Текст книги "Возвращение"
Автор книги: Эрих Мария Ремарк
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
4
При расформировании роты оружие нам оставили. Приказано сдать его по месту жительства. И вот мы явились в казарму сдавать наши винтовки. Одновременно мы получаем расчет: по пятьдесят марок увольнительных и по пятнадцати суточных на человека. Кроме того, нам должны выдать шинель, пару обуви, белье, гимнастерку и брюки.
Получать барахло надо под самой крышей. Взбираемся. Каптенармус небрежным жестом предлагает нам:
– Выбирайте!
Быстро обойдя помещение, Вилли бегло оглядывает развешанную одежду.
– Послушай-ка, – говорит он каптенармусу отеческим тоном, – очки втирать ты можешь новобранцам. Барахло это времен Ноева ковчега. Покажи-ка что-нибудь поновей!
– Нет у меня, – огрызается интендантский холуй.
– Так, – говорит Вилли, не спуская с него глаз, и медленно вытаскивает из кармана алюминиевый портсигар. – Куришь?
Каптенармус трясет плешивой головой.
– Может, жуешь? – Вилли опускает руку в карман куртки.
– Нет.
– Ну, ладно. Но водку-то ты хлещешь? – Вилли ощупывает на своей груди некое возвышение. Он все предусмотрел.
– Тоже нет! – флегматично тянет интендантская крыса.
– Тогда мне ничего другого не остается, как дать тебе разок-другой в морду, – дружелюбно заявляет Вилли. – Имей в виду, что без новенького обмундирования мы отсюда не выйдем.
К счастью, появляется Юпп. Как солдатский депутат, он теперь большая шишка. Юпп подмигивает каптенармусу:
– Это земляки, Генрих. Свои ребята; одно слово: пехтура. Покажи-ка им салон!
Каптенармус повеселел:
– Чего ж вы сразу не сказали?
Идем за ним в другое помещение. Там развешаны по стенам новые мундиры, шинели. Живо сбросив с себя изношенное тряпье, надеваем все новое. Вилли заявляет, что ему необходимы две шинели, потому что солдатчина довела его до малокровия. Каптенармус колеблется, но Юпп берет его под руку и, отведя в сторонку, заводит разговор о суммах, отпускаемых на довольствие. Каптенармус успокаивается. Сквозь пальцы смотрит он на Вилли и Тьядена, значительно пополневших.
– Ну, ладно, – ворчит он. – Мне-то что? Некоторые и совсем не берут обмундирования: у них монеты сколько хочешь. Главное, чтобы у меня по ведомости все сходилось.
Мы расписываемся в получении вещей сполна.
– Ты, кажется, что-то говорил про курево? – обращается каптер к Вилли.
Вилли, оторопев, вытаскивает портсигар.
– И про жевательный табак? – продолжает тот.
Вилли лезет в карман куртки.
– Но водку-то ты ведь не пьешь? – осведомляется он.
– Отчего же? Пью, – невозмутимо отвечает каптенармус. – Мне даже врачи прописали. Я, видишь ли, тоже страдаю малокровием. Ты бутылочку-то свою оставь.
– Одну минутку… сейчас. – Вилли делает здоровенный глоток, чтобы спасти хоть что-нибудь. Затем вручает изумленной интендантской блохе бутылку, которая только что была непочатой. Теперь в ней осталось меньше половины.
Юпп провожает нас до ворот казармы.
– А знаете, ребята, кто сейчас здесь? – спрашивает он. – Макс Вайль! В совете солдатских депутатов!
– Самое подходящее для него дело, – говорит Козоле. – Теплое здесь у вас местечко, а?
– Да как тебе сказать? – отвечает Юпп. – Пока во всяком случае мы с Валентином устроены. Между прочим, если вам что понадобится, бесплатный проездной билет или что-нибудь в этом роде, приходите. Я сижу у самого источника всяких благ.
– Кстати, дай-ка мне билет, – прошу я. – Тогда я как-нибудь на днях съезжу к Адольфу.
Он вытаскивает книжку с бланками и отрывает листок:
– Заполни сам. Поедешь, конечно, вторым классом.
– Есть!
На улице Вилли расстегивает шинель. Под ней – вторая.
– Чем спекулянту в руки, уж лучше мне, – добродушно говорит он. – Разве за полдюжины осколков, что во мне сидят, мне не положена лишняя шинель?
Мы идем по главной улице. Козоле сообщает, что сегодня после обеда собирается чинить свою голубятню. До войны он разводил почтовых голубей и черно-белых турманов. Он хочет снова этим заняться. На фронте он всегда мечтал о голубях.
– Ну, а еще что ты собираешься делать? – спрашиваю я.
– Искать работу, – коротко говорит он. – Ведь я, братец ты мой, женат. Теперь только и знай, что добывай денег.
Со стороны Мариинской церкви затрещали вдруг выстрелы. Мы настораживаемся.
– Армейские револьверы и винтовка образца девяносто восьмого года, – объявляет Вилли тоном знатока. – Если не ошибаюсь, револьверов два.
– Что бы ни было, – смеется Тьяден, размахивая полученными ботинками, – по сравнению с Фландрией это мирное щебетание пташек.
Вилли останавливается перед магазином мужского платья. В витрине выставлен костюм из бумажного материала пополам с крапивным волокном. Но Вилли интересуется не костюмом. Он как зачарованный смотрит на выцветшие модные картинки, разложенные за костюмом. Восторженно указывает он на изображение элегантного господина с остроконечной бородкой, обреченного на вечную беседу с охотником.
– А знаете, ребята, что это такое?
– Ружье, – говорит Козоле, глядя на охотника.
– Дубина ты, – нетерпеливо обрывает его Вилли, – видишь фрак? Ласточкин хвост, соображаешь? Самое модное сейчас! И знаете, что мне пришло в голову? Я закажу себе такую штуку из шинели. Распороть, выкрасить в черный цвет, перешить, хлястики выбросить, словом – шик!
С каждой минутой он все больше влюбляется в свою идею. Но Карл охлаждает его пыл.
– А брюки в полоску у тебя есть? – спрашивает он резонно.
Вилли озадачен. Но только на мгновенье.
– Стащу у своего старика из шкафа, – решает он. – Да в придачу захвачу еще его белый свадебный жилет, и тогда посмотрим, что вы скажете о красавце Вилли! – Сияющими от восторга глазами он обводит всех нас по очереди. – Эх, заживем мы теперь, ребята!
Дома я отдаю матери половину полученных в казарме денег.
– Людвиг Брайер здесь; он ждет в твоей комнате, – говорит мать.
– Он, оказывается, лейтенант… – отец удивлен.
– Да, – отвечаю я. – А ты разве не знал?
У Людвига сегодня вид более свежий. Его дизентерия проходит. Он улыбается мне:
– Я хотел взять у тебя несколько книг, Эрнст.
– Пожалуйста! Выбирай любую, – говорю я.
– А тебе они разве не нужны?
Я отрицательно качаю головой:
– Пока нет. Вчера я попробовал читать. Но, знаешь, как-то странно – не могу как следует сосредоточиться: после двух-трех страниц начинаю думать о чем-нибудь другом. В голове точно плотный туман. Ты что хочешь? Беллетристику?
– Нет, – говорит Людвиг.
Он выбирает несколько книг. Я просматриваю названия.
– Что это ты, Людвиг, такие трудные вещи берешь? – спрашиваю я. – Зачем тебе это?
Он смущенно улыбается и как-то робко говорит:
– На фронте, Эрнст, я много думал, но никак не мог добраться до корня вещей. А теперь, когда война позади, мне хочется узнать уйму всякой всячины: почему это могло случиться и как происходит с людьми такая штука. Тут много вопросов. И в самих себе надо разобраться. Ведь раньше мы думали о жизни совсем по-иному. Многое, многое хотелось бы знать, Эрнст…
Указывая на отобранные им книги, я спрашиваю:
– И ты надеешься здесь найти ответ?
– Во всяком случае, попытаюсь. Я читаю теперь с утра до ночи.
Людвиг сидит у меня недолго. После его ухода я впадаю в раздумье. Что я сделал за все это время? Пристыженный, открываю первую попавшуюся книгу. Но очень скоро рука с книгой опускается, и я устремляю в окно неподвижный взгляд. Так, глядя в пустоту, я могу сидеть часами. Прежде этого не было. Я всегда знал, что мне нужно делать.
Входит мать.
– Эрнст, ты ведь пойдешь сегодня вечером к дяде Карлу? – спрашивает она.
– Пойду… Ладно! – отвечаю я, слегка раздосадованный.
– Он нередко посылал нам продукты, – осторожно говорит она.
Я киваю. Там, за окнами, спускаются сумерки. В ветвях каштана залегли голубые тени. Я поворачиваю голову.
– Вы часто бывали летом в тополевой роще, мама? – живо спрашиваю я. – Там, наверное, хорошо…
– Нет, Эрнст, за весь год ни разу не собрались.
– Почему же, мама? – спрашиваю я удивленно. – Ведь раньше вы каждое воскресенье туда ездили.
– Мы, Эрнст, вообще больше не гуляли, – тихо говорит она. – После гулянья сильно есть хочется, а есть-то было нечего.
– Ах, так… – говорю я. – А у дяди Карла всего было вдоволь, а?
– Он нам иногда кое-что посылал, Эрнст.
Мне вдруг становится грустно.
– Для чего все это, в сущности, нужно было, мама? – говорю я.
Она молча гладит меня по руке:
– Для чего-нибудь, Эрнст, да нужно было. Господь бог, верно, знает.
Дядя Карл – наш знатный родственник. У него собственная вилла, и во время войны он служил в военном казначействе.
Волк сопровождает меня. Я вынужден оставить его на улице: тетка не любит собак. Звоню.
Дверь отворяет элегантный мужчина во фраке. Растерянно кланяюсь. Потом только мне приходит в голову, что это, верно, лакей. О таких вещах я за время солдатчины совершенно забыл.
Человек во фраке меряет меня взглядом с ног до головы, словно он по меньшей мере подполковник в штатском. Я улыбаюсь, но моя улыбка остается без ответа. Когда я стаскиваю с себя шинель, он поднимает руку, словно собираясь мне помочь.
– Не стоит, – говорю я, пробуя снискать его расположение, и сам вешаю свою шинелишку на вешалку, – уж я как-нибудь справлюсь. Я как-никак старый вояка!
Но он молча, с высокомерным выражением лица, снимает мою шинель и перевешивает ее на другой крючок. «Холуй», – думаю я и прохожу дальше.
Звеня шпорами, навстречу мне выходит дядя Карл. Он приветствует меня с важным видом, – ведь я всего только нижний чин. С изумлением оглядываю его блестящую парадную форму.
– Разве у вас сегодня жаркое из конины? – осведомляюсь я, пробуя сострить.
– А в чем дело? – удивленно спрашивает дядя Карл.
– Да ты вот в шпорах выходишь к обеду, – отвечаю я, смеясь.
Он бросает на меня сердитый взгляд. Сам того не желая, я, очевидно, задел его больное место. Эти тыловые жеребчики питают зачастую большое пристрастие к шпорам и саблям.
Я не успеваю объяснить, что не хотел его обидеть, как, шурша шелками, выплывает моя тетка. Она все такая же плоская, настоящая гладильная доска, и ее маленькие черные глазки все так же блестят, как начищенные медные пуговки. Забрасывая меня ворохом слов, она, не переставая, водит глазами по сторонам.
Я несколько смущен. Слишком много народа, слишком много дам, и главное
– слишком много света. На фронте у нас в лучшем случае горела керосиновая лампочка. А эти люстры – они неумолимы, как око судебного исполнителя. От них никуда не спрячешься. Неловко почесываю спину.
– Что с тобой? – спрашивает тетка, обрывая себя на полуслове.
– Вошь, верно. Еще окопная, – отвечаю я. – Мы все там так обовшивели, что это добро и за неделю не выведешь.
Она в ужасе пятится.
– Не бойтесь, – успокаиваю я, – она не скачет. Вошь – не блоха.
– Ах, ради бога! – Она прикладывает палец к губам и корчит такую мину, точно я сказал черт знает какую гадость. Впрочем, таковы они все: требуют, чтобы мы были героями, но о вшах не хотят ничего знать.
Мне приходится пожимать руки всем многочисленным гостям, и я начинаю потеть. Люди здесь совсем не такие, как на фронте. По сравнению с ними я кажусь себе неуклюжим, как танк. Они сидят, будто куклы в витрине, и разговаривают, как на сцене. Я стараюсь прятать руки, ибо окопная грязь въелась в них, как яд. Украдкой обтираю их о брюки, и все-таки руки мои оказываются влажными именно в ту минуту, когда надо поздороваться с дамой.
Жмусь к стенкам и случайно попадаю в группу гостей, в которой разглагольствует советник счетной палаты.
– Вы только представьте себе, господа, – кипятится он, – шорник! Шорник и вдруг – президент республики! Вы только вообразите себе картину: парадный прием во дворце, и шорник дает аудиенции! Умора! – От возбуждения он даже закашлялся. – А вы, юный воин, что вы скажете на это? – обращается он ко мне и треплет меня по плечу.
Над этим вопросом я еще не задумывался. В смущении пожимаю плечами:
– Может быть, он кое-что и смыслит…
С минуту господин советник пристально смотрит на меня, затем разражается хохотом.
– Очень хорошо, – каркает он, – очень хорошо… Может быть, он кое-что и смыслит! Нет, голубчик, это надо иметь о крови! Шорник! Но почему тогда не портной или сапожник?
Он снова поворачивается к своим собеседникам. Меня злит его болтовня. С какой стати он так пренебрежительно говорит о сапожниках? Они были не худшими солдатами, чем господа из образованных. Адольф Бетке тоже сапожник, а в военном деле смыслил больше иного майора. У нас на фронте ценился человек, а не его профессия. Неприязненно оглядываю советника. Он так и сыплет цитатами; возможно, он и вправду хлебал образование ложками, но на фронте, если бы понадобилось, я предпочел бы, чтобы из огня меня вынес не он, а Адольф Бетке.
Я рад, когда наконец все усаживаются за стол. Моя соседка – молодая девушка в лебяжьем боа. Она нравится мне, но я не знаю, о чем с ней говорить. На фронте вообще мало приходилось разговаривать, а с дамами и подавно. Все оживленно болтают. Пытаюсь прислушаться, чтобы уловить для себя что-либо поучительное.
На почетном месте, возле хозяйки, сидит советник счетной палаты. Как раз в эту минуту он заявляет, что если бы мы продержались еще два месяца, война была бы выиграна. От такого вздора мне чуть дурно не становится: каждому рядовому известно, что у нас попросту иссякли боевые припасы и людские резервы. Против советника сидит дама и рассказывает о своем муже, павшем на поле брани; при этом она так важничает, словно убита она, а не он. Подальше, на другом конце стола, разговор идет об акциях и об условиях мира. И, само собой разумеется, сии господа лучше разбираются в этих вопросах, чем те, кто непосредственно занимается ими. Какой-то субъект с крючковатым носом рассказывает с ханжеским сочувствием злую сплетню о жене своего друга и при этом так плохо скрывает злорадство, что хочется запустить ему в рожу стаканом.
От всей этой трескотни у меня мутится в голове; вскоре мне уже становится не под силу следить за разговором. Девушка в лебяжьем боа насмешливо спрашивает, не лишился ли я на фронте дара речи.
– Нет, – бормочу я и думаю про себя: вот бы сюда Тьядена и Козоле. Они здорово бы посмеялись над чепухой, которую вы здесь мелете с таким важным видом. Но меня все-таки точит досада, что мне вовремя не удалось вставить меткое замечание и показать, что я о них думаю.
Но вот, хвала господу, на столе появляются великолепно зажаренные отбивные котлеты. У меня раздуваются ноздри. Настоящие свиные котлеты на настоящем сале. Один вид их примиряет меня со всеми неприятностями. Кладу себе на тарелку солидную порцию и с наслаждением начинаю жевать. Как вкусно, ах, как вкусно! Бесконечно давно не ел я свежих котлет. В последний раз это было во Фландрии. Чудесным летним вечером мы поймали двух поросят и сожрали их, обглодав до костей… Тогда еще жив был Катчинский… Ах, Кат… И Хейе Вестхус… То были настоящие ребята, не такие, как здесь, в тылу… Я ставлю локти на стол и забываю все окружающее, я весь переношусь в столь близкое еще прошлое. Поросята на вкус были очень нежные… К ним мы напекли картофельных оладий… И Леер был тогда с нами, и Пауль Боймер, да, Пауль… Я уже ничего не слышу, ничего не замечаю… Мысли мои теряются в веренице воспоминаний…
Меня отрезвляет чье-то хихиканье. За столом полная тишина. Тетя Лина похожа на бутылку серной кислоты. Моя соседка подавляет смешок. Все смотрят на меня.
Меня бросает в пот. Оказывается, я сижу, как тогда, во Фландрии, навалившись локтями на стол, зажав в руке кость, пальцы облиты жиром, я обсасываю остатки котлеты, а все другие едят, чинно орудуя ножом и вилкой.
Красный как кумач, не глядя ни на кого, я кладу кость на тарелку. Как же это я так забылся? Но я попросту отвык есть иначе: на фронте мы только так и ели, в лучшем случае у нас бывала ложка или вилка, тарелок мы в глаза не видели.
Мне стыдно, но в то же время меня душит бешеная злоба. Злоба на этого дядю Карла, который преувеличенно громко заводит разговор о военном займе; злоба на этих людей, которые кичатся своими умными разговорами; злоба на весь этот мир, который так невозмутимо продолжает существовать, поглощенный своими маленькими жалкими интересами, словно и не было вовсе этих чудовищных лет, когда мы знали только одно: смерть или жизнь – и ничего больше.
Молча и угрюмо напихиваю в себя, сколько влезет: по крайней мере хоть наемся досыта. При первой возможности незаметно испаряюсь.
В передней стоит все тот же лакей во фраке. Надевая шинель, я злобно бормочу:
– Тебя бы в окоп посадить, обезьяна лакированная! Тебя, да и всю эту шайку!
Я громко хлопаю дверью.
Волк ждет меня на улице. Он радостно бросается на меня.
– Идем, Волк, – говорю я, и вдруг мне становится ясно, что обозлила меня не неприятность с котлетой, а застоявшийся, самодовольный дух старого времени, который все еще царит здесь. – Идем, Волк, – повторяю я, – это чужие нам люди! С любым томми, с любым французом в окопах мы столкуемся легче, чем с ними. Идем, Волк, идем к нашим товарищам! С ними лучше, хотя они и едят руками и, нажравшись, рыгают. Идем!
Мы срываемся с места, собака и я, мы бежим что есть мочи, быстрей и быстрей, мы мчимся как сумасшедшие, и глаза у нас горят. Волк лает, а я тяжело дышу. Пусть все катится к чертям, – мы живем, Волк, слышишь? Мы живем!
5
Людвиг Брайер, Альберт Троске и я направляемся в школу. Так-таки пришлось нам снова взяться за учение. Мы учились в учительской семинарии, и для нас не устраивали специального досрочного выпуска. Гимназистам, призванным на войну, повезло больше. Многие из них успели сдать экзамены до отправки на фронт или во время отпусков. Остальные, в том числе и Карл Брегер, вынуждены, как и мы, вернуться на школьную скамью.
Мы проходим мимо собора. Зеленая медь куполов снята и заменена серым кровельным толем. Купола точно покрыты плесенью и разъедены ржавчиной, и церковь поэтому производит впечатление чуть ли не фабричного здания. Медь перелита на гранаты.
– Господу богу это и во сне не снилось, – говорит Альберт.
С западной стороны собора, в тупике, стоит двухэтажное здание учительской семинарии. Наискосок – гимназия. Дальше – река и вал, обсаженный липами. До того, как мы стали солдатами, здания эти заключали в себе весь наш мир. Их сменили окопы. Теперь мы снова здесь. Но прежний мир стал нам чужим. Окопы оказались сильнее.
Не доходя до гимназии, мы встречаем Георга Рахе, товарища наших детских игр. Он был лейтенантом и ротным командиром, имел полную возможность сдать выпускной экзамен, но во время отпуска пил и бездельничал, не помышляя об аттестате зрелости. Поэтому ему снова приходится поступать в последний класс, в котором он уже просидел два года.
– Ну, Георг? – спрашиваю я. – Как твои успехи? Ты, говорят, на фронте стал первоклассным латинистом?
Долговязый как цапля, он большими шагами проходит во двор гимназии и, смеясь, кричит мне вдогонку:
– Смотри, как бы тебе не подцепить двойку по поведению!
Последние полгода он служил летчиком. Он сбил четыре английских самолета, но я сомневаюсь, сумеет ли он еще доказать Пифагорову теорему.
Приближаемся к семинарии. Навстречу – сплошь военные шинели. Всплывают лица, почти забытые, имена, годами не слышанные. Подходит, ковыляя, Ганс Вальдорф, которого мы в ноябре семнадцатого года вытащили из огня с размозженным коленом. Ему отняли ногу до бедра, он носит тяжелый протез на шарнирах и при ходьбе отчаянно стучит. Вот и Курт Лайпольд. Смеясь, он представляется:
– Гец фон Берлихинген с железной рукой.
На месте правой руки у него протез.
Из ворот выходит молодой человек и не говорит, а клохчет:
– Меня-то вы, верно, не узнаете, а?
Я всматриваюсь в лицо, или, вернее, в то, что осталось от лица. Лоб, вплоть до левого глаза, пересекает широкий красный шрам. Над глазом наросло дикое мясо так, что глаз ушел вглубь и его чуть видно. Но он еще смотрит. Правый глаз неподвижный – стеклянный. Носа нет. Место, где он должен быть, покрывает черный лоскут. Из-под лоскута идет рубец, дважды пересекающий рот. Рубец сросся бугристо и косо, и поэтому речь так неясна. Зубы искусственные – видно пластинку. В нерешительности смотрю на это подобие лица. Клохчущий голос произносит:
– Пауль Радемахер.
Теперь я узнаю его. Ну да, ведь это его серый костюм в полоску!
– Здравствуй, Пауль, как дела?
– Сам видишь, – он пытается растянуть губы в улыбку. – Два удара заступом. Да и это еще в придачу…
Радемахер поднимает руку, на которой не хватает трех пальцев. Грустно мигает его единственный глаз. Другой неподвижно и безучастно устремлен вперед.
– Знать хотя бы, что я смогу еще быть учителем. Уж очень плохо у меня с речью. Ты, например, понимаешь меня?
– Отлично, – отвечаю я. – Да со временем все образуется. Наверняка можно будет еще раз оперировать.
Он пожимает плечами и молчит. Видно, у него мало надежды. Если бы можно было оперировать еще раз, врачи наверное уже сделали бы это.
К нам устремляется Вилли, начиненный последними новостями. Боркман, оказывается, все-таки умер от своей раны в легком. Рана осложнилась скоротечной чахоткой. Хенце, узнав, что повреждение спинного мозга навеки прикует его к креслу, застрелился. Хенце легко понять: он был нашим лучшим футболистом. Майер убит в сентябре. Лихтенфельд – в июне. Лихтенфельд пробыл на фронте только два дня.
Вдруг мы в изумлении останавливаемся. Перед нами вырастает маленькая невзрачная фигурка.
– Вестерхольт? Неужели ты? – с изумлением спрашивает Вилли.
– Я самый, мухомор ты этакий!
Вилли поражен:
– А я думал, ты убит…
– Пока еще жив, – добродушно парирует Вестерхольт.
– Но ведь я же сам читал объявление в газете!
– Ошибочные сведения, только и всего, – ухмыляется человечек.
– Ничему нельзя верить, – покачивая головой, говорят Вилли. – Я-то думал, тебя давно черви слопали.
– Они с тебя начнут, Вилли, – самодовольно бросает Вестерхольт. – Ты раньше там будешь. Рыжие долго не живут.
Мы входим в ворота. Двор, на котором мы, бывало, в десять утра ели наши бутерброды, классные комнаты с досками и партами, – все это точно такое же, как и прежде, но для нас словно из какого-то другого мира. Мы узнаем лишь запах этих полутемных помещений: такой же, как в казарме, только чуть слабее.
Сотнями труб поблескивает в актовом зале громада органа. Справа от органа разместилась группа учителей. На директорской кафедре стоят два комнатных цветка с листьями, точно из кожи, а впереди ее украшает лавровый венок с лентами. На директоре сюртук. Итак, значит, предполагается торжественная встреча.
Мы сбились в кучку. Никому неохота очутиться в первом ряду. Только Вилли непринужденно выходит вперед. Его рыжая голова в полумраке зала точно красный фонарь ночного кабака.
Я оглядываю группу учителей. Когда-то они значили для нас больше, чем другие люди; не только потому, что были нашими начальниками, нет, мы в глубине души все-таки верили им, хотя и подшучивали над ними. Теперь же это лишь горсточка пожилых людей, на которых мы смотрим со снисходительным презрением.
Вот они стоят и снова собираются нас поучать. На лицах их так прямо и написано, что они готовы принести нам в жертву частицу своей важности. Но чему же они могут научить нас? Мы теперь знаем жизнь лучше, чем они, мы приобрели иные знания – жестокие, кровавые, страшные и неумолимые. Теперь мы их могли бы кой-чему поучить, но кому это нужно!
Обрушься, например, сейчас на этот зал штурмовая атака, они бы, как кролики, зашныряли из стороны в сторону, растерянно и беспомощно; из нас же никто не потерял бы присутствия духа. Спокойно и решительно мы начали бы с наиболее целесообразного: затерли бы их, чтобы не путались под ногами, а сами приступили бы к обороне.
Директор откашливается и начинает речь. Слова вылетают из его уст округлые, гладкие, – он великолепный оратор, этого у него нельзя отнять. Он говорит о героических битвах наших войск, о борьбе, о победах и отваге. Однако, несмотря на высокопарные фразы (а может, благодаря им), я чувствую словно укол шипа. Так гладко и округло все это не происходило. Переглядываюсь с Людвигом, Альбертом, Вальдорфом, Вестерхольтом, Райнерсманом; всем эта речь не по нутру.
Вдохновляясь все больше и больше, директор входит в раж. Он славит героизм не только на поле брани, но и героизм незаметный – в тылу.
– И мы здесь, на родине, мы тоже исполняли свой долг, мы урезывали себя во всем, мы голодали ради наших солдат, жили в страхе за них, дрожали за них. Тяжкая это была жизнь, и нередко нам приходилось, быть может, труднее, чем нашим храбрым воинам на поле брани.
– Вот так так! – вырывается у Вестерхольта.
Поднимается ропот. Искоса поглядев на нас, старик продолжает:
– Мы, разумеется, не станем сравнивать наших заслуг. Вы бесстрашно смотрели в лицо смерти и исполнили свой великий долг, если даже окончательная победа и не суждена была нашему оружию. Так давайте же теперь еще сильнее сплотимся в горячей любви к нашему отечеству, прошедшему сквозь тяжкие испытания, давайте, наперекор всем и всяческим враждебным силам, трудиться над восстановлением разрушенного, трудиться по завету нашего великого учителя Гете, который из глубины столетий громко взываем к нашим смятенным временам: «Стихиям всем наперекор должны себя мы сохранить».
– Что вам вполне и удалось… – бурчит Вестерхольт.
Голос старика на полтона снижается. Теперь он подернут флером и умащен елеем. В темной кучке учителей движение. На лицах – суровая сосредоточенность.
– Особо же почтим память сынов нашего учебного заведения, отважно поспешивших на защиту родины и не вернувшихся с поля чести. Двадцати одного юноши нет среди нас, двадцать один боец погиб смертью славных в бою, двадцать один герой покоится во вражеской земле, отдыхая от грохота сражений, и спит непробудным сном под зеленой травкой…
Раздается короткий рыкающий смех. Директор, неприятно пораженный, замолкает. Смеется Вилли, который стоит грузной массой, точно платяной шкаф. Вилли красен, как индюк, – так он рассвирепел.
– Зеленая травка, зеленая травка… – заикается он. – Непробудным сном… Покоятся… В навозных ямах, в воронках лежат они, изрешеченные пулями, искромсанные снарядами, затянутые болотом… Зеленая травка! Сейчас как будто у нас не урок пения…
Он размахивает руками, точно ветряная мельница в бурю:
– Геройская смерть! Интересно знать, как вы себе ее представляете! Хотите знать, как умирал маленький Хойер? Он целый день висел на колючей проволоке и кричал, и кишки вываливались у него из живота, как макароны. Потом осколком снаряда ему оторвало пальцы, а еще через два часа кусок ноги, а он все еще жил и пытался уцелевшей рукой всунуть кишки внутрь, и лишь вечером он был готов. Ночью, когда мы смогли наконец подобраться к нему, он был уже продырявлен, как кухонная терка. Расскажите-ка его матери, как он умирал, если у вас хватит мужества!
Директор бледнеет. Он не знает, как ему быть: стоять на страже дисциплины или воздействовать на нас мягкостью. Но он не успевает прийти к какому-либо решению.
– Господин директор, – говорит Альберт Троске, – мы явились сюда не для того, чтобы услышать, что мы сделали свое дело хорошо, хотя, к сожалению, и не сумели победить. Нам на это начхать!
Директор вздрагивает, с ним вздрагивает вся коллегия педагогов, зал шатается, орган дрожит.
– Я вынужден просить… хотя бы в смысле выбора выражений… – пытается протестовать директор.
– Начхать, начхать и еще раз начхать, – упорно повторяет Альберт. – Поймите же, годами только это слово и было у нас на языке. Когда на фронте нам приходилось так мерзко, что мы забывали всю ту чушь, которой вы набивали нам головы, мы стискивали зубы, говорили «начхать», и все снова шло своим чередом. А вы будто с неба свалились! Будто ни малейшего представления не имеете о том, что произошло! Сюда пришли не послушные питомцы, не пай-мальчики, сюда пришли солдаты!
– Но, господа, – чуть не с мольбой восклицает директор, – это недоразумение, досаднейшее недоразумение…
Ему не дают договорить. Его перебивает Гельмут Райнерсман; в бою на Изере он вынес из тяжелейшего ураганного огня своего раненого брата, и пока дотащил его до перевязочного пункта, тот умер.
– Они умерли, – дико кричит он, – они умерли не для того, чтобы вы произносили поминальные речи! Умерли наши товарищи, и все тут! Мы не желаем, чтобы на этот счет трепали языками!
В зале шум и замешательство. Директор в ужасе и полной растерянности. Учителя походят на кучку вспугнутых кур. Только двое из них сохраняют спокойствие. Они были на фронте.
А мы чувствуем, как то темное, что до этой минуты камнем лежало на нас и не выпускало из своих тисков, постепенно переходит в озлобление. Когда мы пришли сюда, нами еще владел гипноз, и вот наконец мы полной грудью вздохнули, мы возвращаемся к жизни. Смутно ощущаем мы, как что-то теплое, скользкое хочет обвить нас, опутать наши движения, приклеить к чему-то. Это не только директор и не только школа, – и то и другое лишь звенья одной и той же цепи, – это весь здешний нечистоплотный, вязкий мир громких слов и прогнивших понятий, в которые мы верили, когда шли воевать. А теперь мы чувствуем всю фальшь, всю половинчатость, все спесивое ничтожество и беспомощное самодовольство этого мира, чувствуем с такой силой, что гнев наш переходит в презрение.
Директор, видно, решил все-таки попытаться утихомирить нас. Но нас слишком много, и Вилли слишком уж оглушительно орет перед его носом. Да и кто знает, чего можно ожидать от этих дикарей, – того и гляди, они повытащат из карманов гранаты. Старик машет руками, как архангел крыльями. Но никто не обращает на него внимания.
Вдруг шум как-то сразу спадает. Людвиг Брайер выходит вперед. Наступает тишина.
– Господин директор, – начинает своим обычным ясным голосом Людвиг, – вы видели войну другую: с развевающимися знаменами, энтузиазмом и оркестрами. Но вы видели ее не дальше вокзала, с которого мы отъезжали. Мы вовсе не хотим вас порицать за это. И мы раньше думали так же, как вы. Но мы узнали обратную сторону медали. Перед ней пафос четырнадцатого года рассыпался в прах. И все же мы продержались, потому что нас спаяло нечто более глубокое, что родилось там, на фронте: ответственность, о которой вы ничего не знаете и для которой не нужно слов.
С минуту Людвиг неподвижно смотрит в одну точку. Потом проводит рукой по лбу и продолжает:
– Мы не требуем вас к ответу; это было бы нелепо, никто ведь не предвидел того, что происходило на самом деле. Но мы требуем, чтобы вы не предписывали нам, как думать об этих вещах. Мы уходили воевать со словом «отечество» на устах и вернулись, затаив в сердце то, что мы теперь понимаем под словом «отечество». Поэтому мы просим вас молчать. Бросьте ваши громкие фразы. Они для нас больше не годятся. Не годятся они и для наших павших товарищей. Мы видели, как они умирали. Воспоминание об этом так свежо, что нам невыносимо слушать, когда о них говорят так, как делаете вы. Они умерли за нечто большее, чем за подобные речи.