444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Эрих Мария Ремарк » Возвращение » Текст книги (страница 8)
Возвращение
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 15:09

Текст книги "Возвращение"


Автор книги: Эрих Мария Ремарк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

3

Луга напоены влагой, и с дорог, булькая, бегут ручьи. В кармане шинели у меня небольшая стеклянная баночка. Я иду по берегу канала. Мальчиком я удил здесь рыбу, ловил бабочек, лежал под деревьями и грезил.

Весной канал зацветал лягушечьей икрой и водорослями. Светлые зеленые стебельки элодеи тихо покачивались над прозрачной рябью воды, между камышами зигзагами петляли длинноногие водяные паучки, и стаи колюшек, играя на солнце, бросали свои шустрые узкие тени на испещренный золотыми пятнами песок.

Холодно и сыро. Длинными рядами тянутся по берегу канала тополи. Ветви их оголены, но как будто окутаны легкой голубой дымкой. Придет день, и они опять зазеленеют и зашумят, и солнце вновь тепло и благодатно озарит этот уголок, с которым у меня связано столько юношеских воспоминаний.

Топаю ногой по выступу берега. Несколько рыбешек испуганно шныряет у самых ног. Тут уж я не в состоянии себя сдержать. Бегу туда, где канал суживается настолько, что можно стать над ним расставив ноги, и, наклонившись над водой, выжидаю, пока мне не удается поймать двух колюшек. Я опускаю их в банку и внимательно разглядываю.

Они мечутся взад и вперед, грациозные я изумительные. У них стройные коричневые тельца с тремя иглами на спинке и шуршащими грудными плавниками. Вода прозрачна, как хрусталь, и блики на банке отражаются в ней. И эта вода в стеклянном сосуде, блики и переливы так прекрасны, что у меня захватывает дыхание.

Осторожно держа банку в руках, бреду дальше. Я несу ее бережно и время от времени заглядываю в нее. Сердце у меня бьется, точно здесь заключена моя юность, которую я поймал и уношу домой. У заводи опускаюсь на корточки. Колышутся густые заросли кувшинок; сине-мраморные тритоны, похожие на маленькие фугасы, покачиваются из стороны в сторону и высовываются из воды, чтобы набрать воздуху; медленно ползут по илу личинки мошек, лениво плывет жучок-плавунец, а из-под гнилой коряги смотрят на меня удивленные глаза неподвижно сидящей лягушки. Я вижу весь этот мир, но в нем заключено больше того, что можно разглядеть глазами, – в нем воспоминания о былом, его порывах, его счастье.

Бережно поднимаю банку и иду дальше, что-то ищу, на что-то надеюсь… Дует ветер, на горизонте синеют горы.

И вдруг меня пронзает дикий страх. Вниз… вниз… под прикрытие… Ведь я совершенно не защищен, местность со всех сторон просматривается!.. Я судорожно вздрагиваю. в ужасе, раскинув руки, как безумный бросаюсь вперед, спешу спрятаться за дерево, дрожу, задыхаюсь… Через секунду перевожу дыхание.

Прошло… Осторожно оглядываюсь… Нет, меня никто не видел. Только через несколько минут прихожу в себя. Наклонившись, поднимаю выскользнувшую из рук банку. Вода пролилась, но рыбки еще барахтаются. Иду к берегу канала и наполняю банку водой.

Погруженный в свои мысли, медленно бреду дальше. Вот уж и лес близко. Кошка пробирается через дорогу. По полю, вплоть до лесной опушки, вьется железнодорожная насыпь. Здесь можно было бы построить хорошие блиндажи, глубокие и с бетонным перекрытием, думаю я, а потом Провести линию окопов с сапами и секретами влево… А по ту сторону поставить несколько пулеметов. Нет, всего только два туда, остальные надо разместить у опушки; тогда почти вся местность будет защищена перекрестным огнем. Тополи надо, конечно, срубить, чтобы они не служили ориентирами для неприятельской артиллерии… А за холмом установить несколько минометов. И пусть тогда попробуют сунуться…

Свистит паровоз. Я поднимаю глаза. Чем это я занимаюсь? Я пришел сюда, чтобы встретиться с любимыми уголками моей юности. А что я делаю? Провожу здесь линию окопов… Привычка, думаю я. Мы больше не видим природы, для нас существует только местность, местность, пригодная для атаки или обороны, старая мельница на холме – не мельница, а опорный пункт, лес – не лес, а артиллерийское прикрытие. Всюду, всюду это наваждение…

Я стряхиваю его с себя и пытаюсь вернуть свои мысли к прошлому. Но мне это не удается. Нет прежней радости, и даже пропало желание бродить по знакомым местам. Поворачиваю назад.

