![](/files/books/160/oblozhka-knigi-fantastika-1966.-vypusk-2-234419.jpg)
Текст книги "Фантастика 1966. Выпуск 2"
Автор книги: Еремей Парнов
Соавторы: Анатолий Днепров,Евгений Войскунский,Исай Лукодьянов,Михаил Емцев,Максуд Ибрагимбеков,Евгений Муслин,Владимир Фирсов,Валентин Михайлов,В. Зубков,В. Григорьев
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
– Как вы думаете, Алеша, почему они напали на нас?
– Наверное, им не понравилось, что мы укрыли Смутьяна от погони.
– Бедняга Смутьян!..
– Да. Ему не следовало так много летать, это требует большой затраты энергии, и его заряд быстро иссяк. Он был вынужден идти к энергораспределительному столбику заряжаться, и тут его подкараулили гладкие и ткнули в пряжку разрядником.
– Вначале я думал, что жезлы у них просто символ власти. Хорошо, что вы догадались, что это разрядники. Иначе я до сих пор висел бы там, в инкубаторе.
– Я думаю о другом, Сергей Сергеич… Я был не прав, когда, помните, говорил, что это примитивные существа, полуобезьяны…
– Рад, что вы переменили мнение.
– Они не вызывают у меня никакой симпатии, но признаю, что контакт с ними был бы очень полезен. Чисто с технической точки зрения. Система их энергетики потрясающе удобна и рациональна… Но вы начали что-то о композиторах, Сергей Сергеич.
– Понимаете, мне пришло в голову, что композиторы коллективно создают симфонию запахов. А потом ее нюхает синклит гладких. Проверяет, что ли, качество симфонии, перед тем как разрешить массовое исполнение. Но дело не только в этом. У них в инкубаторе обработка яиц явно дифференцирована.
– Но что это значит?
– Я имею в виду заранее заданные качества. Яйца облучаются по-разному, проходят различный путь, и таким образом будущих аборигенов заранее профилируют по профессиям. Заготовляют, допустим, резчиков или как еще назвать тех, кто делает корытца. Или композиторов, вероятно, с желательным уклоном. Или астрономов…
– Ну уж нет, астрономы, как я понял, у них не в чести. Тот мохнатый, что показывал мне звездную карту, ужасно боялся, что начальство узнает. Любителей астрономии, видно, немного, и занимаются они ею тайком. Недозволенная наука.
– Вы думаете, у них не в почете вообще ученые или только астрономы?
– Кто их знает? По-моему, им нужны только эксплуатационники. Обслуживающий персонал. Ну, может, еще композиторы – для развлечения. А ученые – народ беспокойный.
– Алеша, вы заметили, что некоторые яйца в инкубаторе снабжены индивидуальными облучателями? Это, надо полагать, яйца короткошерстных. За ними специальный уход. Если хотите, у них тщательно выверенная система пополнения правящего класса. Что вы на это скажете?
– Мне, Сергей Сергеич, в инкубаторе было не до яиц. Да и вообще я слабоват в социологии. Знаю, что были когда-то дворяне и дворовые, тред-юнионы, губернские секретари…
– Все это не то… Не то… В таких экспедициях, как наша, Просто необходим социолог, вот что я вам скажу.
“Мы к родной прилетаем земле…”
Животное погибало. Резницкий не спускал его с рук, непрерывно поглаживал по шелковистой шерсти, пытаясь поддерживать статический заряд. Бортинженер Рандольф помещал животное во все доступные в корабельных условиях комбинации полей. Ничего не помогало, и Резницкий был расстроен, даже заметно осунулся от огорчения.
– Что поделаешь, Сергей Сергеич, – утешал Новиков, – эта тварь, простите – кошечка, может жить только в сильном тау-поле при интенсивном поглаживании. Я и то удивляюсь, что оно протянуло так долго.
– Не стоит огорчаться, – поддержал его Рандольф. – Зверек, по правде говоря, пустяковый.
– Правильно, – сказал Новиков. – Ну что за животное – для развлечения. Какой от него толк?
