Текст книги "Дублинеска"
Автор книги: Энрике Вила-Матас
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Немного спустя в памяти у него всплывают фразы из другой книги, что наравне со сборником эссе Итало Кальвино оказала на него огромное влияние в первые годы его читательства. Это «Короткое письмо к долгому прощанию» Петера Хандке. Риба прочел его где-то в семидесятых и, помнится, услышал в нем голос своего поколения, а может, свой будущий голос, каким он сам хотел бы говорить, издавая книги, потому что ему с самого начала казалось, что привилегия эта – выбор голоса – принадлежит не одним писателям, издатели не менее их заслужили право иметь свой особый тон, и тембр, и стиль, придающий законченность и особенную форму их издательскому списку.
Теперь Риба припоминает, что больше всего в книге Хандке его удивил эпизод в конце повествования, где два юных героя – рассказчик и его невеста Юдит – беседуют с кинорежиссером Джоном Фордом, реально существующим человеком. Выходит, персонажи вроде Форда могут появляться в художественной литературе и быть там не вполне собой и говорить не то, что сказали бы на самом деле? Он впервые в жизни узнал, что такой фокус возможен. Тогда его это почти шокировало, почти так же сильно, как то, что Форд в этом романе все время говорил о себе в первом лице множественного числа:
Мы, американцы, всегда говорим «мы», даже когда речь идет о наших личных делах, – ответил Джон Форд. – Наверно, потому, что для нас все, что бы мы ни делали, есть часть одного большого общего дела. <…> Мы не носимся с нашим «я», как вы, европейцы[27]27
Петер Хандке. Короткое письмо к долгому прощанию. Пер. М. Рудницкого.
[Закрыть].
Носился он с ним или нет, но рассказчик в «Коротком письме» все время говорил «я», возможно, из-за европейского воспитания. И это «я» Хандке было таким, что Риба сразу понял – оно останется в нем надолго. С тех пор в своей личной жизни он стал использовать первое лицо единственного числа, хотя его «я» было неполным, с обрубленными корнями, наверняка из-за того, что он потерял гения своего детства, то самое «первое лицо», что когда-то было в нем, но почти сразу исчезло. И, возможно, по этой же причине он сегодня использует другое, выученное «я», звучащее так, словно оно все время готово подпрыгнуть и «перекинуться на другую сторону», то есть «я», постоянно готовое превратиться во множественное «мы», «я» в духе Джона Форда, все время говорившего о себе в первом лице множественного числа.
Дело в том, что когда Риба размышляет, он просто комментирует мир и делает это, мысленно находясь «вне дома» и в постоянных поисках своей середины. И нет ничего удивительного в том, что в такие моменты он может вдруг почувствовать себя Джоном Фордом и в то же время – Спайдером, Вилемом Воком, Борхесом и Джоном Винсентом Муном, то есть всеми теми людьми, что уже были всеми людьми в этом мире. И, по сути, его множественное, обусловленное обстоятельствами «я», ставшее таким оттого, что он так и не сумел найти свой изначальный настоящий дух, приближает его к буддизму. Его множественное «я» всегда соответствовало тому, чем он занимался. Ведь кто такой издатель художественной литературы, как не чревовещатель, лелеющий самые разные и самые непохожие голоса своего издательского списка?
– Вам часто снятся сны? – спросила Юдит.
– Нам почти ничего не снится, – ответил Джон Форд. – А если что и пригрезится, мы забываем об этом. Мы говорим обо всем без утайки, поэтому для снов не остается места.
Когда он еще издавал книги, то никогда не упоминал в своих интервью множественность своего первого лица в единственном числе. А как хорошо бы прозвучало, если бы однажды он сказал что-то вроде: «Вряд ли вы поймете, что я имею в виду, но в жизни я похож на ирландца в Нью-Йорке. Я объединяю американское «мы» с яростным европейским «я».
А как бы это прозвучало? Он вечно перегружен сомнениями, никогда ни в чем не уверен. Но тема множественного «я» действительно могла бы изрядно добавить ему блеска. Слишком многого он не сказал в своих интервью, когда еще издавал. Упустил массу возможностей, хотел быть дипломатом и редко проходился по бездарным литераторам, издававшимся не у него. Он упустил эти возможности, оттого что вел себя как «сын» вместо того, чтобы быть «отцом» и «защитником», как мы интуитивно ждем от издателя, хотя – тут следует оговориться – не так уж и мало на свете издателей, притворяющихся отцами, а на самом деле не имеющих ни намека на родительские инстинкты.
Он помнит, что не так давно посвятил целое утро беготне по банкам и перекладыванию денег из одного инвестиционного фонда в другой, и в то же время его не покидает ощущение, что с того утра прошла целая вечность. Он замечает, что от него отдаляются и его издательские времена, вся та великая литература, до которой он раньше мог дотянуться.
Каким дряхлым он себя чувствует, как он состарился с тех пор, как отошел от дел. И как же скучно не пить. Мир сам по себе пресен и нуждается в настоящих эмоциях. Без спиртного человеку здесь нечего делать. Впрочем, не следует забывать, что настоящий мудрец намеренно обесцвечивает свое существование с тем, чтобы каждое маленькое происшествие – если он сумеет прочитать его буквально, – стало для него чудом. Сказать по правде, эта возможность – сознательно сделать свою жизнь скучной и монотонной – единственный, а может, и лучший оставшийся для него выход. Если он запьет, у него могут возникнуть серьезные проблемы. К тому же он так ничего и не обнаружил на дне бутылки, а теперь уже даже и не понимает, что он вообще там искал. И неправда, будто таким способом он мог преодолеть уныние – всякий раз уныние неумолимо возвращалось. Хотя для интервью он время от времени притворялся, будто жизнь у него захватывающая. Он выдумывал и сочинял как сумасшедший, а теперь спрашивает себя, зачем он это делал. Зачем ему понадобилось делать вид, будто он занят потрясающим делом и наслаждается им? Чтобы что? Конечно, всегда лучше издавать, чем ничего не делать, как сейчас. А разве он ничего не делает? Он собирается в Дублин на чествование и похороны исчезающей эпохи. Разве это ничего? Но как же все скучно, все, кроме мыслей о том, что он что-то делает. И других мыслей, тех, что вертятся сейчас у него в голове, – о том, какой он будет молодец, если сделает свое существование однообразным и начнет искать в повседневной жизни скрытые чудеса, чудеса, которые он вполне способен найти. Разве не умеет он во всем увидеть нечто большее, чем есть на самом деле? По крайней мере, для чего-то ему сгодятся все эти годы чтения и понимания текста – это не только практика, неотделимая от его издательского ремесла, но и способ жить в мире, инструмент для литературной интепретации жизни, звено за звеном, день за днем.
Он продолжает готовить себя к Дублину, когда изгиб мысли приводит его к ирландским писателям. Он ни в чем так не уверен, как в том, что с каждым днем восхищается ими все больше. Хотя он ни разу не опубликовал ни одного из них, но это вовсе не потому, что не хотел. Долго, но безуспешно гонялся он за правами на издание Джона Бэнвилла и Флэнна О’Брайена. Ему кажется, что ирландские писатели лучше прочих обучены монотонности и поиску чудес в повседневной маяте. С недавних пор он читает и перечитывает ирландцев: Элизабет Боуэн, Джозефа О’Нила, Мэтью Суинни, Колума Маккана – и не может не восхищаться тем, как великолепно они пишут.
Такое ощущение, будто все дублинцы владеют даром слова. Он вспоминает, как года четыре назад встретил кое-кого из них на книжной ярмарке в Гуанахуато и обнаружил – среди прочего – что у них нет латинской привычки говорить о себе. На одной пресс-конференции на вопрос журналиста, каких тем она касается в своих романах, Клэр Киган ответила почти с яростью: «Я ирландка. Я пишу о разбитых семьях, о жалких судьбах без любви, о болезнях, старости, зиме, о сером климате, о тоске и дожде».
Колум Маккан, сидевший рядом с нею, закончил ее мысль, говоря в странном множественном числе в духе Джона Форда: «У нас нет привычки говорить о себе прилюдно, мы предпочитаем читать».
Риба думает, как бы ему хотелось всегда говорить о себе вот так, во множественном числе, как Джон Форд и ирландские писатели. Он, например, сказал бы Селии:
– Мы не считаем, что твое желание стать буддисткой нехорошо. Но нам кажется, что со временем это может привести к ссорам и разрыву.
Он знает, что Рикардо однажды оказался в центре своего мира, но его вышвырнули оттуда под грохот двери Тома Уэйтса. Но ему до сих пор неизвестно, где может находиться центр мира Хавьера. Звонит ему.
– Извини, – говорит, – сегодня четный день, но мне хочется поговорить с тобой, я бы хотел, чтобы ты мне сказал, помнишь ли ты центральную точку твоей жизни, какое-нибудь мгновение, когда ты почувствовал себя в самой середине мира.
На том конце провода величественное молчание. Возможно, Хавьер не оценил шутку про четный день. Молчание, переходящее в бесконечность. Наконец, с долгим тягостным вздохом Хавьер говорит:
– Это была моя первая любовь, Риба. Моя самая первая любовь. Когда я увидел ее в первый раз, я тут же влюбился. Это был центр вселенной.
Риба спрашивает у Хавьера, чем занималась его первая любовь, когда он впервые ее увидел. Шла по флорентийской улице, словно дантова Беатриче?
– Нет, – говорит Хавьер, – я влюбился, когда увидел, как она чистит сладкий картофель на кухне у родителей. Помню, у нее не хватало одного зуба…
– Не хватало зуба?
Риба решает отнестись к этому с трагической серьезностью, хотя вполне возможно, что Хавьер просто пошутил. Он очень быстро понимает, что выбрал правильную линию поведения. Его друг ни капельки не шутит.
– Да, ты правильно расслышал, – дрожащим голосом говорит ему Хавьер, – она чистила сладкий картофель, только не путай его с простой картошкой, и у нее, бедняжки, было на один зуб меньше, чем полагается. Это и есть любовь, – добавляет Хавьер философским и мечтательным тоном. – Первый взгляд на любимое существо, хотя и может показаться чем-то обычным, способен вызвать в нас сильнейшую страсть и даже привести к самоубийству. Поверь, нет ничего иррациональнее страсти.
Поскольку Рибе кажется, что он ненароком и некстати набрел на какую-то скрытую драму, он старается свернуть беседу и, как только в разговоре возникает пауза, прощается, думая про себя, что лучше он будет разговаривать с Хавьером по нечетным дням, когда тот в себе и звонит ему по собственному почину.
– А ты когда-нибудь ел сладкий картофель? – спрашивает Хавьер, когда, распрощавшись, оба уже практически повесили трубки.
Рибе заранее неловко оттого, что он не ответит на вопрос. Но он все равно не отвечает. Отключается. Делает вид, что связь прервалась. Боже мой, думает он, что за глупость – говорить со мной о сладком картофеле. Бедный Хавьер. Страсть – интересная тема, но в сочетании с пищей совершенно неудобоваримая.
Теперь он знает, что Рикардо поместил в центр своего мира суровую дверь, захлопнутую Томом Уэйтсом. И что добряк Хавьер увидел там девушку с очистками. Что до юного Нетски, возможно, у него все совсем не так, возможно, для него неважен вопрос центра чего бы то ни было, поскольку. – Риба сам не заметил, как его внутренний мир вскипел при одной мысли о Нью-Йорке, – поскольку он уже там живет, живет безо всяких проблем, живет в самом-пресамом центре мира. Но кто знает, что происходит у него в голове, когда юный Нетски остается один в середине середины самой середины своего мира и задумывается? Какие мысли возникают у него голове, когда, например, чистый свет омывает стекла небоскребов, голубые и прозрачные, как небо, устремленные в безупречно небесное небо, что восходит прямо к высшим небесам над Центральным парком? Что он на самом деле знает о Нетски? И о высших небесах над Центральным парком в Нью-Йорке?
Он пытается не думать об этом, потому что это сложно и потому что сегодня среда, и в данный момент он сидит в гостях у родителей и не расслышал, что за вопрос задала ему мать.
– Я спрашиваю, все ли у тебя в порядке, – повторяет она. – Я вижу, у тебя отсутствующий вид.
Как быстро бежит время, думает он. Среда. Любовь, болезнь, старость, серый климат, тоска, дождь. Кажется, будто все темы ирландских писателей полностью раскрыты в гостиной в доме его родителей. А снаружи идет дождь, добавляя этому ощущению глубины.
Болезнь, старость, тоска, несносная сероватая прозелень. Ничего такого, что не было бы изучено до мельчайших подробностей. Резкий контраст между погребальной атмосферой родительского дома и кипящим внутренним миром Нетски кажется ему огромным.
Думая о своем юном – на двадцать семь лет моложе него! – талантливом друге, он вспоминает, что прямо сейчас тот должен идти по улице Эдисон в Провиденсе к дому номер двадцать семь. Находясь на разных континентах – Нетски в Америке, а он в Европе, – они синхронно проживают сейчас почти одинаковые ситуации, ситуации, по сути своей предшествующие одной и той же поездке в Ирландию.
Подумать только, а ведь их первая встреча с Нетски не позволяла даже надеяться на то, что когда-нибудь они подружатся. Он не может избавиться от мысли, что в этой встрече пятнадцать лет назад в Париже можно разглядеть определенное сходство – особенно в том, что касается разницы в возрасте и неприязненной прощальной фразы, – с первым разговором У.Б. Йейтса и Джеймса Джойса в Дублине.
В тот день, раскритиковав для начала всю издательскую политику Рибы, включая самые безупречные его решения, его будущий друг Нетски сказал: «Мы могли бы пересечься во времени и стать лучшими в нашем поколении – я как писатель, а вы как издатель. Но не сложилось. Вы слишком стары, это прямо бросается в глаза».
Он не принял этого близко к сердцу, так же как и Йейтс, несмотря на всю разницу между ними, не держал зла на юнца Джойса, когда они познакомились в курительной комнате ресторана на улице О’Коннела в Дублине, и будущий автор «Улисса», которому едва сравнялось двадцать, прочитал тридцатисемилетнему поэту несколько коротких и оригинальных размышлений в прозе, прелестных и незрелых. Он отказался от стихотворной формы, объяснил юный Джойс, чтобы добиться текучести и гибкости, отвечающей малейшим колебаниям духа.
Йейтс похвалил результат его трудов, но юный Джойс высокомерно бросил в ответ: «По правде сказать, мне абсолютно безразлично ваше мнение. И сам не знаю, зачем я вам это прочитал». И, положив книгу на стол, принялся распекать Йейтса за все предпринятые им шаги. Зачем было лезть в политику и уж тем более писать об идеях и почему он снизошел до обобщений? Все это, сказал он, явные признаки того, что металл уже застыл, а вдохновение – ушло. Йейтс растерялся, но тут же пришел в себя. Подумал: «Эти мне студенты Королевского университета, для них все в мире сводится к Фоме Аквинскому. Мне не о чем беспокоиться. Сколько таких я уже встретил на своем пути. Вероятно, он написал бы хорошую рецензию на мою книгу, если бы я пристроил его в какой-нибудь журнал».
Впрочем, минуту спустя, когда юный Джойс принялся ругать Уайльда, с которым Йейтса связывала горячая дружба, он уже не был столь спокоен. А затем, – сам Джойс впоследствии отрицал этот эпизод, утверждал, что стал жертвой «ресторанных сплетен» и на самом деле его прощальная фраза звучала вовсе не так презрительно, как принято считать, – поднялся из-за стола и, уже уходя, сказал: «Мне двадцать лет, а вам сколько?» Йейтс скинул себе год. Джойс вздохнул: «Я так и думал. Вы слишком стары, чтобы я мог хоть чем-нибудь вам помочь».
Риба беседует с родителями и одновременно воображает параллельное событие, возможно, происходящее сейчас в Провиденсе, недалеко от Нью-Йорка: вот Нетски входит в помещение «Финнеганова сообщества», здоровается с собравшимися, они встречают его как нового и неожиданного испанского товарища и спрашивают, правда ли, что он читал «Поминки по Финнегану» и действительно ли он влюблен в эту книгу. Риба прямо видит, как Нетски улыбается и жадно, словно безумный, начинает читать нараспев по памяти «бег реки мимо Евы с Адамом, от береговой излучины до изгиба залива…»[28]28
Цитируется по пер. Анри Волохонского «Финнеганов Уэйк».
[Закрыть]. Видит он и членов собрания, оцепенев от изумления, они пытаются остановить чтеца.
– Что, черт возьми, случилось с тобой в Лионе? Мы до сих пор не знаем, что там произошло, – внезапно спрашивает его мать.
– Ох, нет. Мама, пожалуйста! Я с раннего утра за компьютером, читаю все, что можно найти о Дублине, изучаю, можно сказать, потроха, – в горле мгновенно пересохло, и он сглатывает, – Ирландии. И тут…
Он осекается. Ему стыдно оттого, что он произнес слово «потроха», тут куда уместнее и точнее было бы слово «суть». Ничего страшного, думает он. Родители, без сомнения, простят ему эту оплошность. Так что все в порядке. Или нет?
– Потроха? Ты очень странно выражаешься, сынок, очень странно, – говорит мать, временами ему кажется, что она и впрямь способна читать его мысли.
– Ирландскую суть, – поправляется он с неудовольствием. – Именно сейчас, мама, вот именно сейчас, когда я буквально переполнен знаниями о Дублине и хочу поделиться ими с вами, сейчас, когда я уже выяснил, какие деревья растут по обочинам дороги от аэропорта до моего дублинского отеля, ты берешь и задаешь мне вопросы о Лионе. Что ты хочешь, чтобы я тебе о нем рассказал? Я расстался с Францией, расстался надолго. Полагаю, именно это там и случилось. Я сказал Франции «прощай». Она вся изучена, осмотрена и истоптана.
Так же, как и этот дом, чуть не добавил Риба, но сдержался.
– Франция истоптана? – переспрашивает отец.
Сегодня здесь сильней обычного царит та особенная загробная атмосфера, что возникает во время бдений возле умершего. И хотя он еще подростком впервые обратил внимание на странную неподвижность воздуха в гостиной, словно бы все живое там разбил паралич, никогда до сих пор у него не было такого сильного ощущения застрявшего, остановившегося, безнадежно мертвого времени.
Все, что происходит в этом доме, выглядящем все более и более ирландским, происходит со свинцовой неспешностью, впрочем, вероятно, чтобы не менять привычного уклада, здесь никогда ничего и не происходит. Кажется, будто родители служат вечную панихиду по своим предкам и что именно сегодня на дом со всей возможной тяжестью давит призрачная семейная традиция. Риба готов поклясться, что никогда не видел такого количества родственных ему призраков. Это потухшие, потерянные, близорукие создания, у них такой вид, будто они ненавидят и подкарауливают живых. Справедливости ради следует отметить, что зато они хорошо воспитаны. Словно в доказательство этого некоторые, стараясь никого не потревожить, потихоньку удрали с бдений и курят теперь возле двери, выдыхая дым в коридор. Риба не удивился бы, узнав, что кто-то из них сию минуту играет в футбол в его патио. А ведь они славные, думает он внезапно. Сегодня ему хочется думать, что привидения – отличные ребята. Они и впрямь такие. Он провел бок о бок с ними целую жизнь. Сроднился с ними во всех смыслах этого слова. Его детство было заражено призраками и перегружено знамениями прошлого.
– Кого ты там высматриваешь? – спрашивает мать.
Привидения. Вот что он должен бы ей сказать. Дядю Хавьера, тетю Анхелинес, деда Хакобо, маленькую Розу Марию, дядю Давида. Вот что он должен был сказать. Но ему не хочется осложнений. Он молчит, как мертвый, и слушает голоса, доносящиеся из патио, не исключено, напрямую выходящего на то, другое патио в Нью-Йорке. Развлекает себя тем, что вызывает в голове образы покойников, которых раньше встречал в иных местах. Но молчит, как если бы сам тоже был фамильным призраком.
Он пытается услышать, о чем говорят привидения в коридоре, – ему кажется, что это проще, чем вслушиваться в гомон в патио, – и вроде бы что-то улавливает, но это что-то так размыто и нечетко, что не успевает стать словами, и тогда у него в памяти всплывает знаменитое описание привидения из «Улисса».
– А что такое призрак? – спросил Стивен с энергией и волненьем. – Некто, ставший неощутимым вследствие смерти или отсутствия или смены нравов.
Он вспоминает, как однажды в этой самой гостиной, мамин отец, дед Хакобо, сказал ему, с немного неестественным воодушевлением: «Без энтузиазма важные дела не делаются!»
– Ладно, хорошо. И что же ты сумел выяснить об Ирландии?
Он не сразу отвечает матери – слишком увлеченно разглядывал гостиную. Внезапно голоса начинают стихать, сбавлять тон, словно потихоньку засыпая, – длится это недолго, и очень скоро остается только тишина и невнятный дым от окурка припозднившегося призрака. Ему кажется, что это самый подходящий момент, чтобы рассказать матери, что по сути Ирландия – это страна рассказчиков, полная собственных привидений. Он хочет придать двойной смысл слову «привидение» и подмигнуть, но толку из этого не выйдет, мать давно отказывается поддерживать эту тему, потому что слишком много лет мирно сосуществует с призраками в полной гармонии и не желает обсуждать столь очевидную тему, как их дружелюбное присутствие.
– Представь, – говорит он матери, – что ирландский политик или епископ совершил нечто ужасное. Тебе было бы интересно в точности знать, как это произошло. Так?
– Думаю, да.
– Вот. А для ирландцев это второстепенно. Единственное, что их интересует, – как те станут выкручиваться. Если политик или епископ способны оправдываться изящно, то есть выберут слова страстные и трогательные, они выйдут сухими из воды.
Старость, болезнь, серый климат, вековое молчание. Скука, дождь, портьеры, изолирующие от внешнего мира. Родные призраки улицы Арибау. Не нужно пытаться подсластить ему и родителям пилюлю, старость – это огромное несчастье. Было бы логично, если бы все, кто вдруг понял, что их жизнь близка к закату, закричали от ужаса, не желая смиряться ни с отвисшей челюстью, ни с неминуемой струйкой слюны из угла рта, ни тем более с кучей мертвых осколков, потому что умереть – это разбиться вдребезги, распасться на тысячу кусочков, которые тут же навсегда разлетятся с головокружительной скоростью, и никто этого не увидит. Это было бы логично, хотя иногда бывает довольно приятно услышать мягкий фантасмагорический шелест воркующих призрачных голосов и шагов, таких безумно знакомых, что в них просто влюбляешься.
– А что еще ты знаешь об Ирландии?
Он вот-вот ответит матери, что больше всего эта страна похожа на их гостиную. Отец слегка укоряет жену за то, что она насела на сына с вопросами об Ирландии. И вот они уже ссорятся. «Я два дня не буду варить тебе кофе», – угрожает она. Старческие крики. У них такие разные характеры, разные во всем. Они любят друг друга целую вечность и именно поэтому терпеть друг друга не могут. Родители напоминают ему слова, услышанные однажды от поэта Хиля де Бьедмы в барселонском баре «Тусет». Близкие отношения между двумя людьми – это орудие пыток для людей любого пола. Всякое человеческое существо прячет внутри себя некоторое количество ненависти к самому себе, и эту ненависть, эту собственную невыносимость необходимо на кого-нибудь перенести, и любимый человек – лучший для этого объект.
То же самое, если подумать, происходит с ним и его женой. Который день подряд он чувствует себя сразу многими людьми одновременно, и его мозг забит призраками плотней, чем дом его родителей. Он терпеть не может всех этих людей, все они слишком хорошо ему знакомы. Он ненавидит себя за то, что ему приходится стариться, за то, что он уже очень стар, за то, что однажды умрет – именно об этом ему неукоснительно напоминают каждую среду его собственные родители.
– О чем ты задумался? – перебивает его размышления мать.
Старость, смерть и ни одной по-настоящему плотной портьеры, чтобы скрыть от него безрадостное будущее и мертвящее настоящее. Он вглядывается в собственные глаза в зеркале и приходит в ужас от ирландского света, на мгновение отразившегося в его радужке, этот свет полон насекомых, в нем целая куча разнообразнейших мотыльков – совершенно мертвых. Можно было бы сказать, что в глазах его – сеть, та, что словно воспроизводила пугающую работу мозга Спайдера. Охваченный паникой, он отводит взгляд, но еще какое-то время с трудом удерживается, чтобы не закричать.
Идет к окну в поисках вида поживее и, выглянув во внешний мир, обнаруживает, что по улице быстрым шагом идет молодой человек. Проходя прямо под окнами, он поднимает сильно косящие глаза и злобно смотрит на Рибу, его потешная хромота слегка сглаживает жуткое впечатление от бешенства в его взгляде.
Кто он, этот колченогий гневливец? Рибе кажется, будто он знаком с ним всю жизнь. Он вспоминает, с гением, которого он столько лет подряд мечтал найти для своего издательства, происходило нечто похожее. Риба был уверен, что тот обретается где-то поблизости и что на самом деле они старые знакомцы, но ему так и не довелось его встретить, может быть, потому, что его просто не существовало, или потому, что Риба не знал, где его искать. Ну, а если бы он его нашел? Стало бы это оправданием всей его жизни? Этого он не знает, но получи он возможность объявить миру, что еще не все великие литераторы умерли, это стало бы для него моментом наивысшего торжества. Он, наконец, избавился бы от своей живописной манеры, говоря о нехватке юных гениев, цитировать – раньше он делал это исключительно в подпитии, теперь же повторяет со всей торжественностью и вероломством трезвости, – первую строчку стихотворения Генри Воэна, в которой – и он прекрасно об этом знал – имелось в виду нечто совершенно иное:
– В мир света навсегда они ушли[29]29
Перевод Д. Щедровицкого.
[Закрыть].
Он снова смотрит в окно, но косоглазого молодого человека уже нет, никто не ковыляет вдоль по улице. Не исключено, что, бесплотный и злобный, он просто вошел в какой-нибудь дом, как бы то ни было, его нигде не видно. Как странно, думает Риба. Он уверен, что видел его секунду назад, но, с другой стороны, в последнее время некоторые люди, встречающиеся ему на пути, исчезают с невероятной быстротой.
Он возвращается в гостиную, но там, кажется, не осталось ничего, чтобы поддержать беседу, только воздух, все более кладбищенский с каждой минутой, и та особенная свинцовая атмосфера, какая висит в залах ожидания. И тогда он, сам не зная, отчего, вспоминает вдруг, что написал в «Центре» Вилем Вок: «Иметь мать и не знать, о чем с нею говорить!»
Надо выбираться отсюда, думает он, невозможно больше находиться в этом доме. В противном случае он вскоре онемеет и умрет, и несколько дней спустя будет бродить по коридорам и делиться сигаретами с другими призраками.
– В мир света навсегда они ушли, мама, – бормочет он себе под нос.
И мать, отлично расслышавшая его слова, смеется, довольная, и кивает ему головой.
Каким невероятно далеким кажется ему сейчас день, когда в нем проснулось его издательское призвание. Лучше всего он помнит, как после многих лет призрачного молчания к нему в полном одиночестве явилась литература. Как это выразить, как рассказать об этом? Невозможно. Даже будь он писателем, он столкнулся бы с определенными сложностями. Потому что это было невероятно, литература явилась к нему воздушной походкой, легконогая, в красных туфельках на высоком каблучке, в русской шапочке набекрень и в бежевом плаще. И все равно он заинтересовался ею, только когда сознательно принял ее за Катрин Денев, не так давно виденную им в дождевике и с зонтиком в чрезвычайно ненастном фильме о Шербурге.
– Сдается мне, ты ничего не знаешь о Дублине, – говорит мать, врываясь в его мысли.
Он и забыл, где находится. Ему казалось, что он еще на прошлой неделе, в той среде, когда он пробормотал себе под нос, что в свет навсегда ушли они, и мать согласно покивала головой. Но нет, это уже другая среда, следующая.
Как же ему жаль, что именно тогда, когда он вспомнил, как однажды в страшнейшей мысленной путанице вообразил, будто литература была Катрин Денев, и так и не сумел выбрать момент, чтобы исправить свою ошибку; в то мгновение, когда он увидел ее мысленным взглядом – одинокую и соблазнительную, совершенно голую под плащом, в красных туфельках и в шапочке набекрень, увидел ее легкомысленное отчаянье дождливого дня, – его мать не дала ему насладиться видением, а оно так его возбуждало. Ведь когда он познакомился с Селией, она тоже показалась ему почти копией Денев из Шербурга.
– Ты права, я знаю только, что Дублине иногда идет дождь, – соглашается он, борясь с тошнотой. – И тогда в городе повсюду начинают расти дождевики.
Он имеет в виду непромокаемые плащи? Мать говорит, что в детстве он страшно их любил, вечно ждал дождя и тыкал в плащи пальчиком. Она хочет знать, действительно ли он не помнит об этой страсти. Нет, абсолютно не помнит. Но если подумать, не исключено, что то восхищение, которое он испытывает к Катрин Денев, родилось именно из его любви к дождевикам. Никто не знает о том, что он спутал Денев и литературу. Никто, даже Селия. Было бы ужасно, если бы кто-нибудь прознал, особенно если бы эта информация попала к его недругам. Все бы над ним смеялись, как пить дать. Но что делать, если все обстоит именно так, и на самом деле это не так уж и поразительно? С незапамятных времен он ассоциирует Денев с литературой. И что из того? Кто-то считает, что его любовница похожа на испорченный шоколадный торт, съеденный украдкой на рабочем месте. Покуда секрет не раскрылся, ничего дурного не произошло. На самом деле у других есть секреты куда более нелепые, просто они о них молчат. Хотя, конечно, есть и такие, что не молчат, и такие, чьи секреты не нелепы. Взять хоть Сэмюэля Беккетта. Однажды мартовской ночью в Дублине на ирландского писателя снизошло откровение, просветление такого рода, что просто завидки берут:
Год прошел в духовном мраке и скудости до самой той незапамятной ночи в марте, на молу, под хлещущим ветром, – не забыть, не забыть! – когда я вдруг все понял. Это было прозрение[30]30
Сэмюэль Беккет. «Последняя лента Крэппа» Пер. Е. Суриц.
[Закрыть].
Действительно, была ночь, и юный Беккет бродил, по своему обыкновению, в одиночестве. Остановился на иссеченном бурями молу. И в это мгновение все как будто встало на свои места. Годы сомнений, поисков, вопросов и неудач внезапно обрели смысл, и словно нечто само собой разумееющееся явилось видение того, что ему предстоит воплотить: он понял, что тьма, которую он изо всех сил пытался оттолкнуть, на самом деле была его ближайшим другом, он увидел мир, который должен создать, чтобы дышать. В этот момент и возникла его нерушимая связь со светом сознания. Нерушимая до последнего вздоха бури и ночи.
Если ему правильно помнилось, этот ноктюрн на дублинском молу в слегка измененном виде возник позже в «Последней ленте Крэппа».
И что же останется под конец от всей нашей жалкой жизни? Одна только старая шлюха, прогуливающаяся в смехотворном плащике под дождем по пустующей пристани.








