Текст книги "Такая вот странная жизнь"
Автор книги: Энрике Вила-Матас
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)
Энрико Вила-Матас
Такая вот странная жизнь
Пауле дe Парма
В любви бывает два типа постоянства: один порождается нашей трусостью, страхом перед одиночеством или же ощущением опасности; другой – тем, что мы гордимся собственным постоянством.
Мануэль да Кунья. «Шпион с улицы Лиссабон»
Я проснулся в тот приятный час, когда сон еще бродит где-то поблизости, но день уже проглянул; и мне сразу открылась картина замечательная и невероятная: наш сын Бруно сидит на кровати, на нашей кровати, рядом со спящей матерью, и молча, во все глаза смотрит вверх – на стеклянные подвески люстры, – смотрит и время от времени как-то очень деловито посмеивается.
А я привык к тому, что сын почти никогда не поднимает глаз от пола, и поэтому мне не удалось сдержать крик изумления, или даже паники, который и разбудил Кармину. Наверное, именно в тот миг у меня мелькнуло предчувствие, что начинающийся день запомнится мне на всю жизнь. Потому что уже через минуту я стал свидетелем не менее странной реакции Кармины: она сразу же попыталась все поставить с ног на голову и, причесывая Бруно на прямой пробор, упрекнула меня в том, что я ненавижу, да-да, именно ненавижу нашего сына. Ее реакция была совершенно необычной, и, повторяю, мне следовало тогда же сообразить, что день начинается слишком странно: ведь в глубине души и она тоже ненавидела Бруно, поэтому ее упрек прозвучал нелепо и, пожалуй, даже цинично. Никогда прежде она не упрекала меня за то, что я с досадой и тревогой наблюдаю за поведением нашего ненормального ребенка, нашего несчастного сына с пустым взглядом.
Раньше меня, понятное дело, не мог не волновать вопрос, что именно Бруно с таким упорством разглядывает на полу, но, когда я, проснувшись, увидел, что он впервые за всю свою жизнь как завороженный смотрит вверх, это оказалось еще хуже. Необычная реакция Кармины окончательно выбила меня из колеи, поэтому я решил ничего ей не отвечать. Мне оставалось просто ждать, пока они уйдут из дома, и я знал, что при этом на лицах у них, у бедных, застынет сердитая утренняя гримаса; я же в тот час, в отличие от жены и сына, обычно предавался мечтам и с наслаждением наблюдал – вернее, подглядывал – за рождением нового дня. Кармина спешила на работу, в администрацию Музея науки, где ее ждала куча дел, а Бруно шел на встречу с «сеньоритой сопровождающей», которая отводила его – вместе с другими детьми, жившими поблизости, – в школу, и там он либо принимался громко рассказывать небылицы, либо с упорством – иногда в буквальном смысле идиотским – сверлил взглядом пол.
Они ушли и оставили меня в покое, так что в восемь утра я, как всегда, уже точил карандаши и одновременно оттачивал замысел статьи для газеты – а статьи я писал каждый день, вкладывая в это дело всю душу и получая от работы колоссальное удовольствие, потому что в текстах такого рода я без зазрения совести все выдумывал из головы, и они писались быстро, минут за тридцать, с лихвой вознаграждая меня за жертвы, приносимые во имя тех строгих законов социального реализма, которым я следовал, когда работал над своей трилогией о жизни обитателей нашей улицы Дурбан, очень реалистическими романами про окружающих меня людей – обиженных судьбой и неприкаянных с улицы Дурбан, униженных и оскорбленных, – короче, про тех, кто внизу.[1]1
Те, кто внизу» (1916) – роман мексиканского писателя Мариано Асуэлы (1873–1952). (Здесь и далее – прим. перев.)
[Закрыть]
Покончив со статьей, я, как всегда, испытал чувство легкой грусти, той грусти, что посещает нас под конец удавшихся праздников жизни; затем я решил заняться своей трилогией, но тут на меня внезапно накатил приступ лени. Я уже давно возился с четвертой главой второго тома и в этой главе слегка увяз: там появился персонаж по имени Висенте Гедес, парикмахер с улицы Дурбан, на глазах у которого машина сбила жену и сына; но Висенте Гедес был человеком очень замкнутым, и я все последние дни пытался разузнать какие-нибудь подробности из его трагической жизни, но так ничего и не разузнал и, совершенно отчаявшись, даже начал склоняться к недостойной мысли: а что, если взять да и выдумать всю его жизнь… Висенте Гедес никак не желал приоткрывать мне свой внутренний мир, не желал рассказывать о случившихся с ним несчастьях; и своим молчанием, вернее своей скрытностью, он вымотал мне всю душу, а ведь за последние дни я не раз подкатывался к нему, ради чего регулярно навещал парикмахерскую – под одним и тем же предлогом, что, дескать, у меня сломалась бритва и мне все недосуг купить новую.
Итак, до половины двенадцатого я описывал жизнь Висенте Гедеса – по большей части эту жизнь придумывая. Обычно я работал над трилогией до полудня, потом делал первый перерыв – спускался вниз за почтой, потом шел за газетами в киоск, который находился в самом конце улицы Дурбан. Но в тот день, едва коснувшись дверной ручки, я заметил, что кто-то подсунул под дверь письмо. Удивленный и заинтригованный – и с куда большим интересом, чем минуту назад, когда тщетно силился удержать перед глазами загадочное лицо парикмахера и его суровую гримасу, похожую на судорогу боли, – я нагнулся, поднял нежданное письмо, и тут изумление мое возросло стократ: я узнал так хорошо мне знакомый округлый почерк Роситы.
В своем коротком и безжалостном послании она сообщала, что вечером непременно явится в зал на улице Верди на мою лекцию «О мифической структуре героя», и что это будет наша последняя встреча перед пяти– или даже шестилетней разлукой, и что, раз я наотрез отказываюсь бросить все и бежать с ней, она решила уехать со своим мужем-аптекарем – они откроют новую аптеку где-нибудь подальше от Барселоны. Кончалось письмо так: «Все это я уже говорила тебе, но повторю еще раз. Как было бы чудесно уехать вместе! Но ты трус и предпочитаешь и дальше оставаться с Карминой и этим ужасным мальчишкой. Что ж, твоя воля. Я приду на твою лекцию, потому что обещала, но едва ты закончишь пудрить нам мозги дурацкими рассуждениями о мифической структуре героя – фу, чушь какая! – я исчезну – будь уверен! – из твоей жизни, как сделала это пять лет назад, и ты, дорогой пустомеля, снова не увидишь меня лет пять, а то и шесть. Плохо тебе будет без меня, понимаешь, плохо, и каждый твой день будет похож на нынешний, вернее, на нынешнее утро. Только вообрази себе такую картину: я сейчас стою за твоей дверью, а ты об этом даже не подозреваешь и увидеть меня не можешь. Мы совсем рядом – и в то же время страшно далеки друг от друга».
Когда в моей жизни случается что-нибудь очень важное, первая моя реакция всегда бывает совершенно идиотской и абсурдной. И тот день, тот зимний день, не стал исключением. Прочитав письмо, я снова нагнулся – как последний кретин, как лунатик, – и хотел подобрать с пола хлебную крошку, но так и не подобрал, вспомнив на полпути, что крошка осталась там с эпохи динозавров, с той поры, когда сутки насчитывали двадцать три часа. Несколько секунд, которые показались мне вечностью, я простоял в этой нелепой позе, совершенно обалдевший, так и не коснувшись рукой ни пола, ни доисторических времен, потом наконец вернулся к реальности, к трагической реальности того зимнего дня.
Росита решила меня бросить, и в серьезности ее намерений можно не сомневаться. И мне будет очень трудно пережить разлуку, потому что после ее внезапного и нечаянного возвращения я возмечтал о том, что отныне мы будем видеться постоянно, что она, как и прежде, будет моей любовницей, а я, как и прежде, буду тайком подглядывать за ней, потому что в былые дни она мне это позволяла: когда мы находили тайный приют в нашей гостинице, на меня накатывало лихорадочное возбуждение, и я смотрел на нее; она зажигала мне сигарету и с улыбкой поглаживала мой огромный нос – а этот нос, надо признаться, всю жизнь доставлял мне кучу неприятностей: из-за него меня называют Сирано, и мне это обидно, – но она очень ласково поглаживала мой нос, приговаривая: «Ах ты чертов вуайерист!»
Но сегодняшнее решительное письмо, разумеется, рушило все мои планы, и я знал: теперь никакая сила не способна удержать ее; одно утешение, хотя, конечно, и грустное: меня она бросала не как остальных мужчин, то есть не навсегда, а всего на пять-шесть долгих-предолгих лет, почти на целую вечность. И я ничего не мог с этим поделать. Даже если отыщу ее перед началом лекции и буду на коленях умолять: не бросай меня, не исчезай на столько лет, – она не дрогнет, и помешать ей уехать можно только одним способом – поступком, а не уговорами и мольбами: я должен немедленно бросить Кармину, чего я делать вовсе не собираюсь, даже ради того, чтобы удержать Роситу – большую специалистку по части бросания мужчин, Я решил, что вступление к лекции должно быть интеллектуальным. Но если внезапная перемена темы не понравится ни публике, ни устроителям, я облеку лекцию во вполне серьезную форму – а именно это, как ни странно, до сего дня остается непреложным требованием к такого рода чтениям – и начну с ученейшего вступления, просто до жути интеллектуального: скажем, поведаю публике об эндогамности отношений между шпионажем и литературой. Ага, это подойдет, нечто подобное всегда считалось серьезной научной проблемой, по крайней мере с виду. Еще несколько минут назад я собирался пойти прогуляться по улице Дурбан, но теперь вернулся к себе в кабинет, чтобы заняться новым делом – сочинением высоконаучного пролога к собственной лекции. Я немного поразмышлял о том, в каком тоне следует его выдержать, чтобы сразу внушить к себе уважение, но так ничего и не придумал; напротив, я быстро сообразил, что нужного тона мне найти не удастся по весьма простой причине: сам я ни в малейшей степени не принадлежу к числу интеллектуалов. Честно признаться, и эту свою лекцию о «мифологической структуре героя», которую за последние несколько лет я повторял всякий раз, когда меня куда-нибудь приглашали, и эту лекцию я целиком и полностью передрал из книги португальского эрудита Мануэля да Куньи, Значит, надо передрать и высоконаучный пролог… Была у меня на примете одна статья с блестящими разглагольствованиями на эту тему – ее написал мой коллега и, между прочим, ровесник, – я хранил ее, заложив между страницами самого знаменитого из его романов.
Я пил на кухне кофе и заучивал наизусть лучшие фразы из статьи собрата по перу, прозаика, который отличался немалым интеллектуальным ростом и малым физическим, то есть был мелковатого телосложения, из-за чего нередко вел себя как педант и культивировал особого рода старомодность в манерах, что, как он полагал, поможет ему скорее попасть в академики.
Зазубрив самые умные фразы, я вдруг подумал: нет, так дело не пойдет, я должен с первых же слов почувствовать полную раскованность и уверенность в себе, поэтому лучше начать с каких-нибудь фраз собственной выпечки и только потом, в нужный миг, то есть когда возникнет очевидная потребность в приправе из эрудиции, а также интеллектуальной мишуры, пустить в ход чужие мысли и слова.
Сказав себе все это, я долго – кажется, куда дольше, чем следовало, – сидел и всеми силами души ненавидел своего блестящего и старомодного коллегу – старался навсегда стереть из памяти его грязные и липкие следы, старался обмануть себя, заставив поверить, будто выученные наизусть фразы всегда были моими и только моими.
Отогнав последние сомнения и прочно уверовав в то, во что уверовать хотелось, я выбрал для лекции такое начало: «Дамы и господа, я пришел к вам сегодня в это историческое место, где обычно собираются жители улицы Верди, чтобы сделать признание: всю свою жизнь я шпионил, шпионил за всем и за всеми, но это не должно вас особенно удивлять, ведь шпионское ремесло сродни писательскому. Именно об эндогамных отношениях между литературой и шпионажем и пойдет речь в моем сегодняшнем выступлении. Как вы поняли, я решил отказаться от ранее объявленной темы. Видите ли, почти перед самым началом лекции я послал ко всем чертям классического героя с его мифической структурой».
Тут мне пришло в голову, что после таких слов хорошо бы сделать краткую паузу и свирепо – а это я умею – обвести взглядом слушателей, пристально, внушая трепет, всмотреться в их лица и только потом остановить нежный взор на Росите. После чего продолжить: «Сперва я хотел бы рассказать, как когда-то шпионил за художниками. За художниками в широком, разумеется, смысле. Не знаю, замечали вы или нет, что и сами нередко ведете себя так же: сейчас, к слову сказать, вы наблюдаете за мной, за художником слова. А каждый художник, дамы и господа, твердо уверен в одном: литература и шпионаж являют собой нерушимый союз. Возьмем, к примеру, романы, ведь шпионят не только их авторы, но и читатели; короче, шпионят абсолютно все. Автор, пока пишет роман, узнает довольно много разных вещей и о себе самом, в том числе и такое, о чем прежде не подозревал, потому что, работая, бедняга ни на миг не перестает наблюдать за собой».
Тут я опять обведу взглядом публику, а потом, вперив взор в Роситу, продолжу: «Автор, завершив роман, утверждает: это чистый вымысел; но читатель имеет полное право заподозрить, что в основе повествования лежат реальные факты; и поэтому читатель на протяжении всей книги с весьма близкого расстояния следит за автором, стараясь его уличить и разоблачить, а еще он выжидает удобный момент, чтобы тигром кинуться на писателя с криком: „Искренне сожалею, но я вас застукал, и теперь у меня не осталось ни малейших сомнений – все, предъявленное вами в качестве вымышленной правды, на самом-то деле есть правда подлинная“.
Я решил, что, дойдя в своем выступлении – или вступлении – до этого места, постараюсь показать публике, насколько я спокоен и насколько хорошо владею собой, для чего медленно выпью стакан воды, который организаторы, разумеется, не забудут поставить на стол перед несчастным лектором. Церемонно выпив воду – что требует немалой выдержки, ведь все остальные, поскольку не пьют сами, в напряженной тишине следят за каждым твоим движением, не упуская ни малейшей детали, – я продолжу, наверно, так: «Да, дамы и господа. Читатели в большинстве своем только ради этого и берутся за романы, – скажу больше, на свете практически не бывает читателей, которые никогда не испытывали соблазна пошпионить за автором. Мало того, читатели обычно полагают своим долгом шпионить, так сказать, втройне: во-первых, они следят за тем, что автор рассказывает, во-вторых, за тем, чего он не рассказывает, а в-третьих, они следят за собой – за тем, как именно они следят и за первым, и за вторым. А писатели? Работая над своими романами, они отправляются на улицу и начинают подсматривать; в первую очередь их интересует жизнь других людей, чем и объясняется присутствие в автобусах и вагонах метро странных пассажиров – это писатели, которые вышли на поиски жизненного материала для своих книг, они подсматривают за пассажирами и подслушивают их разговоры».
Тут я задумался, уместно ли будет после этого пуститься в более пространные объяснения того, почему именно столько писателей в крупных городах разъезжают в автобусах или метро. Или, допустим, я говорю: «Все мы, рассказывающие истории, – шпионы и соглядатаи, ведь жизнь слишком коротка, чтобы самому успеть пережить нужное количество разных событий, а значит, их надо украсть».
Я размышлял над этим довольно долго и наконец решил, что последнее замечание оставлю при себе, ибо сей вывод может оказаться слишком тонким и мудреным для Роситы, которая поначалу, конечно, изумится и даже восхитится моим умением складно рассуждать о высоких материях, да еще на публике, а потом, пожалуй, и заскучает, затоскует, и у нее, пожалуй, даже мелькнет желание улизнуть, не дождавшись конца.
Я решил, что не стану завершать вступление такими чересчур витиеватыми рассуждениями.
Хорошо и коротко – вдвойне хорошо. Еще я подумал, что лучше не перегибать палку и не слишком умничать, ведь даже самые робкие попытки покрасоваться и распустить хвост могут испортить дело; ясно как день: если в самом начале я завязну в «сюртучном» занудстве, Росита решит, что и вся моя лекция будет похожа на доклад в Академии наук. Или заподозрит меня в гнусном плагиате.
Я покинул кухню и вернулся в кабинет, чтобы продолжить работу над планом своей лекции на улице Верди. Мне подумалось: после пролога следует словно бы ненароком, но очень искусно, сменить ритм – и сделав молниеносный маневр, вставить что-нибудь забавное, даже фривольное, чтобы наверняка завладеть вниманием Роситы, она ведь особа легкомысленная и обожает всякие разговоры, якобы привязанные к нашей дурацкой реальности, – как те, что нам ежедневно выливают на головы информационные телепередачи.
Мне подумалось: тут будет лучше всего пойти на мелкую уступку, то есть вдруг опуститься до грубой прозы, то есть прицепить к прологу разговор о заметке, которую я накануне вырезал из газеты и где речь идет об ужасном психозе – мании шпионства, затронувшей в последнее время многих испанцев.
Я сходил за вырезкой, перечитал ее и понял, что трудно найти более подходящий материал для достижения нужного мне театрального эффекта, а нужно мне будет всего лишь вырвать у Роситы два-три смешка, чтобы она – как это нередко с ней случается, когда я рассказываю на людях что-нибудь забавное, например анекдот, – своим смехом заразила остальных и невольно стала моим вернейшим союзником, помогая установить контакт с аудиторией, а значит, и успешно прочесть лекцию.
В заметке рассказывалось о недавно развернутой в Мадриде и Барселоне сети небольших магазинов под названием «Дом шпиона», где продаются всякие шпионские штуки: похожие на муху микрокамеры, которые можно спрятать в цветке, галстуке или собачьем ошейнике и которые размером не превышают кончик шариковой ручки; аппараты, изменяющие голос, очень удобные для одиноких женщин, потому что они превращают женский голос в мужской или в голос орангутана; подслушивающие устройства для контроля за строптивыми подчиненными и так далее.
Я представил себе эти вожделенные смешки Роситы, и они воодушевили меня на продолжение работы. Тут в коридоре зазвонил телефон. Я совсем не хотел получать заказ на еще одну газетную статью, предложение провести занятие в литературном кружке или прочитать очередную лекцию. С каждым днем меня все больше раздражали такого рода задания, к тому же плохо оплачиваемые, но тем не менее – из-за дурацкой скромности – у меня никогда не хватало духу отказаться. Я не стал брать трубку – пусть заботливый автоответчик потом поведает мне о коварных планах звонившего. И вдруг я почувствовал, что просто умираю от голода, и, двинувшись на кухню, чтобы приготовить себе яичницу, услышал телефонный голос Кармины: она интересовалась, дома ли я. Она спросила об этом три раза.
Утолив внезапный голод, я вернулся в кабинет и снова принялся воображать себе два-три легких смешка Роситы, потом подумал: если она и вправду засмеется, то лучшим способом удержать ее внимание будет переход к теме, которая впрямую ее касается, – надо вспомнить какой-нибудь эпизод из жизни Роситы, какой-нибудь очень приятный эпизод, например, из тех времен, когда она жила и работала в Милане, а я оставался в Барселоне; несмотря на разделявшее нас расстояние, мы предчувствовали, что связь наша возобновится, а чтобы предчувствие оправдалось, решили встретиться в Антибе, то есть на середине пути между нашими тогдашними домами: каждый из нас – как она, так и я – должен был провести в поезде ровно восемь часов. Дело было седьмого февраля.
Я расскажу публике, что мы решили встретиться и тайно понаблюдать друг за другом, пошпионить, дабы собрать доказательства тому, что возникшие у нас обоих подозрения верны и любовь наша еще жива. Потом я расскажу, как в семь утра того самого седьмого февраля, добравшись до Антиба, узнал на вокзале, что поезд из Милана опаздывает на два часа, и, чтобы не сидеть эту пару часов в холодном и унылом зале ожидания, решил пройтись по городку – совершить своего рода ознакомительную прогулку.
В то февральское утро ноги прямиком привели меня на площадь перед «Кафе мира», которое – о чем я прочел в поезде – никогда за все время своего существования не соответствовало такому «мирному» названию: это был ночной бар, обычно закрывавшийся где-то к полудню, отвратительный бар – из месяца в месяц, изо дня в день его посетители испытывали терпение жителей ближайших домов, и больше всего гневался один весьма и весьма знаменитый человек по имени Грэм Грин; он жил в Антибе и нередко терял это самое терпение, в результате чего принимался швырять в посетителей бара всем, что попадало ему под руку; и однажды дело дошло до того, что он использовал в качестве метательного снаряда французский орден Почетного легиона.
Честно говоря, я вовсе не собирался идти туда, просто какой-то далекий шум, доносившийся с той стороны и слышный даже у вокзала, пробудил мое любопытство и заставил направить стопы к пресловутому заведению. По мере того как я спускался по улицам Антиба к порту, крики делались все громче и громче и наконец стали совершенно дикими.
Когда до бара оставалось метров сто, я спрятался за дерево, так как клиенты заведения – преимущественно обслуга с яхт – словно только меня и ждали, чтобы превратить потасовку в настоящее сражение: в ход пошли кулаки, полетели бутылки и раздались душераздирающие вопли раненых. Я довольно долго простоял в своем укрытии за деревом, в ужасе наблюдая за кошмарным массовым побоищем, его не смогли прекратить даже прибывшие на место полицейские – их встретили с такой бешеной яростью, какой мне в жизни не доводилось видеть.
Наконец драка стала утихать, и я рискнул покинуть удобный наблюдательный пункт. Туг-то мне и вспомнилось, что где-то совсем рядом находится дом, в котором живет Грэм Грин – один из самых любимых моих писателей, автор «Настольной книги шпиона» и многих других романов про двойных агентов, запутавшихся в лабиринтах секретных служб.
Я принялся убеждать себя, что поиски его обиталища помогут мне весьма полезно и приятно скоротать время, но в этот миг я, к огромному своему изумлению, увидал, как из бара, который полицейские заперли на семь замков и где, как я был уверен, не осталось ни единой живой души, через боковую дверь вышел тучный мужчина, упакованный в роскошное красное пальто; он с торжествующим видом закурил гаванскую сигару и, улыбаясь, поглядел в сторону яхт, стоявших в порту на якоре.
На мгновение я пожалел, что рядом нет дерева, за которое можно было бы снова спрятаться, – дерево осталось далеко позади. И тут я каким-то нелепым и совершенно детским жестом поднял руки и закрыл лицо, вернее часть лица. Словно ждал, что вот-вот случится что-то ужасное, и не хотел этого видеть. Но сквозь раздвинутые пальцы я продолжал следить за тем, как тучный мужчина беспечно приближался ко мне, как он с недоумением глянул на меня и спокойно проследовал мимо.
А я принялся раздумывать над вопросом, почему повел себя таким странным манером, и мне показалось, будто загадку я разгадал. Скорее всего, в памяти у меня внезапно и подсознательно всплыл некий эпизод из романа про русских шпионов, организовавших целую цепочку заговоров. Эпизод был такой: личный советник царя сидит и спокойно курит, но миг – и картина меняется, лицо его залито кровью, он откидывается на спинку кресла, часть его головы разворочена взрывом; оказывается, в проклятой сигаре был спрятан крошечный взрывной механизм – человек взял кончик сигары в рот, и прямо во рту у него произошел взрыв.
Получается, что я внезапно испытал страх за тучного человека, закурившего гаванскую сигару. Поразмыслив над этим, я снова решил отыскать дом, где живет Грэм Грин. Задача оказалась куда легче, чем я ожидал, святилище писателя располагалось в двух шагах от бара. На табличке рядом с домофоном можно было прочесть его имя: красные буквы на зеленом фоне составляли простое слово «Грин».
Мне нестерпимо захотелось позвонить и выдать себя за журналиста, который явился к нему с рекомендательным письмом, допустим, от Энтони Бёрджесса. Мне нестерпимо захотелось проникнуть в дом Грина и пошпионить за ним, понаблюдать тайком за его привычками, узнать, как он живет, как пьет, что говорит, над чем смеется. Но в самый последний миг верх одержала робость, и я совершенно по-мальчишески схулиганил: трижды надавил на кнопку звонка и пустился наутек.
Я успел услышать громоподобный, ужасно сердитый голос, шедший из домофона. Мне захотелось рвануть еще быстрее, но тут случилось то, чего я в жизни не забуду: что-то просвистело совсем рядом с моим левым ухом, даже слегка его задев, – снаряд был очень метко пущен из мансарды. Это оказалась чернильница марки «Пеликан», которая, разбившись о брусчатку, залила мне брюки своим содержимым.
Как я уже говорил, если случается что-то непредвиденное, моя первая реакция бывает совершенно идиотской и абсурдной. Тот день не стал исключением: я словно последний дурак нагнулся, чтобы рассмотреть марку чернильницы, потом, почти не соображая, что делаю, опустился на колени и тут же вспомнил знаменитые невидимые чернила, которые так часто фигурируют в шпионских романах, – обычно их делают из нескольких капель лимонного сока, в сок следует окунуть идеально чистое перо и можно писать письмо; когда сок высохнет, на бумаге ничего не будет видно, но лишь до тех пор, пока хитроумный контрразведчик не приложит к листу какой-нибудь раскаленный металлический предмет, тогда появятся едва различимые буквы светло-коричневого цвета.
Я продолжал раздумывать о невидимых чернилах, все еще испытывая оторопь и растерянность, но через какое-то время медленно повернул голову в ту сторону, откуда прилетел снаряд, и отважился поднять глаза к мансарде Грина. Тутто я увидел и его самого. Он стоял не шелохнувшись, почти как манекен, и опирался руками о синие перила – неправдоподобно неподвижный, неподвижнее самого невозмутимого из всех американцев, почти окаменевший, с сигаретой во рту – думаю, это был «Бенсон», – в пухлых алкоголических губах; и Грин следил за мной со своего удобного наблюдательного пункта – сильно нахмурив брови, пылая гневом, вперив в меня бешеный и очень пристальный взгляд.
Совсем оробев, я поспешил убраться прочь, правда, не забыл прихватить в качестве сувенира – или фетишистского трофея – черную крышку от чернильницы, брошенной королем шпионских романов, и эту крышку через час подарил Росите; а она, принимая подарок, пару раз нежно и обворожительно хохотнула. В ту пору меня пленяла эта ее манера смеяться, и я самым позорным образом обманывал себя, стараясь закрыть глаза на реальность, в которой присутствовали какие-то там разводы, толпы покинутых возлюбленных, пытавшихся свести счеты с жизнью и теперь потерянно бродящих по свету, – я видел красоту там, где была только лисья хитрость, я верил, что от Роситы мощным потоком исходит чистота, что она хорошо воспитанная, простодушная женщина, которая умеет нежно и обворожительно смеяться, женщина, которая не знает жизни и не устает изумляться всему вокруг.
Хитрая бестия – вот кто она такая на самом деле. И тут меня проняла дрожь, хотя до этого я спокойно сидел в своем кабинете на улице Дурбан, и приступ был явно не последним, ибо я вдруг отчетливо понял, как жестоко заблуждаюсь: мне никогда больше не заставить Роситу засмеяться, как прежде, – мягко и нежно. Да и вообще, разве способна она сейчас смеяться, как прежде? В первые дни нашего знакомства она даже стеснялась своей наивности и чистоты, но годы изменили ее: мягкий смех стал таким же, какой стала и она сама, – невеселым, пошлым и порочным.
Едва я понял, что ситуация складывается тупиковая, как у меня мороз пробежал по коже, а ведь в разгар зимы даже намек на озноб выбивает человека из колеи. Второй и куда более сильный приступ озноба случился у меня, когда я с отчаянием подумал, что, во-первых, смех Роситы уже давно перестал быть мягким и нежным и что, во-вторых, я совершил непростительную ошибку, вообразив, будто история, случившаяся в Антибе, сможет хоть в малейшей степени ее позабавить.
Как могла позабавить ее история с чернильницей-фетишем или история нашего любовного свидания на Лазурном Берегу, если все закончилось так неприятно? Вспоминать подобные происшествия – значит бередить старую незаживающую рану. Да, мы с Роситой целых три дня являли собой влюбленную пару, но в последний миг все было испорчено самым скандальным и мерзким образом. А дело было так: когда она уже собиралась подняться в вагон, который доставит ее к миланским туманам, и мы целовались и проливали прощальные слезы, я снова наотрез отказался бросить Кармину по возвращении в Барселону. И тогда Росита замыслила самую изощренную и жестокую месть: она исчезла из моей жизни, исчезновение ее продлилось больше пяти лет; потом мы встретились, но она была замужем – третьим браком – за аптекарем, скорее похожим на попрошайку с паперти; а еще она только что родила дочку – бледное создание, чью головку несколько лет спустя украсили безобразные локоны.
Что за проклятый внутренний голос надоумил меня извлечь на свет божий из небытия воспоминание о нашем любовном свидании в Антибе? Я понял, что лучше побыстрее забыть ту злосчастную историю и подыскать другую, которая наверняка вызовет у Роситы желание дослушать лекцию до конца, то есть помешает ей встать и уйти. И почему мне сразу не пришло в голову, что, предаваясь подобным воспоминаниям на публике, я серьезно рискую: сегодня же вечером кто-нибудь позвонит Кармине и перескажет мои пылкие откровения?
Я встал из-за стола, вышел из кабинета и в задумчивости побродил по гостиной. Надо вспомнить, не шпионил ли я еще за какой-нибудь творческой личностью, но чтобы тот, в отличие от Грина, не пробудил дурных ассоциаций в объекте моих, так сказать, сексуальных грез, то бишь в Росите. Что-то мешало мне набрести на нужный эпизод, словно внезапно на моем пути выросло какоето препятствие. Совершенно постороннее воспоминание. Что меня отнюдь не удивило, чего-то подобного и следовало ожидать. Память – загадочная область нашего мозга, давно и глубоко похороненные воспоминания – к тому же порой абсолютно банальные – часто и без всякой видимой причины вдруг начинают атаковать нас. Вот и сейчас в голове у меня всплыл день, когда я зашел в лавку, чтобы купить галстук, и продавец, давний мой знакомый, весело поздоровался и сказал: «Здравствуйте, доктор' ; мне пришлось объяснять ему, что он ошибся и что я никакой не доктор, но он тем не менее на прощание снова назвал меня доктором.
Отогнав непрошеное и всплывшее на поверхность откуда-то из самых глубин воспоминание, я посмотрел в окно, которое выходило на улицу Дурбан. Мне довольно часто доводилось пользоваться подзорной трубой, чтобы подглядывать за поведением соседей, и многие из них стали героями моей трилогии; но в тот день я ограничился картиной, доступной невооруженному взгляду, и через несколько мгновений почувствовал себя фотоаппаратом с открытым затвором; правда, сперва я сравнил себя с повествователем из романа «Прощай, Берлин»,[2]2
Роман английского писателя Кристофера Ишервуда (1939).
[Закрыть] который буквально потряс меня в ранней юности; потом, против собственной воли, я превратился в фотокамеру – неподвижную и фиксирующую любую деталь.