Они стояли в крохотной лаборатории Резницкого, сочувственно вздыхая. При этом Рандольф думал, что Резницкий неэкономно расходует энергию на освещение и обогрев вивария, но высказать это вслух не решался.
– Все равно вы собирались его анатомировать, – мягко убеждал Новиков. – Где тут ваш ножичек?
– Были бы у него ноги, – басил Рандольф, – а то все время на руках таскать… мало радости.
Резницкий удрученно молчал.
В лабораторию заглянул Прошин.
– Ну как? – спросил он шепотом.
Новиков состроил жалостливую гримасу и пожал плечами. Резницкий погладил животное в последний раз, положил на столик и выдвинул ящик с анатомическими инструментами.
– Давайте-ка, Сергей Сергеевич, сперва пообедаем, – сказал Прошин.
– Обедайте без меня. – Резницкий принялся натягивать перчатки.
Наступило долгое молчание. Трое стояли над Резницким, дышали ему в затылок, смотрели, как он орудует инструментом.
– Ничего похожего… – пробормотал биофизик, осторожно перебирая лиловые внутренности. – Так я и думал… так я и думал. Здесь совершенно другое… Вот эта штука, надо полагать, и есть орган, трансформирующий тау-энергию в биохимическую.
– Вот эти колечки? – заинтересовался Новиков, нагибаясь над столом.
– Только без руки, – сказал Резницкий.
– Сергей Сергеич, дайте посмотреть под бинокуляром. Очень прошу.
– Всё-таки не следует пренебрегать обедом, – сказал Прошин, но никто ему не ответил.
Биофизик, штурман и бортинженер по очереди прилипали к окулярам и спорили,
– На редкость сложная схема, – говорил он.
– Наоборот, простая, – басил Рандольф. – Принцип потрясающе прост, если рассматривать эти колечки как многослойные аккумуляторы.
– Вот он, вот образчик примитивного техницизма! – патетически восклицал Резницкий. – Да вы же ничего не смыслите в тончайшем химизме превращений. Как же можно…
– Можно! – утверждал Новиков, горячо блестя глазами. – Этот организм можно моделировать, и мы получим великолепный преобразователь тау-энергии. Нет, вы представьте себе, товарищи, это же будет революция в энергетике! Загребать из космоса сколько угодно неисчерпаемой энергии!
– Максималисты! – упорствовал Резницкий… – Прежде чем дело дойдет до загребания энергии, целое поколение ученых будет ломать голову над воссозданием чуждых земным условиям нейроэнергетических структур.
За обедом Сергей Сергеевич почти не ел, нервно потирал ладони, и глаза у него были далекие, отрешенные.
– Сергей Сергеич, – сказал Новиков, – мы с Рандольфом вчерне обработали информацию. Пока мы нарушали ИПДП в экваториальной зоне, Рандольф с корабля обнаружил, что на полюсах расположены мощные установки, выбрасывающие концентрированную тау-энергию в космос. Энергетический баланс этой веселой планеты более или менее ясен.
Резницкий слабо кивнул. У него был вид УСР – узкоспециализированного робота, которому дали команду, не предусмотренную его программой.
Новиков сунул в густиватор общебелковый брикет и пошевелил пальцами над клавиатурой, размышляя, какой бы вкус ему придать.
– Ничего себе – ясен, – буркнул Рандольф. – Выбрасывают в пространство почти столько же тау-энергии, сколько принимают. Не пойму, какой в этом смысл. Вот послали бы меня в разведку, как я просил…
– Ну и висел бы ты в подземелье под потолком, – вспылил Новиков. – Как светоч земной науки.
Он надкусил брикет и скривился. Вот что значит нажимать кнопки, не глядя: вместо желанной отбивной брикет приобрел вкус морковной запеканки.
– Если кто-нибудь сбрасывает энергию, значит она ему не нужна, – сказал Прошин.
– Павел Иваныч! – воскликнул Новиков. – Так оно и есть, я как раз думал об этом, только сформулировать не мог. Эти гладкие, накопили в своих корытах энергии больше, чем нужно, и теперь сбрасывают.