Издали замечаю одинокую фигуру, идущую мне навстречу… Это Георг Рахе.

– Ты что здесь делаешь? – спрашивает он удивленно.

– А ты?

– Ничего, – говорит он.

– И я ничего.

– А что это за банка? – насмешливо осведомляется он. Я краснею.

– Чего ты стесняешься, – говорит Рахе. – Захотелось, верно, по старой памяти рыбок наловить, а?

Я киваю.

– Ну и как? – спрашивает он. Я только качаю головой в ответ.

– То-то и есть. Эти вещи плохо вяжутся с солдатской шинелью, – задумчиво говорит он.

Мы садимся на штабель дров и закуриваем. Рахе снимает фуражку:

– А помнишь, как мы здесь марками менялись?

– Помню. От свежесрубленного леса крепко пахло на солнце смолой и дегтем, поблескивала листва на тополях, и от воды поднимался прохладный ветерок… Я все помню, все-все… Как мы искали зеленых лягушек, как читали книжки, как говорили о будущем, о жизни, которая ждет нас за голубыми далями и манит, как чуть слышная музыка…

– Вышло немножко не так, Эрнст, а? – Рахе улыбается, и улыбка у него такая же, как у всех у нас – чуть-чуть усталая, горькая. – На фронте мы и рыбу ловили по-другому. Бросали в воду гранату, и рыба с лопнувшими пузырями сразу же всплывала на поверхность белым брюхом кверху. Это было практичнее.

– Как случилось, Георг, – говорю я, – что мы слоняемся без дела и не знаем толком, за что взяться?

– Как будто чего-то не хватает, Эрнст, правда?

Я киваю. Георг дотрагивается до моей груди:

– Вот что я тебе скажу. Я тоже много об этом думал. Вот это все, – он показывает на луга перед нами, – было жизнью. Она цвела и росла, и мы росли с нею. А что за нами, – он показывает головой назад, – было смертью, там все умирало, и нас малость прихватило. – Он опять горько улыбается. – Мы нуждаемся в небольшом ремонте, дружище.

– Будь сейчас лето, нам, быть может, было бы легче, – говорю я. – Летом все как будто легче.

– Не в этом дело. – Георг попыхивает сигаретой. – По-моему, тут совсем другое.

– Так что же? – спрашиваю я.

Он пожимает плечами и встает:

– Пошли домой, Эрнст. А знаешь? Сказать тебе разве, что я надумал? – Он наклоняется ко мне: – Я, вероятно, вернусь в армию.

– Ты спятил, – говорю я, вне себя от изумления.

– Нисколько, – говорит он, и лицо его на мгновение становится очень серьезным, – я только последователен.

Я останавливаюсь:

– Но послушай, Георг…

Он идет дальше.

– Я ведь вернулся домой на несколько недель раньше тебя, Эрнст, – говорит он и переводит разговор на другую тему.

Когда показываются первые дома, я выплескиваю колюшек в канал. Взмахнув хвостиками, рыбки быстро уплывают. Банку я оставляю на берегу.

Я прощаюсь с Георгом. Он медленно удаляется. Я останавливаюсь перед нашим домом и гляжу вслед Георгу. Его слова меня странно взволновали. Со всех сторон подкрадывается что-то неуловимое, оно отступает, как только я хочу схватить его, оно расплывается, как только я наступаю на него, а потом опять ползет за мной, смыкается вокруг меня, подстерегает.

Свинцом нависло небо над низким кустарником в сквере у Луизенплаца, деревья оголены, где-то хлопает на ветру окно, и в растрепанной бузине палисадников прячутся сырые, безнадежные сумерки.

