну вот, значит, я так и буду вас называть – Робер Ларусс.
Он поднял голову, на глазах его блестели слезы.
– Нет, я недостоин… недостоин…
После этого разговора он все же согласился на имя, которое внушало ему священный трепет и всякий раз повергало в дрожь. Однако, приняв его, он оправдывал это самозванство, шепча:
– Когда-нибудь… когда-нибудь…
И тут же замолкал, слишком потрясенный перспективой завершения своего проекта.
Иногда, желая дать себе передышку, он участвовал в общих разговорах, – правда, на свой манер. Так, например, однажды утром, когда наш философ господин Софронидес рассказывал моей матери, что покушение на Гитлера никому не удалось и этот диктатор покончил жизнь самоубийством в подземном блокгаузе Берлина, из укромного уголка вдруг донесся дребезжащий голосок нашего Робера Ларусса:
– «Блокгауз, имя существительное, мужского рода, конец семнадцатого века, от немецкого „Blok“ – балка и „Haus“ – дом. Военное оборонительное сооружение со стенами и покрытием из дерева, бетона и др. Относится к системе долговременных укреплений. Синонимы: бункер, каземат, малый форт».