– Что вы сказали, Алеша? – спросил Резницкий. Глаза его теперь стали внимательными.
– Я хочу сказать… Ну, представьте себе, как они жили, когда энергии было мало. Скудный энергетический паек, жесткое распределение…
Он замолчал, задумчиво вертя в руках недоеденный брикет.
– Дальше, Алеша, – сказал Резницкий.
– Понимаете, мне сейчас пришло в голову, почему властители планеты такие гладкие…
– Они распределители энергии, это ясно, – сказал Резницкий. – Можно предположить, что они получают больший энергопаек, чем мохнатые. Вероятно, когда-то их предки все были мохнатыми. Защита от холода, естественно… Но впоследствии энергораспределители…
– Верно, Сергей Сергеич, – перебил Новиков. – Они отхватили себе энергопаек побольше, ну и отпала необходимость в длинной шерсти, вот и стали они с каждым поколением делаться все глаже да пригожее.
– Допустим, – сказал Резницкий. – Но возникает вопрос. Вы говорите, они выбрасывают огромное количество энергии. В то же время вы сами наблюдали, как они выдают мохнатым эиёргопаек по жетонам, то есть лимитируют его. Не вяжется одно с другим.
– Минуточку, – сказал Прошин. – Понимаю, что аналогии неуместны, но я вспомнил школьный курс истории. В эпоху Разобщенного Человечества предприниматели выливали молоко в океан, чтобы удержать высокие цены, в то время как в рабочих семьях постоянно недоедали.
– Да, аналогии неуместны, – подтвердил Резницкий. – Здесь совершенно другие условия. Нет товарного хозяйства, никаких материальных благ, даже жилищ…
– А привилегии? – Новиков вскочил с места.
– Ну что за привилегии? – поморщился Резницкий. – Избыток энергопайка гладких эквивалентен длинной шерсти мохнатых.
– И все-таки привилегии, Сергей Сергеич, – горячился Новиков. – Привычка к власти, к быстроте передвижения, к бюрократии, если хотите… Сознание собственной исключительности… Лишь бы отличаться от толпы чем угодно, ну, хотя бы правом ходить неумытым. Вот и получается: энергетический голод миновал, энергии накоплено – завались, на всех с избытком, а кучка распределителей ни за что не хочет расстаться с привилегиями. Не желают никаких перемен, не хотят быть, как все. Потому и выбрасывают энергию в космос.
Резницкий в раздумье почесал мизинцем светлую бровь.
– Дорогой мой Алеша, – тихо сказал он. – То, что мы видим на поверхности, далеко не всегда соответствует сущности явления – банальная истина, не так ли? Мы не смогли войти в контакт с ними и получить достаточную информацию. Может быть, тамошняя обстановка гораздо сложнее вашей схемы. Представьте себе, что основные массы аборигенов по уровню своего развития еще не подготовлены к неограниченному пользованию энергией.
– Минуточку, – сказал Прошин. – Из истории явствует, что менее всего могут объективно судить о подготовленности масс те, кто обладает привилегиями. Те же капиталисты утверждали, что массы не готовы к самоуправлению, и на этом основании стремились закрепить свое владычество навеки.
– Ну, товарищи… – Резницкий опять поморщился. – Нельзя же так прямолинейно.
Новиков пошел вокруг стола, разминая длинные ноги.
– Ладно, – сказал он, – я не силен в социологии. Но, по-моему, на Бюре скверные порядки. И между прочим, не всем они там нравятся. Вспомните нашего друга Смутьяна. Он протестовал! Помните, толпа смирненько сидела на льду, пришел Смутьян, видно, с каким-то сообщением, и все сразу зашевелились. Может, он пронюхал насчет выброса энергии и запротестовал. За это гладкие и разрядили его. Или взять астронома. Явный интеллигент…
– Перестаньте, Алеша, – попросил Резницкий. – Вы действительно плохой социолог. Контакт с иными цивилизациями – вещь чрезвычайно тонкая, она требует величайшей осторожности.