Взгляд мой, блуждая, переходит с предмета на предмет, и мне начинает казаться, что я это впервые вижу, что все здесь настолько чужое мне, что я почти ничего не узнаю. Неужели этот сырой и грязный кусок газона и в самом деле обрамлял годы моего детства, такие крылатые и лучезарные в моих воспоминаниях? Неужели эта пустынная будничная площадь, это фабричное здание напротив и есть тот тихий уголок вселенной, который мы называли родиной и который один среди бушующего моря ужасов означал для нас надежду и спасение от гибели? Неужели эта унылая улица с рядом нелепых домов и есть та самая, образ которой в скупые промежутки между смертью и смертью вставал над окопами, как несбыточная. томительно манящая мечта? Разве в мыслях моих эта улица не была гораздо светлее и ярче, гораздо оживленнее и шире? Неужели все это не так? Неужели кровь моя лгала, неужели воспоминание обманывало меня?

Меня трясет как в лихорадке. Вокруг все другое, хотя ничто не изменилось. Башенные часы на фабрике Нойбауэра по-прежнему идут и по-прежнему отбивают время, как в ту пору, когда мы, не отрывая глаз, смотрели на циферблат, стараясь уловить движение стрелок, а в окне табачной лавочки, в которой Рахе покупал для нас первые сигареты, по-прежнему сидит араб с гипсовой трубкой; и по-прежнему напротив, в бакалейной лавке на рекламе мыльного порошка, те же фигуры, которым в солнечные дни мы с Карлом Фогтом выжигали глаза стеклышками от часов. Заглядываю в витрину: выжженные места еще и теперь видны. Но между вчера и сегодня легла война, и Карл Фогт давно убит на Кеммельских высотах.

Я не могу понять, почему, стоя здесь, я не испытываю того же, что тогда, в воронках и бараках. Куда девалась та полнота чувств, все то трепещущее, светлое, сверкающее, все то, чего не выразишь никакими словами? Неужели в воспоминаниях было больше жизни, чем в действительности? Не обращались ли они в действительность, между тем как сама действительность отходила назад, все больше и больше выдыхалась, пока не превратилась в голый остов, на котором некогда развевались яркие знамена? Не оторвались ли воспоминания от действительности и не парят ли они теперь над нею лишь как хмурое облако? Или годы фронта сожгли мост к былому?

Вопросы, все только вопросы… А ответа нет…

4

Распоряжение о порядке школьных занятий для участников войны получено. Наши представители провели все наши требования: сокращенный срок обучения, специальный курс для солдат и льготы при сдаче выпускного экзамена.

Нелегко было всего этого добиться, хотя у нас и революция. Ибо весь этот переворот лишь легкая рябь на поверхности воды. В глубь он не проникает. Какая польза от того, что один-два руководящих поста заняты новыми лицами? Любой солдат знает, что у командира роты могут быть самые лучшие намерения, но если унтер-офицеры не поддержат его, он бессилен что-либо сделать. Точно так же и самый передовой министр всегда потерпит поражение, если он окружен реакционным блоком тайных советников. А тайные советники в Германии остались на своих местах. Эти канцелярские наполеоны неистребимы.

Первый урок. Мы опять на школьной скамье. Почти все в военном. Трое бородачей. Один женат.

На своей парте я узнаю резьбу – мои инициалы; они аккуратно вырезаны перочинным ножом и раскрашены чернилами. Я хорошо помню, что сие произведение было создано на уроке истории. И все же мне кажется, что с тех пор прошло сто лет, так странно снова сидеть здесь. Война отодвигается в прошлое, и круг смыкается. Но нас в этом кругу уже нет.

Входит учитель немецкого языка Холлерман и прежде всего приступает к самому необходимому: возвращает нам наши вещи, оставшиеся в школе. Видимо, это давно лежало бременем на его аккуратной учительской душе. Он отпирает классный шкаф и вынимает оттуда рисовальные принадлежности, чертежные доски и, в первую очередь, толстые синие кипы тетрадей – домашние сочинения, диктовки, классные работы. На кафедре, слева от него, вырастает высокая стопка. Учитель называет имена, мы откликаемся, и каждый получает свою тетрадь. Вилли их нам перебрасывает, да так, что промокашки разлетаются во все стороны.

– Брайер!

– Здесь.

– Бюккер!

– Здесь.

– Детлефс!

Молчание.

– Убит! – орет Вилли.

