Текст книги "Переосмысление талиона. Карательная справедливость и юридический гуманизм"
Автор книги: Эрих Соловьёв
Жанр:
Юриспруденция
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Любой приговор, вынесенный «врагу народа» («десятка», «восьмёрка», даже «пятёрка»), трактовался как насмешливая аллегория пожизненной (и отнимающей жизнь) пыточной работы. Этот садистский императив подчинял себе все иные, в том числе и хозяйственно-эксплуататорские соображения, превращая «исправительно-трудовые лагеря» в лагеря смерти.
Рудники, прииски, «спецработы» – это газовые камеры сталинских лагерей. Основная масса узников находилась здесь в состоянии более или менее длительного трудового умерщвления, и государство готово было довольствоваться тем, что можно извлечь из труда умерщвляемых (по пословице «с паршивой овцы хоть шерсти клок»)[14]14
Самой глубокой и исчерпывающей характеристикой режима трудового умерщвления являются «Колымские рассказы» В. Шаламова – великий документ антропоэкономической истории XX века.
Арестованный в 1929 году, а вторично – в 1937-м, Шаламов провёл около двадцати лет в лагерях и ссылках, из них пять лет на Колыме, которая, по словам А. И. Солженицына, представляла собой «полюс лютости этой удивительной страны ГУЛАГ». В течение нескольких лет работал в преисподней золотого прииска. Свою прозу, сознательно и последовательно противопоставляемую сочинительской культуре повести и романа, Шаламов называл «прозой, выстраданной как документ». Судьба гулаговского раба-каторжника нотариально заверена им от лесоповала и забоя до мученической смерти (подлинность которой проверялась разбиванием черепа) и братских могил-холодильников, выдолбленных в вечной мерзлоте. С научной точностью и мифопоэтической силой Шаламов документирует основной смысл тоталитарного лагерного насилия: «Труд и смерть – это синонимы». Заключённый работает под страхом смерти: «Расстреливают за три отказа от работы, за три невыхода». Угроза смерти загоняет в режим убийственных «уроков» («четырнадцатичасовой рабочий день <…> в резиновых чунях на босу ногу в ледяной воде золотого забоя»). Умерщвляющая работа поддерживается «тремя китами»: голодом, холодом и побоями. Каждое из этих воздействий и дестимулирует (ослабляет, уродует, убивает), и побуждает (то есть гонит всё дальше в жизнеразрушительный труд).
В случае с побоями это очевидно. Но и холод воздействует как стимулятор – как кнут, который взяла в руки сама природа. Вот что говорит лагерный десятник только что прибывшему лагерному воспитателю: «Работу из них [зеков] выжимает только мороз <…> Они машут руками, чтобы согреться. А мы вкладываем в эти руки кайла, лопаты – не всё ли равно, чем махать, – подставляем тачку, короба, грабарки, и прииск выполняет план».
Судьба лагерника – умереть до срока (до срока освобождения и до срока кончины, положенного природой). «Зек-долгожитель – это чудо и бельмо в глазу лагерного начальства». «Социально-опасный элемент», который не был изведён (то есть утилизован в кратчайшие сроки полностью и до конца), свидетельствует об опасном изъяне в пенитенциарном порядке. Все делались равно ничтожными трудящимися смертниками, и официальным дискурсом этой уравниловки была издевательская патетика. На воротах лагерей красовалось не цинично-нацистское «Каждому – своё», а ханжески-советское: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства!» (См.: Шаламов В. Несколько моих жизней. М., 1996, стр. 433, 152, 129, 230, 34 соотв.)
[Закрыть].
Рентабельность при низкой эффективности – такова парадоксальная особенность всякого труда невольников, известная со времен римского плантационного рабства. Но ещё никогда в истории парадокс этот не был столь кричащим, как в преступном хозяйстве ГУЛАГа, экономически завершавшем преступность большевистского следствия и правосудия. Труд зека был предельно рентабелен вследствие почти нулевых затрат на поддержание его рабочей силы. Труд зека был предельно неэффективен, поскольку его исполняли измождённые каторжники, «лагерные доходяги», организованные на началах почти что «стадной кооперации» и вооружённые самыми примитивными орудиями.
В литературе 80–90-х годов нередко высказывалось мнение, будто в предвоенное время принудительный лагерный труд составлял чуть ли не главную массу труда, использовавшегося в социалистической экономике. Эксплуатируемого зека искали на всех стройках социализма и даже в фундаменте индустриализации. Само образование ГУЛАГа сводилось при этом к экономическому резону – к мотиву применения предельно дешёвой рабочей силы.
Это мнение ошибочно: оно одновременно является и преувеличенным, и слишком слабым, слишком щадящим обвинительным вердиктом.
Не приходится отрицать, что дно Беломорканала устлано костями зеков, что при строительстве Днепрогэса, Магнитки, Сталинградского тракторного в достаточно больших масштабах использовался лагерный рабский труд. И всё-таки нельзя считать его ни одним из рычагов, ни тем более ферментом ускоренного индустриального развития. Этого не допускала предельно низкая эффективность. Во второй половине 30-х ГУЛАГ опозорился на строительстве комбинатов в Соликамске и Берёзовске, а также на ряде объектов оборонного значения; он всё труднее монтировался во всё усложняющуюся архитектонику пятилетних планов[15]15
В своей характеристике предвоенной пенитенциарной системы как суперкаторги я основываюсь прежде всего на данных, собранных в «Справочнике по ГУЛАГу» Жака Росси (ч. 1-2, М., «Просвет», 1991).
[Закрыть].
Почему же тогда ГУЛАГ не только сохранялся, но и расширялся? Не было ли это результатом просто слепой (сверхутилитарной) классово-социальной злобы?
Нет, ГУЛАГ рос прежде всего по мотивам той выгоды, которая всегда стояла за телесным наказанием. Речь идёт о социально-политическом интересе устрашения и терроризации, который подчинял себе соображения экономической выгоды и позволял мириться с недостаточностью последней. Для большевистской власти была желательна и нужна Зона, в которой люди умерщвлялись каждодневно и беспрепятственно. Десятки миллионов истязаемых невольников (примерно население Швейцарии) позволяли держать 140 миллионов советских людей в состоянии государственного крепостничества и полукрепостничества – в режиме модернизаторских мобилизаций и энтузиазмов.
Напрашивается вопрос: а возможно ли, чтобы лагерный труд как телесное наказание производил устрашающее воздействие без всякой его демонстрации?
Каторжные работы никогда не демонстрировались, и всё-таки люди представляли себе, что это такое. Кроме того, здесь нелишне вспомнить известное изречение Екатерины II: «В России всё под секретом, но нет никаких тайн». Люди опаснейшими способами получали вести из лагерей – вести, достаточные для понимания того, что страшнее этого ничего не бывает и что это может постигнуть каждого. Да и то понимали большевистские каратели, что самый стойкий страх должна вызывать как раз расправа, завешенная секретностью: существование здесь, на этой же земле, иного, запредельного мира, из которого никто не возвращается и который, подобно Тартару, пробуждает ужасы воображения.
После Отечественной войны (возможно даже, в последние её годы) ГУЛАГ вступает в свой третий этап. Из суперкаторги он мало-помалу превращается в гигантский работный дом. Определяющим мотивом становится целенаправленная государственная эксплуатация бесправия, в анализе которой Марксовы понятия «прибавочного продукта» и «прибавочной стоимости», пожалуй, могут работать даже лучше, чем при интерпретации фабричного капитализма XIX века (без обильного смазочного материала «опосредований»). Формируется современное доходное рабство, прочно включённое в плановую экономику (в этом, если угодно, основная примета бериевщины и её основное отличие от ежовщины). Зона постепенно захватывается техническим прогрессом, подвергается расчленению по квалификациям, в ней возникают очаги наукоёмких технологий («шарашки») и особо ответственные отсеки, связанные с оборонной промышленностью.
Никакого роста «комфортности» при этом не происходит. «Хрен редьки не слаще»: труд зека по-прежнему остаётся телесным наказанием высшей пробы – работой на износ, на инвалидность; средняя продолжительность жизни в ГУЛАГе не делается более высокой[16]16
Нельзя не отметить, что значительная часть колымских рассказов В. Шаламова непосредственно имеет в виду послевоенное время.
[Закрыть].
И всё-таки основное целеназначение (causa finalis) принудительного труда меняется – садистская компонента перестаёт быть доминирующей. Экономическая выгода получает приоритет над социально-политическим эффектом устрашения (который тем не менее, конечно же, сохраняется). В лагерях появляются минимальные возможности для признания достоинств профессионализма и осмысленной работы[17]17
На мой взгляд, наилучшие представления о третьем этапе ГУЛАГа дают романы А. И. Солженицына «Раковый корпус» и «В круге первом».
[Закрыть].
Если бы не смерть Сталина и не XX съезд КПСС, большевистская судебно-карательная система почти наверняка достигла бы такого состояния, когда политические приговоры фабриковались бы по запросам Зоны как особого технолого-экономического образования, включённого в «единый народно-хозяйственный организм» (каждый год арестовывалось бы заранее запланированное количество физиков, химиков, геологов, инженеров, бульдозеристов, монтажников и т. д.)[18]18
Репетиция такого мероприятия произошла в 1948–1949 годах, когда повторному аресту были подвергнуты десятки тысяч людей, в основном специалистов высокой квалификации.
[Закрыть].
По счастью, этого не произошло. При авторитарно-полицейском режиме КПСС, пришедшем на смену тоталитарному режиму ВКП(б), лагерная система подверглась умеренной либерализации: число политзаключённых сократилось на два-три порядка, принудительный труд перестал быть умерщвляющим, у заключённых появилась возможность зарабатывать, пересылать деньги семье и даже делать сбережения. И всё-таки советская Зона и при Брежневе, и при Андропове, и даже при Горбачёве по-прежнему оставалась государственным работным домом, то есть изолированным пространством еле-еле лимитированной интенсивной эксплуатации бесправия. Выжимание прибавочной стоимости осуществлялось на пенитенциарных предприятиях средней производительности, всё прочнее прилипавших к военно-промышленному комплексу. По выдаче туфты и по припискам они мало чем отличались от большинства советских предприятий, а щедрые бюджетные дотации на «оборонку» позволяли и им перебаливать полосы позорной неэффективности.
Ситуация резко изменилась в начале 90-х годов, когда, с одной стороны, началась конверсия, с другой – решающее значение для выживания предприятий приобрёл критерий конкурентоспособности. Места заключения постигло то же бедствие, что и российскую экономику в целом, – стремительно растущая безработица. Наследницей умерщвляющего интенсивного принудительного труда 30–40–50-х годов стала вынужденная и разлагающая арестантская праздность!
Чтобы вернуться к центральной теме этого очерка, необходимо четко обозначить следующий решающий момент: принудительный труд в варианте суперкаторги и в варианте общегосударственного работного дома никогда не находились в непримиримом конфликте. Они постоянно совмещались и достаточно легко уступали друг другу целевые приоритеты. Более того, они представляли собой два выражения, две модификации одного и того же явления, а именно трудовой утилизации заключённого. В одном случае (суперкаторга) он до смертного предела употреблялся в аспекте социально-политического интереса, в другом (общегосударственный работный дом) – в аспекте выжимания полезностей и прибыли.
Практика ГУЛАГа наглядно (как любил говорить Маркс, «ослепительным образом») продемонстрировала, что труд как обременительная целесообразная деятельность, создающая продукты и стоимости, не может быть надёжным мерилом справедливого карательного возмездия. Он содержит в себе столько возможностей утилизации способностей, сил и здоровья, что в качестве жизненного отправления бесправного человека неминуемо будет склонять к беспредельному властному насилию.
Вот эта-то констатация и позволяет вновь вспомнить о пенологии классического либерализма. После повествования о мерзопакостях советской судебно-карательной практики, развёрнутого на предыдущих страницах, восстановление теоретического контакта с ней кажется почти невозможным. Тема талиона перечёркнута. В разговор вторглись документальные свидетельства и понятия, которые, казалось бы, и привидеться не могли людям, жившим два века назад и негодовавшим – Боже ты мой! – по поводу деспотизма anciene regime.
Насчёт документальных свидетельств спорить не приходится. Но вот что касается понятий – тут дело обстоит по-другому. Чтобы продемонстрировать это, обращусь к косвенному свидетельству, взятому, правда, не из криминологии и пенологии непосредственно, а из того раздела философии Нового времени, который в последнее время именуется политической антропологией[19]19
См.: Hüffe O. Politische Gerechtigkeit. Frankfurt am M., «Suhrkamp», 1987, S. 5-21.
[Закрыть].
В каждой из великих политических антропологий, созданных в Новое время, присутствует (подразумевается) свой исходный, базисный страх. У Гоббса – это страх перед насильственной смертью, которой состояние bellum omnia contra omnes грозит каждому естественному индивиду. У Локка – страх перед экспроприацией частной собственности (перед бедственным положением человека, который вынужден вести борьбу за природное выживание, не имея ни земли, ни орудий труда).
А вот любопытно, какого рода базисный страх подразумевался учением Канта, который был высшим философским авторитетом для либеральных криминологов-классиков?
В своей работе «И. Кант: взаимодополнительность морали и права» я попытался показать, что самым страшным из всего, что может ожидать нас в этой земной жизни, Кант считал утилизацию человека другими людьми. Да, именно ту утилизацию, которая, как показано выше, представляла собой самое абстрактное измерение каторги и работного дома, а затем – суперкаторги и лагерного доходного рабства.
Доказывая, что протест против утилизации является одним из основных мотивов трансцендентально-критической моральной философии, я обращался к малоизвестным и редко обсуждаемым кантовским текстам. Но, в сущности говоря, это можно усмотреть и куда более простым способом.
Знаменитая вторая формула категорического императива налагает решительный, безоговорочный запрет на отношение к человеку «только как к средству»[20]20
В лучшем на сегодняшний день русском переводе формула эта звучит следующим образом: «Поступай так, чтобы ты никогда не относился к человечеству как в твоём лице, так и в лице всякого другого только как средству, но всегда в то же время и как к цели».
Несколькими строками ниже этот запрет на утилизацию появляется в форме философско-антропологического утверждения: «…человек не есть вещь, т. е. то, что может употребляться только как средство; он должен рассматриваться при всех его действиях одновременно и как цель сама по себе» (Кант И. Сочинения в 4-х томах на немецком и русском языках. Т. 3. М., 1997, стр. 169).
[Закрыть]. Но такое отношение и есть утилизаторская стратегия! Кант требует, чтобы представители рода Homo Sapiens отнеслись к ней как к главной опасности, которая всегда может их подстерегать, и соответственно никогда не позволяли подобной стратегии себе самим.
Понятие утилизации Кант и его последователи трактовали чрезвычайно широко: они знали, что подвидом обращения с человеком «только как со средством» может быть превращение его в пушечное мясо (милитаристская утилизация), в объект полового наслаждения (сексуальная утилизация), в объект заклания (оккультная утилизация), в объект устрашающей расправы (экзекутивная утилизация). Но чем дальше, тем чаще их внимание обращалось на утилизацию в режиме труда (на порабощение и эксплуатацию). Мы встречаем этот ход мысли в рассуждениях молодого Фихте о понятии Unrecht («неправье»), а затем в сочинениях молодого Гегеля, где «овещвление» (Verdinglichung) рассматривается как наиболее существенная примета рабского состояния.
Эта тенденция послекантовской философии не могла не воздействовать и на образ мысли тогдашних криминологов и пенологов.
Ни один человек не застрахован от утилизаторской экспансии общества (особенно если это общество, далёкое от идеала правоупорядоченности), – так что же сказать об осуждённом преступнике, потерпевшем поражение в правах! Его беззащитность и принудительность его работы распаляют утилизаторские вожделения по всем измерениям труда (обременительность, полезность, доходность). И классическая либеральная пенология ищет возможности для аксиологического (ценностно-нормативного) вычищения этих измерений. Ищет и находит, причём на удивительно простом пути.
Как я уже упомянул, главной заботой пенологов-классиков было проектирование разумно устроенной тюрьмы (нового пенитенциарно-правового института, который, строго говоря, не был известен ни восточным, ни западным традиционным обществам[21]21
См. об этом: Подорога В. ГУЛаг в уме. – «Index», 1999, № 7-8, стр. 99-117.
[Закрыть]). Принудительный труд конституировался прежде всего как труд внутритюремный.
Существенную роль в реформаторском проектировании разумного тюремного порядка играло переосмысление веками формировавшейся монастырской дисциплины.
Монашеская келья стала прообразом одиночной тюремной камеры (места обдуманного персонального раскаяния); монастырские уставы – прообразом детальных тюремных регламентов. Монастырская дисциплина речи, пресекавшая сквернословие и суесловие, была принята за образец при продумывании дисциплинарных мер, которые нанесли бы наибольший урон жаргонной сплочённости преступного мира (или, если воспользоваться вполне уместной в данном случае лексикой постмодерна, – подпольному и анархическому дискурсу господства).
Эти секулярные перетолкования привели к неоспоримо ценным результатам, которые, увы, по сей день не освоены нашими отечественными институтами наказания.
Последним из них стало размышление над монастырской трудовой аскезой.
Аскетическое трудовое усилие было известно со времен незапамятных, однако регулярное применение получило не ранее XV века. Именно с этого времени в монастырях утвердилось достаточно отчётливое понимание того, что, если более древние («страдательные») виды аскезы (скажем, строгие посты или самобичевания) настоятельно необходимы для обуздания буйствующей порочной плоти, то «трудовые уроки» представляют собой наилучшее лекарство, во-первых, от лени как волюнтативной основы пороков, а во-вторых, от самоуверенности и гордыни. Или, если выразиться совсем коротко и просто, – наилучшее лекарство от безволия и своеволия.
Следуя основному библейскому определению труда («в поте лица будете зарабатывать хлеб свой»), монастырская мудрость, естественно, стремится к тому, чтобы труд был усилием в достаточной степени «потогонным» (физически обременительным). Однако она вовсе не требует от трудовой аскезы изнурения или мучений, то есть такой интенсивности, которая явным образом не предполагается задачей добывания хлеба насущного. Самое существенное здесь не страдание, причиняемое плоти, а послушное самопринуждение, или приневоленная воля.
Вместе с тем (по крайней мере после Реформации) подчёркивается, что трудовая аскеза не должна иметь индульгентного смысла: Богу угодны (а потому важны и для укрепления духа) не полезности и стоимости, которые оказались результатом аскетически-трудового усилия, а само это усилие (то есть опять-таки послушное усердие).
Вот эти-то мотивы новая пенология и ставит во главу угла, разом отмежёвывая своё понятие принудительного труда от каторжной практики и практики работного дома.
Заключённый не должен пребывать в праздности или своевольно распоряжаться своей рабочей силой. Тюремный порядок переподчиняет его волю: как способность самопринуждения, как хозяйка над телом, воля каждодневно выводится из-под власти былых (прежде всего криминальных) привычек и принципов. Каждодневно и методично идёт сламывание противоправной гордыни, которая заставляет осуждённого преступника упорствовать в нераскаянности. Изнурительность, позорность и пыточность труда избыточны для решения этой задачи.
Но не только мучительность каторги относится к разряду избыточного. Туда же попадают и некоторые характеристики труда вообще, получившие совершенно специфическое значение в эпоху генезиса капитализма.
Классическая либеральная пенология – ровесница классической либерально-буржуазной политэкономии (учений У. Петти, А. Смита, Ж. Б. Сея, Д. Рикардо). Концепции эти образуют смысловое единство: ядро классической политэкономии – трудовая теория стоимости; существенная компонента классической пенологии – трудовая версия справедливого воздаяния.
Но вот что особенно интересно.
Классическая политэкономия отстаивает рыночно-свободный, эффективный и рентабельный труд. Классическая пенология закрывает ему доступ в царство правомерного наказания и с большей или меньшей последовательностью защищает труд, отъединённый от рынка и безразличный к требованиям производительности и рентабельности.
Какие потребительские ценности создаёт трудящийся узник, искусен ли он и сколько будут стоить созданные им продукты – всё это несущественно для принудительной трудовой аскезы. Это адиафора в горизонте реформированной пенитенциарной морали – то, что не порицается, но и не ставится в зачёт.
Некоторые представители классической либеральной пенологии не останавливаются даже перед допущением того, что труд заключённых вообще может быть бессмысленным, сизифовым трудом[22]22
Знаковым для их образа мысли можно считать новшество, введённое в 40-х годах XIX века в образцово-показательной филадельфийской тюрьме. Её заключённые должны были ежедневно по 8 часов вручную приводить в движение странный – можно сказать, по-кафкиански странный – агрегат. Более всего он напоминал мельницу, которая, однако, ничего не молола.
Законопослушным гражданам, которые посещали тюрьму в порядке просветительных экскурсий, говорили: «Вот злодеи, которые теперь каждый день делают не то, что им хотелось бы». Спустя некоторое время это новшество («наказание для наказания», как «искусство для искусства») было отменено по общегуманным соображениям: в нём увидели работу, «унижающую человека своей нелепостью».
[Закрыть].
Допущение безжалостное, но, как это ни парадоксально, представляет собой крайнее (гипертрофированное, фарсовое) выражение вполне правильного общего принципа, принадлежащего к первоначалам юридического гуманизма. Он может быть сформулирован так: труд как наказание должен лежать за пределами всякого расчёта выгод. Ни выгоды принуждаемых, ни выгоды принуждающих не могут влиять на режим подневольной работы, ибо это неминуемо поколебало бы карательную справедливость.
В одном из сочинений А. Фейербаха (выдающегося представителя немецкой просветительской криминологии, отца философа Л. Фейербаха) проделывается такой мысленный эксперимент.
Предположим, что меру труда как наказания мы стали бы видеть в объёме и стоимости произведённого им продукта. К чему бы это привело? Во-первых, рассуждает А. Фейербах, идея справедливого отмщения сразу приобрела бы индульгентный смысл. Но если труд как наказание мыслится индульгентно, то уже ничто не помешает просто откупаться от такого труда. А это неизбежно приведёт к привилегиям на стороне богатых правонарушителей и к дискриминации правонарушителей бедных. Принцип эквивалентного отмщения преступлений будет грубо попран.
Продолжая рассуждение А. Фейербаха, можно сказать следующее: беднейшие из правонарушителей, не способные откупиться от подневольного труда, тут же оказались бы в положении эксплуатируемых невольников, из которых государственная карающая власть в кратчайшие сроки, всеми правдами и неправдами, выжала бы товарную массу, соразмерную (по её оценкам!) тяжести содеянных преступлений.
Как бы предупреждая эту чудовищную метаморфозу тюрьмы, лучшие представители новой пенологии настаивают на сверхутилитарном и самоцельном, постоянном и равном принуждении к труду. Сам заключённый должен понять, что стоит ему получить возможность что-либо заработать с помощью своего подневольного усилия, как общество тотчас начнёт зарабатывать на самом заключённом и притом с возрастающей интенсивностью.
Но если заключённый не должен ничего зарабатывать сам, то откуда могут взяться средства на его содержание? Наиболее радикальные представители классической либеральной пенологии без обиняков отвечают на это: скудное жизнеобеспечение осуждённого преступника общество в лице государства обязано целиком взять на себя. Обоснованию данного тезиса помогает обширная просветительская литература (К. А. Гельвеций, П. А. Гольбах, Ж. П. Марат), показывающая, что общество так или иначе виновно в большинстве человеческих преступлений. Сознавая свою вину, оно обеспечивает прожиточный минимум всякому осуждённому, сколь бы сурово он ни наказывался. Государственное содержание осуждённых – необходимая предпосылка внеутилитарной и самоцельной, постоянной и равной принудительности их труда. Только благодаря этому труд осуждённых остаётся компонентой гетерономии (карательной несвободы), но не делается объектом никаким правом не сдерживаемой эксплуатации.
Вернёмся к понятию гетерономии (чужезаконности), введённому в конце первой части этого очерка.
Можно сказать, что гетерономия – это этическое обозначение рабства. Оно имеет в виду не рабство как институт (не экономический облик рабовладения), а рабство как наихудшее политико-юридическое состояние. Заключённый предельно ограничен в целеполагании («живёт по-назначенному», не является «господином себе самому»); у него нет никаких прав, кроме права на жизнь, права совести и права апелляции. Первое препятствует тому, чтобы любой приговор оказался смертным приговором; без второго немыслимо раскаяние; третье оберегает от надзирательского произвола и садизма. Жизнь заключённого подвергается едва ли не поминутному надзору и регламентированию.
Но как это ни удивительно, именно такое политико-юридическое рабство (или почти рабство) оберегает осуждённого преступника – даже самого злостного! – от рабства экономического: от доходной утилизации его аскетической бедности.
Скудное пропитание, которое он получает в форме гарантированного пайка, – такая же компонента карательной несвободы, как и чистота его камеры (поддерживаемая из-под палки), как режим молчания и, наконец, принудительный труд. Все они рядоположены друг другу, и прожиточный минимум заключённого никак не влияет на рентабельность его труда. Арестант искупает свою вину не трудоднями и трудочасами, а просто днями несвободы, одним из компонентов которой является подневольная трудовая аскеза вкупе с созданными ею полезностями (симптомами и показателями того, в какой мере человек не был «господином себе самому»).
А теперь снова перепрыгнем через два века и вернёмся в нашу сегодняшнюю, удручающе горькую российскую реальность. Какие уроки мы могли бы, размышляя о ней, извлечь из мудрости классического либерализма?
Отвечая на этот вопрос, я прежде всего хотел бы дать следующее разъяснение. Было бы очевидной ошибкой видеть в классическом пенологическом наследии пособие для построения проектов улучшения пенитенциарной системы. Самое большее, о чём может идти речь, – это обдумывание её идеала[23]23
О коренном различии проекта и идеала см.: Смазнова О. Ф. Темпоральность правовых норм. (На материале социально-философского анализа русского правосознания XIX–XX веков). Кандидатская диссертация. Великий Новгород, 2003, стр. 43-89.
[Закрыть].
Такие выражения, как «идеал тюрьмы», «идеал исправительно-трудовой колонии», оскорбляют наш слух. Они, казалось бы, звучат ещё более абсурдно, чем «горячий лёд» или «деревянное железо», поскольку задевают наше нравственное разумение. Однако, если мы вспомним, что тюрьмы и колонии – это образования пенитенциарно-правовые, принадлежащие структуре правового государства, обсуждение их в горизонте идеала едва ли покажется нам сомнительной, нравственно нелепой затеей.
Обсуждать идеал – значит говорить не о рецептах, а об ориентирующих принципах известного обновления или улучшения. Именно ориентирующие принципы (не более того) и подсказывает нам пенологическая классика.
Начну с того, что представляется наиболее важным, – с принципиальных суждений, касающихся экономического статуса Зоны.
Если говорить об идеале, я решительно настаивал бы на следующем:
1) Заключённые должны быть аскетически умеренными иждивенцами государства. Содержа своих арестантов, общество в лице государства оплачивает собственную вину за существование преступности (этот тезис классической либеральной криминологии я считаю абсолютно правильным). Вспомним, что в добрые старые времена тюрьмы по типу их финансирования не отличались от лечебниц и домов призрения.
Общество не имеет права не только наживаться на осуждённых правонарушителях, но и экономить на них. Мстительная скупость в отношении заключённых отвратительна и недопустима. Пятьдесят восемь копеек в день на содержание несовершеннолетнего колониста – это так же позорно, как и заработная плата, составляющая 14 процентов прожиточного минимума[24]24
Данные 1996 года.
[Закрыть].
2) Государство не только должно обеспечить скудный прожиточный минимум заключённых, оно обязано также целиком инвестировать производство, организуемое в тюрьмах и колониях, и отказаться от получения какой бы то ни было прибыли. Мне кажется, наиболее подходящей продукцией пенитенциарных предприятий мог бы быть ширпотреб, отвечающий самым элементарным, самым примитивным массовым запросам. Государство должно целиком забирать эту продукцию, но не должно выносить её на рынок. Выработку тюрем и колоний следует просто раздавать (в порядке благотворительности) самой нуждающейся части населения (тем, среди которых наиболее часты, наиболее вероятны «преступления бедности»). Этим достигалось бы простейшее решение вопроса об искупительном характере труда-наказания.
Как это ни удивительно, но самая радикальная реформа пенитенциарной системы в эпоху рыночных реформ состояла бы в том, чтобы вообще отделить допускаемое в этой системе производство от развивающегося рынка. Тюрьма и колония должны быть с самого начала защищены (ограждены государством!) от непосильного для них требования конкурентоспособности.
Только благодаря этой решительной мере создаются надежные условия для того, чтобы:
а) подневольный труд полностью отвечал понятию принудительной трудовой аскезы;
б) гетерономия всей жизни заключённых не превращалась в предпосылку их экономической утилизации (в предпосылку доходного лагерного рабства разных степеней насилия и интенсивности);
в) принудительный труд мог стать «новой материей» талиона и был застрахован от превращения в телесное наказание.
3) В правовом государстве монополией на наказания обладает государство. Поэтому учреждения, организующие и культивирующие труд как наказание, могут быть только государственными учреждениями. Последнее приходится специально подчёркивать, поскольку в 90-х годах в США появилась в высшей степени сомнительная инициатива создания частных тюрем и других исправительно-трудовых заведений. Зараза быстро докатилась и до наших краёв: два-три совместных предприятия уже выступили с соответствующим почином. Даже хорошо отлакированные проекты позволяют разглядеть, что речь идёт об организации работных домов, или, если угодно, о рафинированном приватном ГУЛАГе. Потворствовать подобным модернизациям ни в коем случае нельзя: первое, о чём следует позаботиться при проведении пенитенциарно-правовой реформы, – это о предотвращении регрессий к чудовищному прошлому, в которые может вдруг забросить до цинизма новаторское новаторство.
«Хорошо, – скажет читатель, – пусть так! Но ведь то, что вы предлагаете, – это новые бюджетные расходы. А откуда взять средства? И что делать при их нехватке – сейчас, немедленно?»
Вопросы эти не относятся к обсуждению идеалов (к выбору принципиальных ориентиров, или, если хотите, – путеводных звёзд). Вопросы эти – по ведомству проектов. И всё-таки я попробую откликнуться на них (хотя, признаюсь, без достаточной прагматической уверенности).
Вконец обездолив Зону, государство, мне кажется, могло бы помочь ей временно перейти в режим хозяйственной автаркии, самообеспечения. Для этого надо позволить пенитенциарным предприятиям производить низкосортную продукцию (другой они не выработают) и сбывать её по минимальной цене, ничего не отнимая у этих предприятий ни в форме отчислений, ни в форме налогов. Есть основание предположить, что соответствующей выручки Зоне хватило бы, чтобы справиться с голодом и даже мало-мальски повысить комфортность быта. Кроме того, разве рабочая сила заключённых (особенно в условиях безработицы!) не может непосредственно направляться на обустройство их собственного скорбного дома – на внутризонное строительство, на ремонты, на огородничество… (Кстати, монастыри веками жили в режиме хозяйственной автаркии. И им было чем похвалиться!)
«А коррупция! – спохватывается читатель. – Зона, введённая в режим самообеспечения, в два счёта будет обобрана собственным зонным начальством!»
На это я могу ответить только одно: контроль нужен! – беспощадный контроль: государственный и общественный (правозащитный)…
Вернёмся, однако, к идеальной модели: поразмыслим о том, к чему следует стремиться даже без надежды на успех.
Хочу предупредить, что всё, что я намерен сказать далее, прямо и непосредственно относится лишь к местам заключения со строгим режимом. Если правосудие справедливо (а мы ведь как-никак обсуждаем идеалы), места эти заселяются эталонными правонарушителями, своего рода криминальной элитой.
Места заключения со строгим режимом – это пространство, где лишение свободы должно переживаться сполна и во всей его тяжести. Между тем о лишении свободы (или, если быть юридически точным, – о кардинальном поражении в правах) нельзя всерьёз говорить там, где сохраняется товаропроизводительная свобода – причастность к рынку и меновым отношениям. Поэтому, оглядываясь на классическую пенологию, позволительно сформулировать следующий «пенитенциарный категорический императив»: эталонный заключённый – это человек, который не отчуждает и не приобретает, не продаётся, но также и не продаёт, не эксплуатируется, но также и не зарабатывает. Самоцельно подневольный труд, труд-наказание, не допускает никаких наймов, никакой оплаты, никакой конкуренции и предприимчивости. В пространстве кардинального поражения в правах он должен быть чисто исполнительской, послушнической, урочной работой, по возможности одинаковой и продолжающейся «от сих до сих», «от звонка до звонка». Перевыполнения, лидерства, «зачёты» – категорически недопустимы. Как показывает опыт, все эти состязательные игры давно освоены на криминальный манер и являются базисом самой беспардонной туфты и эксплуатации «мужиков» «урками» и «шестёрок» «тузами». Заинтересованность и увлечённость работой, конечно, не возбраняются, но не могут и вознаграждаться. В местах со строгим режимом осуждённый преступник должен плотью ощутить, что материальная заинтересованность – это привилегия свободных!
Меновые отношения (более того – сами их предпосылки) должны быть по возможности исключены также из организации потребления и из быта заключённых, который сегодня насквозь коррумпирован, хотя счёт идёт в одних случаях на сотни долларов, а в других – на рубли. Поэтому («в принципе и в идеале») – никакой зарплаты, никаких «передач с воли», способных вызывать имущественное неравенство. Деньги запрещены и безжалостно изымаются. Потребление поднадзорно и регламентировано по критерию нужды. Никто не голодает, но все получают питание лишь в форме пайка. Нечего украсть и нечем подкупить тех, кто надзирает. В местах строгих режимов осуждённый преступник должен хорошо понять, что деньги и отчуждаемое имущество – это привилегия свободных[25]25
Может возникнуть вопрос, а не подвожу ли я места заключения под картину Чевенгура, под казарменно-коммунистический идеал? Да, подвожу, и это неудивительно. Давно бы пора понять, что реально-исторически доктринерски-чистый коммунизм – это лагерный Город Солнца. Утопия земного рая, как она мыслилась Томасом Мором и Томасом Кампанеллой, Мабли и Бабёфом, Троцким и Сталиным, достаточно реалистична именно при реформировании пенитенциарного ада. Опыт трудармий, продразверстки, коммун, бригадного коллективизма и бригадных соревнований может с большой пользой изучаться специалистами из ГУИНа…
Но может быть, самое знаменательное в этом трагическом воспроизведении фарсов заключается в том, что казарменно-коммунистическая фактура строгого наказания была бы максимально пригодна для уличённой криминальной элиты эпохи нынешнего «дикого капитализма». Поставить представителя этой элиты в положение безжалостно понуждаемого коммунара – это, мне кажется, наилучшее средство для сламывания его противоправной воли и престижно-потребительской спеси.
Хочу напомнить, что я утверждаю это, отталкиваясь от установок классической либеральной криминологии и в развитие её догадок.
[Закрыть]!