– То-то вы были так осторожны. – Прошин усмехнулся.
– Не отрицаю, – сухо сказал Резницкий. – Я иногда увлекаюсь.
Рандольф допил свой витакол, со стуком поставил стакан.
– Слушаю я вас, слушаю, – пробасил он, – чепуха все это. – Некомпетентное вмешательство недопустимо, помочь мы им ничем не можем, да и незачем. Все равно им нас не понять.
Резницкий устало взглянул на него.
– Запоздалые отголоски споров столетней давности, – сказал он. – Не вижу надобности опровергать ваши слова.
– Знаю, знаю: мы не одни в космосе, человек не может быть безучастным… Межпланетная солидарность… Я вот о чем думаю: прилетят когда-нибудь к нам на Землю существа, опередившие нас на множество порядков. Не покажемся ли мы им этакими забавными приматами, которых не стоит принимать всерьез? Комиссия по контакту вывернется наизнанку от усердия, а все равно не поймем друг друга. Слишком разные – вот в чем дело…
– Слишком разные, – задумчиво произнес Резницкий. И хорошо, что разные. Если бы все были одинаковые, перед наукой не стояло бы никаких проблем. Но мы поймем друг друга, непременно поймем.
A.Днепров
ТАМ, ГДЕ КОНЧАЕТСЯ РЕКА
Когда я выхожу из высокого серого здания с могучими колоннами и спускаюсь вниз по широкой гранитной лестнице, меня охватывает чувство, будто ничего этого никогда не будет и что все, что там может произойти, – плод моего воображения. Я щурюсь от яркого солнечного света, меня оглушает шум уличного движения, а голоса прохожих, среди которых я затерялся, кажутся мне чересчур громкими.
На этой улице и на других улицах и площадях все мне кажется совершенно новым и незнакомым, хотя смысл, который я вкладываю в слово “незнакомый”, в данном случае совсем не тот, который существует в понимании большинства людей.
Я иду по улице и внимательно рассматриваю спешащих навстречу мужчин и женщин, всматриваюсь в их лица, разглядываю их одежду, и меня поражает фантастическое многообразие и пестрота во всем. Именно пестрота, от которой рябит в глазах, а в висках больно стучит кровь. Я просто поражаюсь, как огромно, бесконечно велико многообразие в том мире, через который я иду, вернее, не иду, а протискиваюсь.
И хотя очень скоро я забываю про величественный серый дом, про его полупустые, похожие на музейные залы, я не могу поверить, что вне его стен существует этот многоголосый, красочный, бурлящий, как океан, мир.
Особенно трудно привыкнуть к шуму и непрерывному движению. Только сейчас я начинаю понимать, что почти всякое движение сопровождается шумом, иногда едва уловимым, но чаще грохочущим, звенящим, стучащим, воющим, скрипящим, и все это сливается вместе в то, что привыкли называть гармонией жизни большого города, гармонией, от которой болят уши и кровь в висках стучит еще сильнее…
Я замечаю, что прохожие обращают на меня внимание, и может быть, это было так и раньше, но только я этого не замечал. А сейчас я замечаю значительно больше, чем раньше, почти все: и взгляды людей, и выражение их глаз, и движение рук, и то, как на мгновение они останавливают внимание на мне, а затем снова торопятся вперед.
О большом сером здании с колоннами я забываю, как только дохожу до моста через реку. По нему я иду медленно, очень медленно, и теперь меня перегоняют все, кто до этого шел сзади меня. Прохожие обгоняют меня, а после поворачивают голову и сердито смотрят, потому что я иду слишком медленно и, наверное, мешаю им куда-то спешить. А они буквально проносятся мимо меня, а я иду вдоль перил и смотрю на воду, которая тоже куда-то несется подо мной.
А прохожие обходят меня, неодобрительно оглядываются и, наверное, думают, что я порядочный бездельник, если вот так, как сейчас, стою у перил моста и смотрю на желтую воду, которая течет туда, куда ей положено течь.