Детлефс, маленький, русый, кривоногий, когда-то остался на второй год; ефрейтор, убит в семнадцатом году на Кеммельских высотах. Тетрадь перекочевывает на правую сторону кафедры.

– Диркер.

– Здесь.

– Дирксман!

– Убит.

Дирксман, сын крестьянина, большой любитель поиграть в скат, плохой певец, убит под Ипром. Тетрадь откладывается вправо.

– Эггерс!

– Еще не прибыл, – сообщает Вилли.

Людвиг добавляет:

– Прострелено легкое. Находится в тыловом лазарете в Дортмунде. Через три месяца будет направлен в Липпшпринге.

– Фридерихс!

– Здесь.

– Гизекке!

– Пропал без вести.

– Неверно, – заявляет Вестерхольт.

– Но ведь он значится в списках пропавших без вести, – говорит Райнерсман.

– Правильно, – отвечает Вестерхольт, – но он уже три недели находится здесь, в сумасшедшем доме. Я сам его видел.

– Геринг первый!

– Убит.

Геринг первый. Писал стихи, давал частные уроки, на заработанные деньги покупал книги. Первый ученик. Погиб под Суассоном вместе со своим братом.

– Геринг второй, – уже только бормочет учитель немецкого языка и сам кладет тетрадь направо.

– Писал действительно хорошие сочинения, – говорит он задумчиво, перелистывая тетрадь Геринга первого.

Не одна тетрадь еще перекочевывает вправо, и после переклички на кафедре оказывается солидная горка нерозданных работ. Классный наставник Холлерман в нерешительности смотрит на нее. Чувство порядка в нем, видимо, возмущено: он не знает, что делать с этими тетрадями. Наконец находит выход: тетради можно ведь послать родителям погибших.

Но Вилли с этим не согласен.

– Вы полагаете, что им доставит удовольствие такая тетрадь со множеством ошибок и с отметками «неудовлетворительно» и «очень плохо»? – вопрошает он. – Бросьте вы эту затею!

Холлерман смотрит на него круглыми от удивления глазами:

– Но что же мне делать с ними?

– Оставить в шкафу, – говорит Альберт.

Холлерман прямо-таки негодует:

– Это совершенно недопустимо, Троске, – тетради эти ведь не собственность школы, их нельзя просто взять да положить в шкаф.

– О господи, как все это сложно! – стонет Вилли, запуская всю пятерню себе в шевелюру. – Ладно, отдайте тетрадки нам, мы сами их разошлем.

Холлерман не сразу решается выпустить их из рук.

– Но… – в голосе его слышна тревога: речь идет о чужой собственности…

– Хорошо, хорошо, – успокаивает его Вилли, – мы сделаем все, что вам угодно. Тетради будут отправлены заказной бандеролью, с достаточным количеством марок. Только не волнуйтесь. Порядок прежде всего, а на остальное наплевать.

Он подмигивает нам и стучит себя по лбу.

После урока мы перелистываем наши тетради. Тема последнего сочинения называлась: «Почему Германия выиграет войну?» Это было в начале 1916 года. Введение, изложение в шести пунктах, заключение. Пункт четвертый – «по религиозным мотивам» – я изложил плохо. На полях красными чернилами значится: «бессвязно и неубедительно». В общем же, вся работа на семи страницах оценена в четыре с минусом. Совсем неплохо, если принять во внимание факты сегодняшнего дня.

Та же тема разработана, конечно, и в тетрадях убитых товарищей. Сами они, правда, уже не могут убедиться в ошибочности или правильности своих выводов. Один из них, Генрих Шютте, доказал в своем сочинении, что Германия проиграет войну. Он думал, что в школьных сочинениях нужно говорить правду. За это он вылетел бы из гимназии, если бы сам, в срочном порядке, не вызвался пойти на фронт. Несколько месяцев спустя он был убит.

Вилли читает вслух свою работу по естествознанию: «Лесная ветреница и ее корневища». Скаля зубы, обводит нас глазами:

– С этим мы, пожалуй, покончили, а?

– Начисто! – кричит Вестерхольт.

Да, в самом деле, покончили! Мы все перезабыли, и в этом приговор. То, чему учили нас Бетке и Козоле, мы никогда не забудем.

После обеда Людвиг и Альберт зашли за мной, и все вместе мы отправляемся в больницу, навестить нашего товарища Гизекке. По дороге встречаем Георга Рахе. Он присоединяется к нам: он тоже знал Гизекке.

