Текст книги "Электрическая Лиза"
Автор книги: Эргали Гер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Гер Эргали
Электрическая Лиза
Эргали Гер
Электрическая Лиза
1
В семнадцать лет я носил узенькие, залатанные разноцветными латками джинсы "Вранглер" и был похож на кузнечика, а еще больше на поздно проклюнувшегося цыпленка. Жил я тогда на С-м бульваре, на пятом этаже дома, в полуподвале которого, если помните, помещалось знаменитое кафе "Белочка". Знаменито оно было своей клиентурой, которую собирал огромный электрический самовар, восседавший, как Будда, на низком столике в углу заведения. Доступ к нему был бесплатным: заплатив три копейки за первую чашку, можно было весь день просидеть в кафе, попивая бесплатный ароматный чаек и сверяя часы по милицейскому патрулю, возникавшему на входе без пятнадцати минут каждого часа. Да и случайному человеку, однажды заглянувшему в "Белочку", хотелось сюда вернуться, милиция в этом смысле не была исключением: тут жили, как дома, а это для наших кафе не правило, а напасть. Здесь бродили от столика к столику выжившие из ума арбатские старики, свихнувшиеся кто на политэкономии, кто на Книге Иова, бузила и эпатировала гостей столицы зеленая наркота, длинноволосые хиппари читали английские книжки в мягких обложках или искали в головах друг у друга, и тихо скучали чистенькие, учтивые гомосексуалисты, всему на свете предпочитавшие доверительные беседы и свежие булочки с марципаном.
Теперь все не то: хиппари, как известно, перевелись – их сменило ущербное коротконогое племя панков – перевелись и булочки с марципаном, и чердаки, где мы ширялись по кругу не стерилизованным шприцем, – и живу я уже не над "Белочкой", а над приемной химчистки, под которую переоборудовали "Белочку" лет пять назад. То ли она была слишком уютной для нас с вами и растлевающе действовала на нашу способность стойко переносить все тяготы Великого похода, коим живет страна, то ли ее попросту сочли нерентабельной неизвестно. Никто ведь никому ничего не докладывал, как вы понимаете. Да и спросить в таких случаях оказывается не у кого, и некому объяснить, что в комплексе с нашей молодостью и близлежащим винным магазином "Белочка" была вполне рентабельна. Подобные дела вершатся у нас безлично и тихо, как бы сами по себе, по логике собственного развития, как это имеет место в природе – "Белочка" сама себя прекратила, превратившись в химчистку, как превращается в гусеницу легкокрылая бабочка.
В то лето, помниться, я очень был удручен окончанием школы и необходимостью что-нибудь сделать по этому случаю для своих родителей: написать нечто гениальное, какой-нибудь "Вечный зев", а еще лучше поступить в институт. (Я выбрал второе и, надо сказать, до сих пор жалею.) Родители перебрались на дачу, оставив меня "заниматься в городе", и я занимался со всем, так сказать, нерастраченным пылом юности. Вставал в половине двенадцатого или около того, будил приятелей, таких же усидчивых в этом деле, мы шли сдавать бутылки на Палашевский рынок, а оттуда – завтракать в "Белочку". Бывало, конечно, что я просыпался один или вдвоем с Танечкой Гущиной, звездой моей юности – по школьной привычке мы любили просыпаться вдвоем – или вообще просыпался бог знает где – неважно: все равно поутру все дороги вели в "Белочку", а уж оттуда расползались, как раки, по образному выражению Гоголя. Попав в "Белочку", в этот смеситель, можно было вынырнуть под вечер – ну, даже не знаю – где угодно. Всяко бывало. В Ленинграде бывало. На внуковских дачах бывало. В родном 108-ом отделении милиции – это вообще как месячные. А Танечка Гущина, звезда моей юности, проснулась однажды в Того замужней женщиной, вернее, одной из мужних женщин тамошнего начальника департамента по делам культуры и кооперации. Но это, понятно, случай из ряда вон; чаще мы безвылазно торчали в "Белочке", цепенея в ожидании чуда от скуки и косности бытия. Могу даже сказать, что вся моя молодость была упорным ожиданием чуда, и не только моя. Конечно, и с нами порой – случались, но какие-то все не те чудеса; в случаях с нами плоть с удивительным постоянством торжествовала над духом, так что в идеалистическом тумане наших воззрений фатально, можно сказать, вырисовывалось волосатое рыло реальной действительности – зрелище, оно конечно, захватывающее, однако же не чудесное, как я понимаю по прошествии многих лет. Истории все были наподобие той, что легла в основу данного опыта и которую я сейчас расскажу; здесь, как увидите, нет ничего чудесного, не считая того, что все это было на самом деле, было и прошло вместе с молодостью.
2
Я сидел в "Белочке", скучая от острого материального неблагополучия, и слушал вполуха рассуждения о сходстве рассказа как литературного жанра с половым актом – автором этого замечательного открытия был Вольдемар, красавец-мужчина с накрашенными ресницами, – когда заметил, что нас разглядывают изумленно и откровенно. Проследив взгляд, я подсек улыбку, блеснувшую в полуподвале как рыбка в мутной воде. Девушка была в голубом, как мой собеседник, платье, она топталась в очереди перед разложенными на прилавке сладостями, с любопытством оглядывалась по сторонам и уже вытанцовывала ритуальный танец знакомства, только никто еще не принял вызова. Маленькая хипповая сумочка (или большой кошелек? – это меня заинтересовало) болталась на ее загорелой шейке. И сумочку эту тоже никто еще не отметил, хотя обстановка в кафе заметно электризовалась. В ее голубых глазах, во всем ее энергичном облике чувствовалось что-то обнадеживающее провинциальная общительность, очевидная, так сказать, распахнутость, высокая готовность к энергетическому обмену с внешней средой; я почувствовал ее заряженность на себе, потому что встал и пошел к прилавку, не раздумывая: добросовестный электрик по вызову, очень срочно.
– Привет! Как у тебя с деньгами?
– Ничего, до дому как-нибудь доберусь, – охотно отозвалась она. – Ты всегда считаешь чужие деньги?
– Нет, – соврал я. – Иногда. Когда хочется познакомиться – нет. Когда хочется позавтракать – да. А тут так все совпало, ты просто не представляешь. Ужасно хочется позавтракать с тобой: завтрак вдвоем, доверительность и интим, преломление хлебов, опять-таки. Совместный прием пищи сближает, как всякий физиологический акт. Жаль, денег нет. Я подождал бы, пока появятся, но ты к тому времени можешь сильно проголодаться...
И так далее минуты три. Для затравки.
– А твой приятель, он что, не предлагает тебе совместного акта? спросила она, доброжелательно прослушав весь текст.
– Он тебе нравиться?
– Ты знаешь, не очень, – призналась она, потом взглянула на меня с подозрением:
– А тебе?
– Видишь ли... Он серьезный мужчина, а я, по его мнению, бабник.
– Ай-ай-ай... – пропела она, оттаивая. – Конечно, вам трудно найти общий язык...
Зато мы нашли общий язык очень быстро. Ей хотелось выглядеть столичной и взрослой, и что-то у нее, надо сказать, получалось, хотя, конечно, не было ни малейшего представления о столичных манерах – и слава богу: не было анемичности, усталости, лярвозности, а была живая и смелая провинциалка, ходуном ходившая под своим "взрослым" платьем, сквозь которое, как два голубка, проклевывались очень такие девичьи груди; мне хотелось дотронуться до них, они притягивали, как притягивает оголенный провод, но я сдержался; разве что эту грань мы не переступили – к тому времени, когда подошла НАША очередь.
Звали ее Лизой, и это имя ей шло, в нем тоже слышалось нечто электрическое. Она закончила девятый класс и вместе с сестрой, занудой и старой девой, отдыхала в Крыму, а теперь едет домой, в Новогрудок (?), а сестра – в Минск, у них там в пединституте стройотряд собирают, так что в Москве они проездом, всего на один день, вечером в поезд и прощай, Москва, прощай, столица, прощай, веселая курортная жизнь без папы с мамой! Хорошо, что она смылась от сестры, та до сих пор киснет в очереди перед Пушкинским музеем, за культурой стоит, а сама в слове "Хемингуэй" четыре ошибки делает – ну да ладно, им ведь не дашь приткнуться в какую-нибудь очередь, они же с ума сойдут, а в очередь встал – все, родная стихия, можно отдышаться, восстановиться, выяснить, кто за кем и чего дают – смотри ты, какая насмешница – сестра в Крыму только в очередях и отдыхала, да еще когда выговаривала: "Ли-и-за, да как ты себя ведешь, и куда ты бе-е-гаешь, я вот ма-а-ме все напишу..." – а там жизнь кипит и играет, бьет ключом, да все по голове, как говорил Игорь (?), никакого кино не нужно... А море? O more mio, это же сказка!.. Можно было не сомневаться, что она с толком, очень содержательно провела лето в Крыму. Сколько же ей лет, пятнадцать? Ах, шестнадцать...
– А ты что, бедный? – спросила она не то с искренним, не то с насмешливым любопытством, когда обнаружилось, что я съел свою половину бутербродов, а она – свою половину пирожных; мы взглянули друг на друга, поменялись тарелками и рассмеялись, а Вольдемар за соседним столиком не обращал на нас решительно никакого внимания.
Я ответил, что нет, напротив, обеспеченный и благополучный, разве станет бедный предлагать себя к завтраку? Бедный гордый, а я обеспеченный и нахальный, теперь такой стиль, разве она не знала? Лиза слушала, я перемалывал бутерброды и рассказывал, что живу в этом же доме, на пятом этаже, у меня прекрасная музыка, все условия, вот только деньги, выдаваемые родителями раз в неделю, все вышли, вышли и не вернулись...
– Ты не только нахальный, но и это... циничный, – заметила Лиза. Какие еще условия, для чего?
Я ответил, что для этого тоже, но не только для этого: бывает, что девушкам приятно пожить пару дней в доме с видом на Кремль, примерить на себя чужую жизнь, они ведь любят, девушки, примерять чужие наряды, и я лично не вижу в этом ничего предосудительного. Лиза улыбнулась. Слово за слово, мы позавтракали и нашли общий язык, затем погуляли в переулках Арбата – надо же ей было взглянуть на Арбат, да и я в те годы любил гулять по Арбату с девушками, которых любил, а любил я в те годы всех девушек, с которыми доводилось по Арбату гулять, – такой уж, надо думать, этот район. В переулках было безлюдно, жарко, Лиза в своем нарядном голубом платье порхала по серому асфальту, как китайская бабочка. Мы выпили по бокалу шампанского в "Адриатике", там тоже было пусто и тихо, только два низкорослых негра, посольские шоферы, изображали из себя иностранцев, и там же я поцеловал Лизу в ушко – у нее было млечное, изящно вырезанное ушко, и, пока она болтала, много завираясь, о светской жизни в Крыму, я целовал его и думал, как славно выглядит такое вот нежное, крохотное, светоносное и, судя по всему, весьма эрогенное ушко, как хорошо оно характеризует женщину и как оно вообще все хорошо складывается. Эти и некоторые другие мысли я изложил в проникновенной речи, завершив ее приглашением отобедать у меня дома. Лиза выказала веселое изумление:
– Кто-то вроде плакался, что дома нет хлеба, кто-то как будто три дня не ел – или я ошибаюсь?
– Не хлебом единым жив человек, – ответствовал я. – Сейчас мы возьмем в гастрономе мяса, зелени, пару бутылок сухого или шампанского, лучше сухого, и ты сама побудешь в роли московской хлебосольной хозяйки. Молодой, удачливой и красивой, – добавил я, видя ее задумчивость.
Момент был несколько щекотливый. Я пояснил, что обойдется такой праздник не дороже, чем заурядный обед на одну персону в любом московском кафе. И дело не только в том, что не оскудеет рука дающего – черт побери, ты мне просто нравишься, ты мне действительно нравишься и я не хотел бы выглядеть перед тобой альфонсом – ты хоть знаешь, что такое альфонс? – вот видишь, ты действительно неглупа, забудь про это мясо, расслабься.
– Я альфонс не потому, что позволяю женщинам кормить себя обедом, хотя и на этот счет у меня нет предрассудков... Я альфонс, потому что беру в любви больше, чем отдаю – а почему так, не знаю. Наверное, от восприимчивости к красоте, добру, душевности – чужой красоте, чужому добру, чужой душевности... Черт его знает... Это на меня шампанское подействовало, должно быть...
– Я тоже в этом смысле альфонс, – сказала Лиза. – Так что держись.
Она вытряхнула на стол содержимое своей сумочки, пересчитала деньги и объявила, что принимает приглашение быть моей гостьей, кормилицей и хозяйкой и что мы должны уложиться в четыре часа и пятнадцать рублей.
В такие параметры да с такой девушкой грех было не уложиться. Я не сомневался, что поставленную перед нами задачу мы с честью выполним.
3
На кухне жарилось мясо и варился картофель, а в моей комнате – свою родители предусмотрительно запирали – в моей комнате с видом на уезжающий в сизую парижскую дымку московский бульвар пел Элтон Джон, оказавшийся слишком приторным для последующих времен, и исходили соком в сметану болгарские помидоры, заправленные солью, луком и перцем. Я сидел на диване, в одиночестве попивая рислинг. Лиза, сославшись на жару, только что убежала под душ, а до этого мы целовались на кухне и на диване, и теперь меня всего трясло. Пора было проявлять инициативу, я пил кислый рислинг и готовился ее проявить. Даже сходил на кухню и убавил, насколько возможно, огонь под кастрюлей и сковородкой. Значит, так, думал я, возвращаясь в комнату и присаживаясь на диван... Лиза плескалась под душем, и мне очень живо представилось, как она плещется, голенькая, как бережно обводит мыльной мочалкой грудь и вообще как моет свое гибкое тренированное тельце. В Новогрудке все девочки увлекались гимнастикой. Значит, так...
– Здесь чей-то халат, можно его накинуть? – крикнула Лиза из ванной; я ответил, что можно, про себя удивляясь ее нахальству и непровинциальной какой-то смелости: для шестнадцатилетки из Новогрудка она вела себя на пять с плюсом.
– Совсем другое дело! – сообщила она, появляясь босая, в мамином халатике, вся посвежевшая и веселая. – Как наше мясо?
– Ваше в полном порядке, – сострил я. – А то, что на кухне, подгорало, и я убавил огонь.
– Ф-фу... И тебе не стыдно?
Она выставила вперед ножку и заголила ее почти до основания. Сердце мое упало, прямо-таки ухнуло вниз – я пристыжено развел руками: ничего нелепее и глупее слова "мясо" придумать было нельзя. Это была стройная, точеная, округлая ножка, она оказалась взрослей и весомее Лизиного тела; вдруг я понял, что по-настоящему эта девчонка только начала нагуливать красоту, что настоящая красота придет к ней еще не скоро – когда душа, быть может, уже порастратит свой пыл, и что красота эта будет великой, способной повелевать и ранить – мстительная красота, знающая себе цену и умеющая распорядиться собой – все это промелькнуло перед моим носом вместе с заголенной ножкой, а в следующее мгновенье Лиза уже сидела у меня на коленях и принимала извинения, и мы пили рислинг, и я чувствовал ее тело, только мамин халат меня немного смущал. Он совсем не возбуждал меня, добрый старый мамин халат, скорее наоборот, и я попытался объяснить это Лизе, напирая почему-то на отсутствие эдипова комплекса – она не знала, с чем это едят, но рациональное зерно моих сбивчивых рассуждений просекла верно.
– Я не могу его снять, потому что под ним ничего нет, – призналась она, переползая с моих колен на диван, но там оказался я, оказалось, я тоже переполз на диван и что-то горячо говорил Лизе, а потом уже не говорил, и это самое, наконец-то, подумал я. Лиза вцепилась в меня, как маленький кровосос, это было не очень сексуально, но говорило о полноте чувств, потом мы нашли то, что надо, быстрые точечные поцелуи в одуряющем темпе и медленные, проникновенные, вяжущие, – в голове у меня забегала рота крохотных, с мелкую дробь барабанщиков, и дело пошло. Грудь у нее оказалась маленькой, тугой и необыкновенно чувствительной, от нее шел волнующий, непередаваемо нежный запах, чего нельзя было сказать о мамином халате; впрочем, халат уже был распахнут. Рука моя блуждала маршрутами отважных и смелых, потом дерзко проникла в Лизу и та, вздохнув, задрожала, заметалась у меня под рукой юркой ящеркой, совсем запуталась в остатках маминого халата, который в конце концов полетел чуть не на люстру, а свою одежду я сорвал рывком, как скафандр. Лиза опрокинула меня на себя – нам незачем было заниматься любовной игрой, не до игры нам было – и я увяз в Лизе, как муха в варенье, увязал, тонул, брал, гудел, как колокол во дни торжеств, потом взревел, как ракета, и то ли взрывной волной, то ли на реактивной тяге меня выбросило на сушу, и я очнулся от Лизы, но не освободился.
Потом все повторилось.
Потом мы пили вино и баловались.
Это мы опускаем, дабы не вводить читателя в искушение. Мы п р о с т о баловались; невесомые наши тела висели под потолком, помятые и неуклюжие, как повседневные робы, а души беззаботно озорничали и нежничали. Мы были счастливы, что нашли друг друга, счастливы и благодарны друг другу за праздничную легкость общения, за нежное сияние и дрожь воздуха, за блаженство освобождения от собственной оболочки – мы узнали друг друга еще в кафе, мы сразу отличили друг друга по легкости, искренности, ненасытности, по жадности к жизни, умению высечь из банальной случайной встречи праздничный фейерверк, залп из всех орудий – словно два корабля, встретившиеся в открытом море – и мы любили друг друга; в нежности и озорстве вызрели страсть, азарт, бесплотные наши тела налились земными соками и плюхнулись вниз на продавленный многострадальный диван.
И от нее совсем не пахло любовной женской истомой – только вином; только вином, разгоряченным молодым телом и совсем, совсем немного – маминым дезодорантом, который, по-моему, стоял в ванной.
4
На слабом огне мясо не столько пригорело, сколько ссохлось, и мы ожесточенно рвали его на части. Потом все померкло, погрустнело и обернулось суматошными сборами: четыре часа промелькнули, наше время вышло.
– Я ничего не забыла? – спросила Лиза, впопыхах оглядывая комнату. Может, оставить что-нибудь, чтобы вернуться? Я готов был порекомендовать ей бросить копейку, а лучше рубль, но сказалось иначе:
– Ты оставила здесь частицу себя, а значит – вернешься. Мы поцеловались, как в последний раз, словно там, за порогом квартиры, поцелуи будут уже не те.
– Оставайся, – сказал я. – Не валяй дурака, Лизка, к черту сестру, слышишь?
– Да ты что, она же позвонит маме! – испугано закричала Лиза. Поехали, она такой гвалт поднимет – вся Москва на уши встанет!
Мы выскочили, сели в такси и помчались на Белорусский вокзал, глядя, как обалделые, на оживленные вечерние тротуары.
– Что это за улица? – спросила Лиза, когда мы ехали по улице Горького.
Я сказал.
– Ну, вот... – протянула она разочарованно. – Посмотрела Москву.
– В кино посмотришь.
– Давай попробуем так... – Она задумалась, голубые глазки стали далекими и сосредоточенными. – Скажем, что ты мой одноклассник, твоя фамилия Володя Смирнов, ты в Москве с родителями, живете у родственников... Нет, не поверит, вот дура, ведь не поверит! Или так: мы познакомились прошлым летом в Артеке, я там действительно была прошлым летом, в третью смену, а завтра у нас слет бывших артековцев, трам-там-там, отлично все получается, а? Переночую у подружки, а после слета домой. Идет? Подружка согласна? Ой! Учти, тебя зовут Леша, ты переписывался со мной после Артека. Понял?
Я кивнул. Мы выскочили из такси, побежали в зал ожидания, нашли сестру, которая бродила по залу на задних лапах, как бронтозавр, не зная, на кого обрушиться – Лиза встала перед ней свечечкой, и та обрушилась на нее с упреками. Лиза поникла, я тоже понял, что кончен бал, потому что с сестрой все было ясно с первого взгляда: это была дура, притом дура набитая, истеричная и неуправляемая педагогиня – проще было бы уломать бронтозавра. Уродиной я бы ее не назвал, скорее наоборот – лицо было красивым, но белым как мел и непривлекательным, и вся она была неловкая, грузная, провинциально одетая, и выражение лица у нее было ужасно провинциальное. Стоило Лизе заикнуться о нашем с ней пионерском слете, как у сестры по щекам потекла тушь, она замахала руками, вспомнила маму, бога, венерологический диспансэр, провинциализмы типа "только через мой труп", "принесешь в подоле", а также популярное на Белорусском вокзале "ни в коем разе". Лиза улыбалась мне издали вымученной улыбкой. Отступать было некуда. Я подошел, представился, рассказал, как долго и тщательно мы готовились к слету и какие цели преследует это мероприятие, традиционно проводимое под эгидой Всесоюзного штаба пионерских дружин, членом коего я имею честь состоять, пожурил Лизу за легкомыслие ("Да-да, она очень легкомысленная, я даже не знаю..." пробормотала педагогиня, с трудом скрывая недоверие к моей персоне) – за преступное легкомыслие, уточнил я. А как иначе назовешь нежелание поддерживать связи с нами, артековцами, молодой порослью и надеждой – такие связи надо ценить смолоду, верно? – сегодня они артековцы, завтра выпускники привилегированных вузов, а послезавтра, глядишь, иных уж нет, а те далече... Сестрица зачарованно кушала этот бред.
– Хватит валять дурака, – подытожил я. – Завтра на слете будут все наши. Ты и так целый год не давала о себе знать – покажешься, напомнишь о себе, и чтоб потом каждый месяц писала письма, понятно?
Лиза пристыжено закивала.
– Но это невозможно! – опомнившись, заорала Женя (так звали этот анахронизм). – Я не могу бросить ее в Москве! Она задумалась с растерянным и плаксивым видом, потом вновь воскликнула, что не можно, никак не можно, и пошла-поехала, зарыдала-заплакала, замахала руками, совсем затерроризировала бедную Лизу, и я подумал про эту сестрицу, Женю, что она человек несчастный, потому что невольный, до того невольный и упертый, что сам себя, даже если захочет, не сможет сдвинуть с означенного пути, вроде как бронепоезд или опять-таки бронтозавр, аналог бронепоезда в живой природе...
Через десять минут, получив в камере хранения Лизин чемодан, мы стояли на перроне перед вагоном.
– К черту все, слезай на первой станции и возвращайся, – шепнул я, улучив момент.
– Да, как же! – Лизин сосредоточенный взгляд буравил стенку вагона. – А если она отобьет телеграмму матери? Поезд тронулся, Женя заверещала, мы посмотрели в глаза друг другу – видать, и впрямь ничего уже не поделаешь вздохнули друг о друге, Лиза шагнула в тамбур и заскользила от меня прочь.
– Маму поцелуй! – крикнула Женя, и Лиза уехала, а мы побрели по перрону в зал ожидания.
– Прямо гора с плеч! – повеселев, поделилась со мной сестрица, и я, представьте себе, промолчал, даже кивнул, до того все стало тошно и безразлично.
Женя, напротив, оживилась и посвежела, даже шаг у нее стал легче – уже не казалось, что она на кого-то обрушится – видать, и впрямь нелегко давалось ей шефство над Лизой. Она попросила помочь с билетом до Минска, обращаясь ко мне на "вы" и не без почтения, – я вошел в зал ожидания, чувствуя, как реют за моей спиной шелковые стяги Всесоюзной пионерской дружины, но оказалось, что пионерам в этом смысле никаких льгот не предусмотрено, и мы еще два часа простояли в очереди, мило беседуя о московских музеях; мы даже перешли на "ты", потому что моей неотъемлемой чертой были простота, доступность и демократичность – прежде чем выяснилось, что на сегодня все билеты проданы, а на завтра остались только плацкартные боковые. Женя переполошилась, заохала, заметалась перед окошком кассы, и я с трудом преодолел искушение незаметно смыться, пока она ерзает ко мне задом (а кассирше передом плачет); в результате мы взяли билет на завтра и пошли уламывать проводников всех поездов минского направления. Женя висела на мне, как груз греховного прошлого. Я приглядывался к ней с досадой и растущим недоумением: не знаю, где у Лизиной сестрицы помещался резервуар слез, но если бы она вся, все объемы ее были сплошным резервуаром слез, они бы иссякли к концу первого часа – между тем Женя обильно кропила слезой перроны в течение двух часов, третий час был на подходе, а слезы не то что капали, а натурально струились.
– Значит, так, Женя, – сказал я, когда мы отрыдали очередной поезд на Минск. – Во-первых, хватит рыдать. Ты можешь выслушать меня спокойно?
– Да-а! – провыла Женя, кивая с ошеломляющей готовностью ко всему.
– Тогда слушай. Сейчас ты пойдешь в туалет, освежишь личико, поправишь макияж и выйдешь оттуда летящей походкой, как из бара, походкой нормального человека. Ты ведь нормальный человек, в принципе? Вот и хорошо. Эту смелую гипотезу мы проверим. И мы пойдем с тобой гулять по Москве, потому что проводники все равно шарахаются от тебя, как от иностранки. Ты, часом, не иностранка? Верю, верю. А переночевать можно и у меня, поужинать тоже. Кстати говоря – чем бог послал...
– Нет-нет, ни за что, я не могу... – залепетала она, и я позволил ей поломаться, потому что на душе было муторно. Я охотно послал бы к черту эту грузную девицу с размалеванной по щекам тушью, дурости которой хватило, чтобы сломать мне праздник. Она и на улице продолжала всхлипывать, и в троллейбусе. Мы доехали до Пушкинской площади, оттуда пошли вниз по Тверскому. Я упорно молчал, хотя понимал, конечно, что спутницу следует развлекать – но и спутница, и джентельменство были мне в тягость, я упорно молчал, так что поневоле пришлось болтать Жене – оно и к лучшему, оказалось, потому что собственная болтовня подействовала на нее как успокоительное.
Было около десяти вечера – время сумерек, когда одинаково приятны и свежесть воздуха, и тепло раскаленного за день камня. Сонная тишина переулков, нарядные толпы, валящие из освещенных театральных подъездов, свора машин, спущенных с поводка по знаку светофора, – все в этот зыбкий час представляется каким-то особенным, значимым и волнующим. Мы шли бульварами. Женя нервничала, но не паниковала, много болтала и с интересом озиралась по сторонам, примеряясь к новой для себя жизни. Я слушал вполуха, а иногда незаметно приглядывался к ней, пытаясь понять ее жизнь или угадать в ее чертах Лизу. Лизы там не было, не ночевала, да и самих черт, по-моему, не было, а было обыкновенное девичье лицо, точнее – лицо девицы постарше меня года на два, мечтающей обо всем, о чем мечтают девицы, с поправкой на провинциальный пединститут и московские сумерки.
Мы подошли к дому, благополучно перенесли еще один трехминутный приступ сомнения и поднялись на пятый этаж.
– А где родители? – скользнув в комнату, шепнула Женя. Я пояснил, что родителей нет, они второй год работают в советском секторе Атлантиды, так что можно говорить нормальным голосом и вести себя соответственно.
– И ты все два года живешь один? – с удивлением и жалостью спросила Женя.
– А что?
– Нет, ничего. Я не в том смысле... – Она вдруг придумала конфузиться и краснеть. – Просто так странно... Одинокий молодой человек... Я бы, наверное, испугалась к тебе придти, если бы знала...
Все-таки она сумела меня достать.
– Да брось ты, Женя, – сказал я с досадой. – Взгляни на себя – при желании ты без натуги сможешь меня отшлепать, разве не так? Еще неизвестно, кто из нас подвергается тут большей опасности. Так что давай не будем друг другу льстить, а будем ужинать и коротать вечер.
По-моему, это привело ее в чувство. Остаток вечера, во всяком случае, прошел по-людски. Ссохшееся мясо – еда одинокого молодого человека – вызвало в Жене приступ бабьего умиления, и после ужина она основательно прибралась на кухне и в комнате. Я не мешал. Потом мы пили чай и слушали музыку. Было около двенадцати, когда Женя, после мучительных колебаний, сделала над собой нечеловеческое усилие и спросила, как мы устроимся на ночлег. Я сказал, что в нашем распоряжении диван (один) и раскладушка (одна). Потом застелил диван свежим бельем, поставил раскладушку, мы немного подискутировали о правилах хорошего тона – кому положено спать на раскладушке, хозяину или гостье? после чего побежденная Женя отправилась в ванную, а я застелил раскладушку своим бельем.
– Музыку выключить? – спросил я, когда Женя вернулась.
– А что, пускай, мне не мешает, – ответила она с каким-то, я бы сказал, паническим оживлением; пожелав ей спокойной ночи, я вышел.
В те годы была у меня привычка посиживать в ванне с книжкой; теперь я читаю в других изолированных местах, но в юности, когда сердце было не столь чувствительно к нагрузкам, я часами плескался в ванне, почитывая литературу и почесывая распаренное тело, только вот курить в ванне плохо, воздух очень сырой. И в тот раз, помниться, я полез в ванну с намерением скоротать часик-другой – раньше двух ложиться было не принято – а заодно смыть с себя такой насыщенный, такой жаркий денек. Тело мое еще помнило Лизу и пахло ею; я залез в ванну, и горячая вода смыла все запахи, я сказал Лизе "прощай" и отдался чтению. Не помню, что я тогда читал – помню, однако, что очень скоро в дверь постучали и взволнованный Женин голос сказал:
– Там телефон звонит, просят тебя...
– Скажи, что иду.
Я наскоро вытерся, надел трусы, прошел в комнату и застиг Женю ныряющей под одеяло: на ней были лифчик и трусики, белые трусики и белый лифчик. Звонил мой приятель Фома, и, разумеется, первым делом он поинтересовался, а кто это подходил к телефону: Фома был любопытен как женщина. Еще Фома сказал, что он там-то и с теми-то, они все выпили и думают, не податься ль ко мне; я в мягкой форме отклонил ихнее предложение, сославшись на поздний час. Фома хмыкнул и пожелал спокойной ночи мне и очаровательной, он надеется, незнакомке, которая интересно откуда вытаскивала меня к телефону. Я оставил на его совести эту бестактность, положил трубку, выключил музыку и потушил свет. Женя затаилась на диване, как мышь, и даже, по-моему, не дышала. Я лег на раскладушку. Заскрипели пружины, потом стало тихо. Очень тихо.
5
И началась дурацкая штука, похожая на игру в поддавки. Нам не спалось мне и Жене. Мы вздыхали, ворочались в своих постелях, и воздух в комнате ощутимо сгущался, как будто в чашку жидкого кофе капали вязкий, приторно-сладкий ликер. Дурацкие эротические и даже, пардон, порнографические сценки рисовались мне в этом густеющем воздухе; я даже не пытался понять, как, каким образом от полного пренебрежения гостьей я деградировал к такому пристальному, такому концентрированному вниманию, – во всем была виновата ночь, в юности такое случается. Женя вздыхала, ворочалась на диване, потом опять становилось тихо, только за окнами, далеко внизу, изредка проносились машины.
Вот видишь, говорил я себе, она тоже этого хочет. Она хочет этого: приподняться, провести красивой полной рукой по распущенным волосам и позвать тебя, но никогда не сделает этого, потому что боится, потому что она человек невольный, никогда не живший по своей воле и даже, наверное, никогда не желавший вволю, и если ты не поможешь ей, так оно все и будет: жизнь по рельсам, рабство – высшая добродетель, а на эту ночь программа такая: вздохи до утра, потом тупой сон и безрадостное пробуждение. Она не простит тебе, если ты не поможешь ей сегодня, сейчас, она никогда тебе не простит, так что хватит валяться, давай, вставай.