Мне становится весело от мысли, что многие принимают меня за бездельника, от нечего делать глазеющего на течение реки, а я – то чувствую свое превосходство и постепенно начинаю понимать, почему меня интересует эта река и вообще все, что творится вокруг. Тогда я снова мысленно переношусь в полупустые залы и вспоминаю все, до последней мелочи, ибо мир состоит из мелочей, которые только кажутся незначительными.
Во время первой встречи с Горгадзе он прямо меня спросил, умею ли я замечать мелочи. Сначала я не понял, что он имел в виду, а после его разъяснений пришел к выводу, что под этим словом он подразумевал все на свете и, значит, особенно не нужно было ломать голову над тем, что я должен уметь замечать.
Сначала были тесты, подобные тем, которые раньше педологи предлагали ученикам, чтобы определить степень их внимательности. Огромные листы бумаги с точками, крестиками, кружочками, которые нужно было либо закрасить в разные цвета, либо перечеркнуть через один или через три, либо отметить фиолетовыми и красными чернилами.
Я очень быстро справился с этим, и Горгадзе сказал, что моей способности замечать мелочи может позавидовать самый совершенный автомат.
Постепенно от тестов на бумаге мы перешли к тестам более простым и одновременно более сложным.
Мелочи нужно было обнаруживать там, где их, казалось, вовсе и не существует, например на идеальном стеклянном шаре, или на полированной поверхности металла, или еще на чем-нибудь удивительно простом.
Сначала я думал, что должен заметить крохотную царапину, или вмятину, или пылинку, но после обнаружилось, что есть еще бесконечно много других мелочей, которые можно увидеть на поверхности стеклянного шара или металлического зеркала. И я увидел искаженное отражение высокого, доходящего почти до потолка, стрельчатого окна, через которое пробивается дневной свет и мимо которого плывут белые облака. Увидел, как в шаре отражаются мое собственное лицо, руки, которые кажутся неимоверно огромными. А на мгновение по нему в разные стороны растекаются усы Горгадзе и его улыбающиеся губы, хотя он никогда не улыбается.
С поверхностью металла дело обстояло значительно сложнее, потому что в нем отражается все, весь мир, и, значит, нужно заметить все и об этом подробно написать в дневнике.
Я учился замечать мелочи не только на предметах, но и на сложном собрании их, или, как говорил Горгадзе, на ансамбле предметов, и тогда число мелочей росло в фантастической пропорции. А когда для такого изучения он поставил передо мной картину Крымова “Женщина в голубом”, я исписал целую толстую тетрадь. Там было обо всем: о каждом мазке кисти художника, о всех оттенках красок и о выражении лица женщины, которая, конечно, была смертельно больна. Это видно сразу, если обратить внимание на синеватые пятна на ее руках и на голубоватую дымку, сквозь которую как бы просвечивает лицо женщины. Кажется, что она кудато уходит, или почти ушла, или находится на границе между реальным и нереальным.
Горгадзе особенно похвалил меня за то, что я это заметал, и тогда мы перешли к завершающему этапу тренировки, в течение которой я должен был научиться замечать и запоминать мелочи, попадающиеся на глаза в реальной жизни.
На это ушло три месяца, и после я удивлялся сам себе, каким я стал внимательным и как хорошо я запоминал эти мелочи.
Одновременно с этим пришло чувство значительности любой так называемой мелочи, понимание того, что из мира нельзя изъять ни одной крупинки, ни одного атома, а если это каким-то чудом и сделать, то тогда рухнет вся вселенная.
По правде говоря, я стою посреди моста и смотрю на бегущую реку не только для того, чтобы еще и еще раз убедиться, что без этой реки, и без вот той крохотной волны, и без моста, и без меня вселенная существовать не может. Это для меня аксиома. Но если вселенная не может существовать без таких мелочей, то она и подавно не может существовать без того человека, которого я здесь жду.
Я смотрю на свои часы и по углу между стрелками с точностью до секунды определяю время. Я мог бы на часы и не смотреть, потому что в курс тренировки входило определение времени без часов, и я это могу делать в любое время дня и ночи с точностью до секунды. На часы я смотрю просто для того, чтобы еще раз удивиться, до чего же это таинственный механизм.