День выдался ясный. С холма, на котором стоит больничное здание, открывается далекий вид на поля. Там, под наблюдением санитаров в форменных куртках, группами работают больные, одетые в полосатые, белые с голубым. блузы. Из окна правого флигеля доносится пение: «На берегах веселых Заале»… Поет, очевидно, больной… Как-то странно звучит сквозь железную решетку: «Тучи по небу плывут…»

Гизекке и с ним еще несколько человек помещаются в просторной палате. Когда мы входим, один из больных пронзительно кричит: «Прикрытие!.. Прикрытие!..» – и лезет под стол. Остальные не обращают на него никакого внимания. Увидев нас, Гизекке тотчас же поднимается навстречу. У него худое, желтое лицо; с заострившимся подбородком и торчащими ушами он кажется еще более юным, чем прежде. Только глаза беспокойные и постаревшие.

Не успеваем поздороваться с ним, как другой больной отводит нас в сторону.

– Новости есть? – спрашивает он.

– Нет, никаких, – отвечаю я.

– А что на фронте? Наши, наконец, заняли Верден?

Мы переглядываемся.

– Давно заключен мир, – успокаивающе говорит Альберт.

Больной смеется неприятным, блеющим смехом:

– Смотрите, не дайте себя околпачить. Это они тумана напускают, а сами только и ждут, чтобы мы вышли отсюда. А как выйдем, они – хлоп! – и на фронт вас пошлют. – И таинственно прибавляет: – Меня-то им больше не видать!

Гизекке здоровается с нами за руку. Мы поражены его поведением: мы ждали, что он, как обезьяна, будет прыгать, беситься, гримасничать или, по меньшей мере, трястись, как контуженные, что просят милостыню на углах, но он только жалко улыбается, как-то странно кривя губы, и говорит:

– Что, небось, не думали, а?

– Да ты совсем здоров, – отвечаю я. – У тебя разве что-нибудь болит?

Он проводит рукой по лбу:

– Голова. Затылок будто обручем сжимает. А потом – Флери…

Во время боев под Флери Гизекке разрывом снаряда засыпало, и, придавленный балкой, он долго пролежал, прижатый лицом к вспоротому до самого бедра животу другого солдата. У того голова не была засыпана; он все время кричал, и с каждым его стоном волна крови заливала лицо Гизекке. Постепенно у раненого стали выпирать наружу внутренности, и это грозило Гизекке удушьем. Чтобы не задохнуться, он то и дело втискивал их обратно в живот раненого. И всякий раз слышал при этом глухой рев несчастного.

Все это Гизекке рассказывает вполне гладко и последовательно.

– Так вот каждую ночь, – говорит он. – Я задыхаюсь, и комната наполняется скользкими белыми змеями и кровью.

– Но раз ты знаешь, что все тебе только кажется, неужели ты не можешь побороть себя? – спрашивает Альберт.

Гизекке мотает головой:

– Ничего не помогает. Даже если я не сплю. Как только стемнеет, они тут как тут. – Он весь дрожит. – Дома я выпрыгнул из окна и сломал ногу. Тогда они привезли меня сюда.

Он молчит. Потом обращается к нам:

– Что же вы теперь делаете? Выпускной экзамен уже сдали?

– Скоро будем сдавать, – говорит Людвиг.

– У меня, наверное, уж ничего не выйдет, – печально произносит Гизекке.

– Такого к детям не пустят.

Больной, кричавший: «Прикрытие!», тихонько подкрался сзади к Альберту и хлопнул его по затылку. Альберт вспыхнул, но тут же опомнился.

– Годен, – хихикает больной, – годен! – Он смеется с какими-то взвизгами, но вдруг умолкает и тихо отходит в угол.

– Слушайте, не можете ли вы написать майору? – говорит Гизекке.

– Какому майору? – удивленно переспрашиваю я.

Людвиг подталкивает меня.

– О чем же ему написать? – быстро говорю я, спохватившись.

– Чтобы он разрешил мне отправиться во Флери, – возбужденно отвечает Гизекке. – Мне это непременно помогло бы. Сейчас там должно быть тихо, а я помню это место, когда там все грохотало и взлетало на воздух. Я пошел бы пешком через Ущелье Смерти, мимо Холодной Земли, прямо к Флери; если бы я не услышал ни одного выстрела, у меня бы все прошло. И я наверное успокоился бы, вы как думаете?