Я уверен, что из всех самых непонятных и таинственных вещей на свете самым непонятным и таинственным предметом являются часы – все равно какие. Или мои, наручные, или вон те, электрические, которые висят на столбе на набережной.
Тайна этого прибора в его простоте. Подумать только, все события во вселенной зависят от того, каков угол между большой и маленькой стрелками! А вращают эти стрелки обыкновенные колесики и пружинки, и от этих колесиков и пружинок зависят затмения Луны и Солнца, движение переменных звезд, отстоящих от часов на миллиарды миллиардов километров, распад атомов урана и движение железнодорожных поездов.
Горгадзе всегда говорил, что от часов нужно избавиться, потому что они только запутывают суть дела. Часы вносят сумятицу в понимание проблемы, и поэтому нужно научиться на них не обращать внимания и вообще о них не думать.
Мои часы мне ни к чему, я их ношу по привычке, просто для того, чтобы иногда пытаться постигнуть их непостижимую тайну. Я уверен, что тайна здесь какая-то есть, может быть, одна из тех, на которых стоит весь мир.
Ведь недаром же вот сейчас, когда обе стрелки слились, когда колесики и пружинки поставили их так, что время стало называться половиной шестого, человек, которого я жду, появился на противоположном конце моста. Как закон. Как неизбежная судьба. Как вспышка новой звезды в далекой галактике.
Как всегда, она идет неторопливой походкой, помахивая своей красной сумочкой. Я издали вижу, что она улыбается, но я знаю, что, когда она поравняется со мной, улыбка исчезнет с ее лица и она пройдет мимо, глядя на противоположную сторону моста. Из-за этого я всегда вижу ее лицо вполоборота.
Если я написал о картине Крымова целую тетрадь, то об этом лице я мог бы написать энциклопедию.
Как вечная фотография, оно запечатлелось в моем мозгу, и, хотя она проходит мимо, глядя на ту сторону моста, я вижу ее голубые глаза, полуоткрытый розовый рот, легкий румянец и беспокойную прядь каштановых волос, которую еще тогда, когда я увидел ее первый раз в метро, трепал ветерок, вливавшийся в открытое окно. Я знаю, что мимо меня она пройдет очень медленно, как бы ожидая, что я ее окликну или что-нибудь спрошу, а когда этого не случится, она зашагает быстрее, не оглядываясь, рассерженная и разочарованная.
А может быть, мне это только кажется, и в наших встречах нет ничего особенного, и она просто думает, как многие другие прохожие, что я стою на мосту от нечего делать и к тому, что я здесь стою, она не имеет никакого отношения.
Каждый раз, когда мы встречаемся, я даю себе слово хоть на минутку стать храбрым, остановить ее и сказать, что я так больше не могу и что для меня она – весь мир, и особенно сейчас, когда все тренировки, которые придумал Горгадзе, позади и я жду самого главного.
Я заранее знаю, что храбрым я не стану и что сегодня будет то же, что вчера, позавчера, неделю и месяц тому назад, и я просто еще раз буду провожать ее глазами до тех пор, пока она не скроется на спуске с моста. Я побреду обратно, ей вслед, проклиная свою нерешительность, мечтая о том, чтобы скорее все началось сначала.
По мере того как она приближается, помахивая красной сумочкой, я судорожно сжимаю чугунные перила и замечаю все мелочи.
Она идет очень медленно, плавно, слегка покачиваясь, и в этой походке есть что-то по-детски озорное, небрежное и очаровательное.
Горгадзе всегда повторял, что в мире главными являются не столько предметы, сколько их движения, и поэтому нельзя влюбиться даже в самую красивую, но неподвижную статую.
Если говорить по правде, то о Горгадзе и об огромном здании с полупустыми залами я забываю только на одно мгновение, на тот теряющийся в океане времени миг, когда она оказывается рядом со мной. Даже мой натренированный мозг не в состоянии определить этот интервал времени, до того он краток. У меня внезапно появляется жгучее желание усилием воли растянуть этот интервал до бесконечности, и вот здесь-то наступает что-то, похожее на облегчение, вспыхивает надежда, в сердце вздрагивает чувство, похожее на чувство мести.
Я закусываю губы и начинаю думать о том, что если Горгадзе прав, то всем моим мукам скоро конец.
Я даже подумал о том, что когда это наступит, то я выброшу свои часы, как ненужные.
Я взглянул на циферблат – стрелки разошлись ровно на столько, на сколько я предвидел, и она в это мгновение поравнялась со мной.
– Скажите, пожалуйста, который час?
Я окаменел.
Перед глазами плывут желтые пятна, и среди них, как отражение солнца среди волн реки, светится ее лицо, то самое лицо, которое я так хорошо знаю.
– У вас, кажется, есть часы, – сказала она.
Я нелепо киваю головой и тяну рукав пиджака, чтобы посмотреть на часы.
– Я вижу. Половина шестого. Спасибо.
И она повернулась, чтобы опять уйти.
– Постойте, – прошептал я.
Когда мы пошли рядом, мне стало чертовски радостно и весело. Был взят какой-то тяжелый, требующий огромного душевного напряжения барьер, и теперь все стало легко и просто.
Мы болтали обо всем на свете, и она иногда останавливалась, и ее лицо выражало неподдельное удивление, когда я сообщал ей что-нибудь такое, чего она не знала или о чем она никогда не думала.
– Я вас знаю давным-давно, – сказал я, когда мы уселись на скамейке в сквере.
– Я вас тоже, – сказала она, улыбаясь. – Вы мне даже раз или два снились. Стоите себе на мосту с каким-то странным выражением лица. Я иногда даже думала, что вы собираетесь кинуться в реку. Не знаю, почему я так думала. Наверное, потому, что у вас действительно всегда было такое странное выражение лица.
– Я прихожу туда, чтобы встретить вас…
– А я об этом догадалась давно и тогда перестала бояться за вас.
– А вы боялись за меня?
– Очень, – ответила она, – особенно ранней весной, когда вода в реке была еще холодной. В темноте, при свете первых фонарей, она кажется мне еще красивее, и я иногда умолкаю, чтобы слушать ее голос, не очень заботясь о том, чтобы понимать, о чем она говорит.
После снова говорю я, и так было до тех пор, пока на башне куранты не пробили полночь.
Она вздрогнула, а я тихонько взял ее руку и прошептал:
– Это скоро кончится…
– Что?
– Тирания… Тирания времени… Вы помните, у Гете: “Остановись, мгновенье, ты прекрасно!” – Помню…
Когда мы дошли до ее дома и взялись за руки, чтобы попрощаться, у меня было такое чувство, будто мы – старинные-престаринные друзья и было нелепо несколько месяцев стоять без толку на мосту и смотреть на желтую воду и на стрелки часов.
А может быть, не так уж и нелепо, как мне казалось. Ничего нельзя уже переменить, а то, что было, свершилось, и значит, так нужно.
Я все еще продолжал верить, что поток времени совершенно неуправляем, что против его течения человек бессилен, а будущее давным-давно готово, лежит себе, как на складе, и ждет момента, чтобы неизбежно превратиться в настоящее…
Все наше будущее существует себе с незапамятных времен готовенькое и ждет своего времени…
– Именно такая концепция породила множество нелепых фантазий о машине времени, – сурово поучал Горгадзе. – Нельзя совершить путешествие туда, где ничего нет… Будущее – это постепенное, кропотливое мучительное созидание, в котором участвуют силы природы и силы человека. Его мы создаем, строим по зримым и незримым чертежам и планам. А пока эти чертежи и планы не реализованы, нечего и мечтать о путешествии в ничто…
Его голос гулко отражался под сводами высоких залов, и от этого смысл того, что он говорил, становился торжественным и величественным. Он посвятил всю свою жизнь тому, чтобы разрушить концепцию машины времени, доказать всю ее нелепость и бессмысленность, а сделать это можно только, создав нечто совершенно противоположное…
– Реальным является только настоящее… А кто в этом сомневается? Машина времени – это неизбежная мечта человека, не сознающего своего собственного величия. Такому человеку кажется, что его завтрашний день уготован ему давным-давно, и ему остается только покорно ждать.
– Реальным является только настоящее…
Рано утром я поднимаюсь по широкой лестнице в этот серый дом и заранее знаю, что будет дальше. Я буду смотреть на экран осциллографа, где неподвижно застыли причудливые кривые, которые изображают волны, несущиеся с фантастической скоростью. Я буду удивляться тому, что этот незамысловатый прибор остановил течение времени и то, что мчится, летит, изменяется на экране, омертвело и застыло. Я буду долго смотреть на бешено вращающееся колесо.
Его спицы освещены быстромигающей лампой, и вот теперь оно стоит совершенно неподвижно, и течение времени прекратилось.
Горгадзе снова и снова покажет мне фильм, на котором запечатлен всего лишь один неподвижный гоночный автомобиль. Гонщик сидит в напряженной позе, упрятав голову в плечи так, что над сиденьем возвышается только его белый шлем.
– Обратите внимание, автомобиль неподвижен, хотя он и несется вперед. Просто съемки производились с другого автомобиля, который мчался с такой же скоростью…
А вот другой фильм.
В голубом небе парит очаровательная девушка. Она без парашюта, широко раскинула руки и замерла в бездонной голубизне. На ней оранжевый комбинезон, и она напоминает неземное существо, покорившее силу тяжести.
– Она камнем падает на землю, – бормочет Горгадзе. – Но ее снимал другой парашютист, который падал так же, как и она…
Да, идея предельно ясна: для того чтобы остановить течение времени, нужно научиться двигаться с его же скоростью!
Я долго не мог понять, что значит двигаться с той же скоростью, что и время, пока, наконец, в процессе тренировки до меня не дошел смысл этого. Я фиксирую внимание на множестве мелочей, я их запоминаю, я их фотографирую в своем сознании, и они оказываются навсегда выхваченными из потока времени. Теперь они уже вне изменений, и над ними ничего не властно.
Значительно позже Горгадзе раскрыл сущность моих тренировок. Он сказал, что они нужны так же, как нужны тренировки для любого другого необычного путешествия. Для путешествия в горах, для путешествия на плоту через океан, для путешествия в космос… Я столкнусь с необычайным миром, где время перестанет течь. Это должен быть мир застывших движений, неизменных предметов, мир, состоящий из бездны связанных друг с другом мелочей, как величественный храм, построенный из миллионов сцементированных кирпичей.
Движения и изменения не позволяют в деталях изучить запутанную структуру мироздания, и поэтому путешествие в мир без времени станет началом величайшей революции в истории познания, революции, не знающей себе равной во всей истории науки.
Я поднимаюсь по ступеням в здание, которое когда-то было не то музеем, не то католической церковью, и заранее знаю, что Горгадзе снова и снова будет повторять мне то, что я уже давно усвоил, но что я должен сделать частью себя, иначе опыт не удастся.
И то, что я знаю, как все будет, почему-то убеждает меня, что будущее все же существует в реальности, что оно меня знает именно таким, каким я его предвижу. Я начинаю, сомневаться в том, что нельзя построить машину времени, и уже готов доверить мои сомнения Горгадзе, как вдруг он сам, прославленный ученый, выдающийся знаток теории времени, встречает меня вовсе не там, где обычно, а прямо возле самого входа.
По его глазам и сосредоточенному выражению лица я понимаю, что он догадался о моих сомнениях и вот так, просто, нарушив привычное течение событий, вышел мне навстречу.
– Сегодня, – сказал он коротко. – Сейчас. Вы готовы?
Мне казалось, что я всегда был готов, вернее, давно уже готов к тому, чтобы броситься в омут безвременья, но сейчас, когда это мгновение наступило, я вздрогнул и заколебался.
– Если вы не готовы, можно подождать.
Подождать? Ах да, конечно, нужно подождать! До того момента, когда обе стрелки часов не сольются в одну…