– И так все уляжется, – уговаривает его Людвиг и кладет ему руку на плечо. – Тебе только надо ясно отдать себе во всем отчет.

Гизекке грустно смотрит перед собой:

– Так напишите же майору. Меня зовут Герхардт Гизекке. Через два «к». – Глаза его помутнели и словно ослепли. – Принесите мне немного яблочного мусса. Я бы с таким удовольствием поел сейчас мусса.

Мы обещаем ему все, что он просит, но он уже нас не слышит, он уже ко всему безучастен. Мы прощаемся. Он встает и отдает Людвигу честь. Потом с отсутствующим взором садится за стол.

Выходя, я еще раз оглядываюсь на Гизекке. Вдруг он, точно проснувшись, вскакивает и бежит за нами.

– Возьмите меня с собой, – просит он каким-то высоким, странным голосом, – они опять ползут сюда…

Он испуганно жмется к нам. Мы не знаем, что делать. В эту минуту появляется врач, оглядывает нас и осторожно берет Гизекке за плечи.

– Пойдемте в сад, – говорит он, и Гизекке послушно дает себя увести.

Мы выходим из больницы. Вечернее солнце низко стоит над полями. Из решетчатого окна все еще доносится пение: «Но тех замков нет уж больше. Тучи по небу плывут…»

Мы молча шагаем. Поблескивают борозды на пашнях. Узкий и бледный серп луны повис между ветвями деревьев.

– По-моему, – говорит Людвиг, – у каждого из нас кое-что в этом роде…

Я гляжу на него. Лицо его освещено закатом. Оно серьезно и задумчиво. Я хочу ответить Людвигу и вдруг начинаю дрожать, сам не зная отчего.

– Не нужно об этом говорить, – прерывает его Альберт.

Мы продолжаем наш путь. Закат бледнеет, надвигаются сумерки. Ярче светит месяц. Ночной ветер поднимается с полей, и в окнах домов вспыхивают первые огни. Мы подходим к городу.

Георг Рахе за всю дорогу не сказал ни слова. Только когда мы остановились и стали прощаться, он словно очнулся:

– Вы слышали, чего он хочет? Во Флери – назад во флери…

Домой мне еще не хочется. И Альберту тоже. Мы медленно бредем по обрыву. Внизу шумит река. У мельницы мы останавливаемся и перегибаемся через перила моста.

– Как странно, Эрнст, что у нас теперь никогда не появляйся желание побыть одному, правда? – говорит Альберт.

– Да, – соглашаюсь я. – Не знаешь толком, куда девать себя.

Он кивает:

– Вот именно. Но ведь, в конце концов, надо себя куда-нибудь деть.

– Если бы в руках у нас была уже какая-нибудь специальность! – говорю я.

Он пренебрежительно отмахивается:

– И это ничего не даст. Живой человек нужен, Эрнст. – И, отвернувшись, тихо прибавляет: – Близкий человек, понимаешь?

– Ах, человек! – возражаю я. – Это самая ненадежная штука в мире. Мы немало насмотрелись, как легко его отправить к праотцам. Придется тебе обзавестись десятком-другим друзей, чтобы хоть кто-нибудь уцелел, когда пули начнут их косить.

Альберт внимательно смотрит да силуэт собора:

– Я не то хочу сказать… Я говорю о человеке, который целиком принадлежит тебе. Иногда мне кажется, что это должна быть женщина…

– О господи! – восклицаю я, вспоминая Бетке.

– Дурень! – сердится он вдруг. – В жизни совершенно необходимо иметь какую-то опору, неужели ты этого не понимаешь? Я хочу быть любимым, и тогда я буду опорой для того человека, а он для меня. А то хоть в петлю лезь! – Он вздрагивает и отворачивается.

– Но послушай, Альберт, – тихо говорю я, – а мы-то для тебя что-нибудь значим?

– Да, да, но это совсем другое… – И, помолчав, шепчет: – Надо иметь детей, детей, которые ни о чем не знают…

Мне не совсем ясно, что он хочет сказать. Но я не расспрашиваю больше.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю