Текст книги "Смерть в Миракл Крик"
Автор книги: Энджи Ким
Жанр:
Зарубежные детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
Мэри Ю
Она проснулась от голоса матери. «Ме-хе-я, просыпайся. Обед», – говорила та шепотом, словно, вопреки словам, старалась не разбудить ее. Мэри не стала открывать глаза, пытаясь справиться с ощущением потерянности от такого нежного голоса мамы. В последние пять лет мать называла ее корейским именем только когда злилась, когда они ссорились. За последний год мать вообще ни разу не произносила «Ме-хе», после взрыва она старалась быть особенно вежливой и называла ее исключительно Мэри.
Забавно, но Мэри ненавидела свое американское имя. Не всегда. Когда ее мама (изучавшая английский в колледже и все еще читавшая американские книжки) предложила «Мэри», как вариант, наиболее приближенный к «Ме-хе», она обрадовалась, что новое имя начинается похоже на ее родное. На протяжении четырнадцатичасового перелета из Сеула в Нью Йорк, в последние часы в роли Ме-Хе Ю, она училась писать свое новое имя, заполнив целый лист словом «М-Э-Р-И», думая, как красиво выглядят буквы. После посадки американский офицер по делам иммигрантов назвал ее Мэри Ю, раскатывая звук «р» необычным образом, неподвластным ее корейскому языку, и она ощутила восторг и легкое головокружение, почувствовала себя бабочкой, только что вылупившейся из кокона.
Но спустя две недели в новой средней школе в Балтиморе, тайком читая во время переклички сообщения от друзей из дома, она не узнала своего нового имени и не ответила. Другие дети начали хихикать, и ощущение вновь появившейся бабочки сменилось глубоким чувством несоответствия, которое может возникать, когда квадрат пытаются пропихнуть через круглое отверстие. Позднее в столовой две девочки воспроизвели сцену. Девочка с волосами цвета лапши рамен все громче повторяла ее новое имя: «Мэри Ю? Мэ-ри Ю? МЭЭЭ-РИИИ ЮУУУУ! И оно звучало, как удары молотка, отбивающего квадратные углы.
Конечно, она знала, что дело вовсе не в имени, что проблема в незнании языка, обычаев, людей, всего. Но отсутствие связи между новым именем и новой нею давалось тяжело. В Корее, в роли «Ме-хе» она была болтушкой. Она вечно попадала в передряги из-за того, что трепалась с подружками, и ей удавалось отболтаться от большинства наказаний. Она новая, Мэри, стала немым фанатом математики. Тихая, послушная, одинокая сердцевина, обернутая в оболочку низких ожиданий. Словно отказ от корейского имени ослабил ее, как когда-то Самсона ослабили отрезанные волосы. Так на смену Ме-хе пришла кроткая девочка, которую трудно было узнать и которая ей не нравилась.
Мама впервые назвала ее «Мэри» на выходных после того случая на перекличке и в столовой, когда Мэри приехала навестить ее в магазине принявшей их семьи. Кэнги уже две недели обучали маму всему необходимому и готовы были передать ей управление магазином. До поездки Мэри представляла себе гламурный супермаркет: все в Америке должно быть великолепным, они же ради этого сюда и переехали. Но когда Мэри вышла из машины, ей пришлось обходить разбитые бутылки, сигаретные окурки и кого-то, уснувшего в переулке под обрывком газеты.
Помещение магазина было размером с грузовой лифт и внешне тоже его напоминало. Толстое стекло отделяло покупателей от похожей на сейф комнатушки, где были выставлены продукты, а рядом с окошком кассы висела табличка: «Пуленепробиваемое стекло. Клиент наш король. Открыто с 6:00 до 24:00, без выходных.» Как только мама отперла пуленепробиваемую и, судя по всему, не пропускающую запахи дверь, Мэри уловила аромат мясных деликатесов.
– С шести до полуночи? Каждый день? – сказала Мэри с порога. Мама смущенно улыбнулась Кэнгам и провела Мэри по коридору, мимо морозильника с мороженым и прибором для нарезки колбасы. Как только они ушли в заднюю комнатку, Мэри повернулась к матери.
– И как давно ты об этом узнала? – спросила она.
Лицо матери исказила боль.
– Ме-хе-я, все это время я думала, что буду просто помогать, в роли ассистента. Я только вчера вечером поняла, что они планируют отойти от дел. Я спросила, не собираются ли они нанять еще кого-либо в помощь, хотя бы раз в неделю, но они заявили, что не могут себе этого позволить, ведь они оплачивают твою школу, – сказала мама, сделала шаг назад и открыла дверь, за которой оказалась каморка. Там лежал матрас, занимавший собой почти весь бетонный пол. – Они устроили мне место, где я могу поспать. Не каждый день, а только если слишком устану, чтобы ехать домой.
– Тогда почему я не могу жить здесь с тобой? Я могу и в школу здесь ходить, а после школы приходить помогать, – сказала Мэри.
– В округе ужасные школы. А ночью тебе здесь вообще нельзя находиться. Опасно, много бандитов, и… – мама закрыла рот и покачала головой. – Кэнги могут привозить тебя в гости по выходным, но это так далеко от их дома… Мы не можем слишком много от них требовать.
– Это мы-то от них требуем? – удивилась Мэри. – Они обращаются с тобой, как с рабыней, а ты все терпишь. Я не понимаю, зачем мы вообще сюда приехали. Что такого прекрасного в американских школах? Да они на математике проходят то, что я уже в четвертом классе знала.
– Понимаю, сейчас тяжело, – сказала мама, – но это ради твоего будущего. Надо принять то, что есть, и справляться как можно лучше.
Мэри хотела упрекнуть маму в том, что та сдалась, не пытается бороться. В Корее она так и поступила, когда отец впервые рассказал о своих планах. Мэри знала, что маме идея не нравилась, она подслушала их ссоры, но потом мама сдалась, как всегда, как сейчас.
Мэри промолчала. Она сделала шаг назад и прищурилась, чтобы лучше рассмотреть маму – женщину, у которой слезы текли между сжатыми в молитвенном жесте пальцами. Она отвернулась и вышла.
Мэри оставалась в магазине весь день, а Кэнги ушли отпраздновать выход на пенсию. Она была разочарована в матери, но не могла не отметить ловкость и энергию, с которой та управлялась с магазином. Мама училась этому всего две недели, но уже знала большинство покупателей, приветствовала их по имени, расспрашивала об их семьях – все по-английски, хотя и запинаясь, с акцентом, но все же лучше, чем могла бы сама Мэри. Она во многом вела себя с покупателями по-матерински: предугадывала, что им нужно, поднимала им настроение своим ласковым, почти кокетливым смехом, в то же время сохраняя при необходимости твердость, например, когда приходилось напоминать некоторым покупателям, что на продовольственные карточки нельзя приобрести сигареты. Наблюдая за матерью, Мэри подумала, что той здесь, похоже, нравится. Не поэтому ли они здесь остались? Потому что управление магазином лучше тешило ее самолюбие, чем просто роль матери?
Уже вечерело, когда вошли две девочки. Младшей было лет пять, старшая – ровесница Мэри. Мама мгновенно отперла дверь.
– Аниша, Тоша, какие вы сегодня нарядные, – сказала она и обняла их. – Познакомьтесь, это моя дочь, Мэри.
Мэри. Как странно прозвучало имя, произнесенное знакомым веселым голосом матери, как какое-то совершенно новое слово. Неестественно. Неправильно. Она стояла молча, а младшая девочка с улыбкой сказала:
– У тебя хорошая мама. Она дает мне конфеты.
Мама рассмеялась, дала конфету и поцеловала девочку в лоб со словами:
– Так вот зачем вы приходите каждый день.
Старшая девочка сказала ее матери:
– Представляете, я получила высший балл по математике!
– Вау! Я же говорила, что ты справишься, – ответила мама.
Девочка обернулась к Мэри со словами:
– Твоя мама всю неделю помогала мне разбираться с делением столбиком.
После их ухода мама сказала:
– Разве не чудесные девочки? Мне их так жалко, их отец погиб год назад.
Мэри хотелось бы их пожалеть. Хотелось испытать гордость, что эта всеми любимая щедрая женщина – ее мама. Но она могла думать только о том, что вот эти девочки каждый день будут ее видеть и обнимать, а не она.
– Опасно так открывать дверь, – сказала Мэри. – Какой смысл в пуленепробиваемом стекле, если ты сама пускаешь всех подряд?
Мама долго на нее смотрела, наконец произнесла «Ме-хе-я» и попыталась обнять дочь. Мэри отошла, увернувшись от прикосновений, и сказала:
– Меня теперь зовут Мэри.
В тот день Мэри, обращаясь к матери, стала говорить просто мама, а не Ум-ма. Ум-ма – это та мать, которая вязала дочери мягкие свитера, заваривала ей ячменный чай после школы и играла в камешки, выслушивая, что произошло за день. И еще делала ланчи – все в ее школе завидовали особым ланчам, которые давала ей с собой Ум-ма. Обычно школьники берут с собой рис с кимчи в коробочке из нержавеющей стали. А Ум-ма всегда добавляла что-нибудь вкусненькое: мягкие кусочки рыбы без косточек, яичницу на горке риса, напоминающую заснеженный вулкан, извергающий желток, кимбап в морской капусте с японской редькой и морковкой, и даже юбу чобап, жареный тофу, наполненный клейким сладким рисом.
Но та Ум-ма исчезла, вместо нее появилась Мама, женщина, которая оставила ее одну в чужом доме, ничего не знала о парнях, звавших ее «глупой азиаткой», о том, как девчонки смеются прямо ей в лицо. Мама не знала, как отчаянно дочь пытается разобраться, кто такая Мэри и куда исчезла Ме-хе.
В тот день, выходя из магазина, Мэри попрощалась по-корейски, специально выбрав формальный вариант, подчеркивавший дистанцию и больше подходящий для незнакомцев. А потом, глядя прямо в глаза, сказала «Мама» вместо «Ум-ма». Заметив на лице матери болезненное выражение – щеки побелели, рот распахнулся, словно чтобы возмутиться, но тут же захлопнулся, Мэри ожидала, что ей станет легче, но этого не произошло. Комната качалась. Ей хотелось расплакаться.
На следующий день мама перешла к единоличному управлению магазином и стала ночевать там чаще, чем дома. Мэри понимала, что домой ехать полчаса и лучше уж потратить время на сон, тем более, что Мэри все равно будет спать. Но в ту первую ночь Мэри лежала в кровати, и ей подумалось, что она впервые в жизни за день ни разу не увидела мать и не поговорила с ней, и она ее за это возненавидела. За то, что она ее мать. Что привезла ее в место, которое заставило ее ненавидеть собственную мать.
Началось лето молчания. Кэнги уехали на два месяца в Калифорнию навестить сына, и Мэри осталась одна, без школы, лагеря, друзей, семьи. Мэри пыталась наслаждаться свободой, напоминала себе, что ведь такая жизнь, когда не достают ни родители, ни братья с сестрами, весь день одна и можно делать, есть и смотреть что угодно – мечта любой двенадцатилетней девочки, Она еще и до их отъезда нечасто видела Кэнгов, они были людьми тихими и ненавязчивыми, занимались своими делами и к ней не лезли. Так что от того, что она останется одна, немногое поменяется, думала она.
Но есть еще звуки присутствия других людей. Не обязательно голоса. Просто звуки их жизни: скрип наверху, напевание, телевизор, звяканье посуды – они скрашивают одиночество. Когда они исчезают, по ним скучаешь. В их отсутствии наступает полная тишина, кажется, что ее можно пощупать.
Так произошло и с ней. Мэри днями не видела никого живого. Мама приезжала домой каждый вечер, но она возвращалась только в час ночи и уезжала еще до рассвета. Они не встречались.
Но она ее слышала. Вернувшись домой, мама всегда заходила в комнату дочери, перешагивая через кучку грязной одежды, чтобы поправить одеяло, поцеловать, иногда просто посидеть на краешке кровати, проводя пальцами по волосам Мэри, как она делала в Корее. Мэри обычно еще не спала, лежала и представляла себе, как в мать попадает пуля в тот момент, когда она глубокой ночью выходит из-за пуленепробиваемого стекла. Такое было возможно, из-за этого она отказывалась брать Мэри с собой в магазин. Заслышав, как мать крадется на цыпочках по коридору, она испытывала смесь облегчения и злости. Она не хотела разговаривать, поэтому притворялась спящей. Лежала тихо с крепко закрытыми глазами, стараясь замедлить и успокоить сердцебиение, мечтая продлить момент, вернуть на место матери Ум-му, вспомнить свою любовь к ней.
Это было пять лет назад, до того, как Кэнги вернулись и мама снова стала ночевать в магазине. До того, как Мэри в совершенстве заговорила по-английски и ее перестали дразнить. До того, как папа переехал в Америку и перевез их в новое место, где она опять почувствовала себя чужой, где ее спрашивали, откуда она, а когда она отвечала, что из Балтимора, переспрашивали: «Нет, откуда ты на самом деле?». До сигарет и Мэтта. До взрыва.
И вот все повторяется. Мама проводит пальцами по ее волосам, а Мэри притворяется спящей. В дремотном тумане Мэри казалось, что они вернулись в Балтимор, и она гадала, а знала ли мама тогда, что она не спала, что она ждала возвращения Ум-мы?
– Ю-бу, ужин остынет, – услышала Мэри голос папы, разорвавший момент.
– Да-да, уже иду, – ответила мама и нежно потрясла ее со словами – Мэри, обед готов. Выходи поскорее, ладно?
Мэри мигнула и что-то промычала, словно только просыпаясь. Она подождала, пока мама вышла и задернула за собой штору, потом медленно села, вспоминая, где она, впитывая окружающую обстановку. Это Бухта Чудес, а не Балтимор, и не Корея. Мэтт. Пожар. Суд. Генри и Китт погибли.
Мгновенно на нее нахлынули картинки обугленной головы Генри, горящей груди Китт, и глаза наполнились горячими слезами. Весь год Мэри старалась не думать о них, о той ночи, но сегодня она услышала о последних моментах их жизни и представила себе их боль. Теперь ей казалось, что эти видения – как иголки, которые вшили ей в мозг. Стоило пошевелиться, и они кололи ее, вызывая раскаленные вспышки взрывов позади глазных яблок, и ей хотелось ослабить давление, открыть рот и закричать.
Рядом с матрасом она заметила газету, которую принесла из суда. Утренняя газета с заголовком «Судебное заседание по делу о “мамином сокровище” начинается сегодня» На фотографии Элизабет, ошеломленно улыбаясь и склонив голову, смотрит на Генри, словно не может поверить, насколько сильно она любила сына. Так она всегда выглядела и на сеансах ГБО: прижимала Генри к себе, приглаживала ему волосы, читала вместе с ним. Это напомнило Мэри ее Ум-му в Корее, ей больно было видеть привязанность этой мамы к своему сыну.
Конечно, все это игра на публику. Иначе быть не может. Пока Мэтт давал показания, рассказывал, как Генри сгорел заживо, ни один мускул не дрогнул у нее на лице, она не заплакала, не выбежала из зала. Ни одна мать, хоть капельку любившая своего ребенка, не смогла бы так.
Мэри еще раз посмотрела на фотографию, на женщину, которая все прошлое лето притворялась, будто любит сына, и одновременно втайне планировала его убийство, на эту социопатку, которая поднесла сигарету почти вплотную к шлангу с кислородом, зная, что кислородный вентиль открыт и ее сын внутри. Бедняга Генри, такой был красивый мальчик, с тонкими волосами, еще молочными зубами, и весь объятый…
Нет. Она зажмурилась и замотала головой изо всех сил, пока шея не заболела и комната не закружилась, а мир вокруг закачался из стороны в сторону и сверху вниз. Когда голова уже почти отваливалась, она не смогла больше сидеть и упала на матрас, уткнувшись лицом в подушку. Хлопковая ткань впитывала ее слезы.
Элизабет Уорд
Впервые она намеренно причинила боль сыну шесть лет назад, Генри тогда было три. Они только что переехали в новый дом, вне Вашингтона. Типовой домик, милый, если бы он стоял один, но дурацкий среди таких же типовых домов с крошечными полосками газона между ними. Элизабет не была в восторге от пригорода, но ее тогдашний муж, Виктор, выступил против жизни как в городе («Слишком шумно!»), так и в деревне («Слишком далеко!»), и объявил, что этот дом (рядом с двумя аэропортами и тремя детскими садами при хороших школах) просто идеален.
В первую неделю их соседка устроила вечеринку для всех соседей. Когда Элизабет пришла вместе с Генри, остальные дети увлеченно катались на палках-лошадках, паровозике «Томас», машинках из «Тачек». Они носились по напоминающему пещеру подвалу и вопили (от радости, страха или боли, этого она не могла сказать). Родители набились в угол за барную стенку, отделенную от остального пространства воротами, неприступными для детей, и напоминали зверей в клетках в зоопарке, все пили вино и наклонялись друг к другу, чтобы перекричать гвалт.
Несколько шагов, и Генри прижал руки к ушам и издал такой вопль, который сумел прорезать общий галдеж. Все обернулись к ним, сначала оглядев Генри, а потом переведя взгляд на маму.
Элизабет повернулась обнять его, прижала его лицо к своей груди, приглушая его вопли.
– Шшшш, – повторяла она снова и снова, поглаживая его по волосам, пока он не успокоился. Тогда она повернулась к остальным.
– Извините. Он плохо переносит шум. А тут еще переезд и распаковка вещей, слишком много впечатлений.
Взрослые улыбнулись и пробормотали ничего не значащие «Конечно», «Не беспокойся», «Все мы через это прошли».
– Я мечтал так поорать уже час, спасибо, что сделал это за меня, малыш, – сказал какой-то мужчина Генри, и он усмехнулся так весело и по-доброму, что Элизабет испытала желание обнять его за то, что разрядил напряжение. Шерил открыла воротца, чтобы выпустить взрослых и напевно сказала:
– Эй, детишки, у нас новый друг. Давайте представимся.
По очереди дети, совсем малыши и дошкольники, отвечали на вопросы Шерил об имени и возрасте, даже младшая, Бет, которая произносила свое имя как «Бест» и на вопрос про возраст выставила указательный пальчик. Шерил повернулась к Генри:
– А теперь ты, прекрасный рыцарь, – сказала она, от чего другие дети захихикали, – как тебя зовут?
Элизабет мечтала, чтобы Генри ответил: «Генри. Мне три года», или хотя бы спрятал лицо у нее в юбке, чтобы она могла сказать: «Генри очень стесняется незнакомых людей», что вызвало бы хор восклицаний типа «Ой, как мило!». Но этого не произошло. Выражение его лица не поменялось. Он смотрел в пустоту, закатив глаза и приоткрыв рот, напоминая пустую оболочку от мальчика: ни личности, ни ума, ни эмоций.
Элизабет прокашлялась и сказала:
– Его зовут Генри. Ему три года.
Она старалась, чтобы голос звучал буднично, не выдавая вязкое смущение. Малышка Бет подошла к нему и сказала:
– Пи-вет, Ен-и.
– О-о, как это чудесно, – умилились все родители, а потом вернулись в свой уголок, болтая и предлагая Элизабет напитки, а та гадала, она ли одна заметила неловкое напряжение. Разве это возможно?
Следующие пять минут Элизабет не знала, куда себя деть, а Генри тихо стоял на одном месте. Он не играл с детьми, не выражал особой радости, но по крайней мере не привлекал к себе внимания, что уже было важно. Элизабет заглотила вино, его кислая прохлада успокоила горло и согрела внутри. Невидимый колпак будто накрыл ее, от чего другие дети казались далекими и ненастоящими, как кино, а какофония их криков приглушалась до приятного жужжания.
Но тут Шерил сказала, разрушая момент:
– Бедный Генри, он ни с кем не играет.
Позднее тем вечером, ожидая звонка от Виктора (уже третья конференция в Лос-Анджелесе за месяц), она представила себе, как можно было иначе выйти из ситуации. Она могла сказать, прежде чем уйти, что он устал, ему надо вздремнуть. Или она могла дать Генри одну из младенческих музыкальных игрушек, которые он так обожал, и тогда казалось бы, что он играет рядом, пусть и не совсем вместе, с другими детьми. И уж точно ей надо было вмешаться, когда Шерил начала игру, чтобы вовлечь в нее Генри.
Следующие дни Элизабет будет винить себя в бездействии, винить вино, затуманившее ее сознание, загнавшее в дурманящее оцепенение. Она пила, а в полутора метрах сидели Шерил с мужем и поднимали руки так, чтобы получилась арка. Правил никто не объяснял, но казалось, все просто: они говорили «Би-бип!» и поднимали руки, а дети бежали, стараясь успеть до того, как руки опустятся. Она не понимала, что в этом веселого, но все хохотали, даже родители.
Подняв и опустив арку несколько раз, Шерил сказала:
– Генри, не хочешь тоже поиграть? Это очень весело.
А один из мальчиков, тоже трехлетка, подошел и протянул руку со словами:
– Давай пробежим вместе.
Генри стоял, ни на что не реагируя, словно не видел руки мальчика, не слышал его голоса, вообще ничего вокруг не замечал. Вместо этого Генри поднял глаза к потолку и стал рассматривать там что-то с таким вниманием, что многие вокруг тоже посмотрели наверх проверить, что там такого интересного, а потом он повернулся ко всем спиной, сел и принялся раскачиваться.
Все замерли и уставились на него. Ненадолго, секунды на три, максимум на пять, но что-то в тот момент, абсолютная тишина и неподвижность, если не считать раскачивания Генри, заставляло время казаться бесконечным. Она никогда не понимала, почему когда что-то случается, время тянется дольше, откуда все эти нелепые заявления, будто вся жизнь проносится перед глазами за секунду, но именно это и произошло: Элизабет смотрела, как Генри раскачивается, и обрывки ее жизни плясали у нее перед глазами, как кадры из фильма. Новорожденный Генри отказывается от груди, окаменевшей от молока. Трехмесячный Генри плачет четыре часа без передышки; Виктор приходит домой после позднего ужина с клиентом и находит ее рыдающую на кухонном полу. Вот Генри уже год и три, он единственный на площадке еще не ползает и не ходит, а мама девочки, которая уже бегает и говорит короткими предложениями, утешает ее: «Это ничего не значит. Все дети развиваются по-своему». (Как ни забавно, советы о том, что не стоит сильно беспокоится из-за сроков развития, раздавали обычно как раз мамы не по годам развитых детишек, параллельно сияя улыбками и поздравляя друг друга с тем, что у них «продвинутые» дети.) Когда в два года Генри еще не говорил, мама Виктора бегала на вечеринке в честь дня рождения и всем рассказывала, что «Эйнштейн до пяти лет не говорил!» Когда Генри был на осмотре у педиатра в три года, он боялся смотреть в глаза, и врач сказала то, чего она давно боялась: «Ну, не берусь утверждать, что это аутизм, но стоит проверить». Вчера в Джорджтауне сообщили, что лист ожидания на тестирование на аутизм составляет восемь месяцев. Элизабет рассердилась на себя за то, что не позвонила им год, даже два года назад, – когда, нет смысла скрывать, она уже видела, что что-то не так. Безусловно, она просто потеряла все это время, надеясь и веря в рассказы об этом долбаном Эйнштейне. И вот теперь Генри сидит и раскачивается – раскачивается! – прямо перед их новыми соседями.
Шерил прервала молчание:
– Кажется, Генри сейчас не настроен играть. Давайте, кто следующий?
Она говорила нарочито обыденным голосом, наигранно веселым, и Элизабет поняла, что Шерил стыдно за Генри.
Все вернулись к играм, вину и болтовне, но как-то осторожно, нервно, в половину прежнего шума и силы. Взрослые изо всех сил старались не смотреть на Генри, а когда малышка Бет спросила: «Что Генри делает?», мама шепотом шикнула на нее: «Не сейчас», а потом повернулась к Элизабет и сказала: «Чудесный соус, правда? Это из Костко!» Элизабет понимала, что сейчас все ради нее притворяются, будто ничего не произошло. Наверное, ей следовало испытывать благодарность. Но почему-то от этого было только хуже, словно поведение Генри настолько выходило за рамки, что его приходилось оправдывать. Будь у Генри рак или будь он глухим, его бы жалели, но не стыдились. Они бы окружили их и задавали вопросы, и высказывали соболезнования. Но аутизм – это другое. Это табу. А она-то глупо надеялась, что сможет защитить сына (или саму себя?), просто ничего не говоря и надеясь, что никто не заметит.
– Извините, – сказала Элизабет и прошла через комнату к Генри. Ноги были тяжелые, будто цепи приковывали ее к клетке, двигаться было невозможно. Другие мамы делали вид, что ничего не замечают. Но она видела, как на нее бросают взгляды, как на лицах мелькает выражение глубокой благодарности, что они не на ее месте, и она почувствовала, как к горлу подступает ярость. Она обижалась и завидовала, мечтала и попросту ненавидела их, этих женщин с восхитительно-нормальными детьми. Она шла мимо смеющихся и болтающих детей, и руки чесались выбрать одного из них, любого, и объявить, что теперь это ее ребенок. Как могла бы измениться ее жизнь, наполниться простыми радостями («Кошмар, Джои не хочет пить сок!», или «Фанни покрасила волосы в цвет фуксии!»)
Она подошла к Генри и присела на корточки у него за спиной. Она этого не видела, но чувствовала, что взгляды взрослых прикованы к ним, со всех сторон. Они жгли ей спину, как солнечный луч через лупу, жар поднимался к щекам и ушам, глаза начали слезиться. Она уняла дрожь в руках и положила их Генри на плечо.
– Все хорошо, Генри, – сказала она как можно мягче. – Хватит.
Казалось, он ее не слышал, не чувствовал ее руки. Он продолжал раскачиваться. Взад-вперед. В том же ритме. Том же темпе. Как заевшая пластинка.
Ей хотелось крикнуть ему в ухо, схватить и как следует встряхнуть, разбить тот мир, в котором он заперся, заставить его посмотреть на себя. Лицо пылало. Пальцы покалывало.
– Генри, надо остановиться. Прямо сейчас, – прокричала она шепотом, чуть подвинулась, чтобы загородить свою руку, и сжала его плечи. Сильно. Он приостановился на долю такта, а потом продолжил раскачиваться. Она сжала сильнее, так что мягкая кожа между шеей и плечом превратилась в тонкую полоску. Она снова щипала все сильнее и сильнее, чтобы ему стало больно, чтобы он закричал, ударил ее, убежал – что угодно, лишь бы стало ясно, что он жив, что он в одном с ней мире.
Позже нахлынут стыд и страх, волнами будут душить ее. Когда она заметит перешептывания других мамочек при их уходе и будет гадать, не заметили ли они. Когда она будет купать Генри, и, сняв с него рубашку, увидит тонкую ссадину полумесяцем у него на коже, красное пятно прямо под поверхностью. Когда она укутает его и поцелует в макушку, надеясь, что не нанесла непоправимого ущерба его психике.
Но это все позже, а в тот момент Элизабет сжимала пальцы, и это приносило ей облегчение. Не то резкое облегчение, которое можно испытать, хлопнув дверью или разбив тарелку. В тот момент ярость растворялась медленно, постепенно, впуская на свое место удовлетворение, чувственное наслаждение от ощущения чего-то мягкого между пальцами, как будто месишь тесто. Когда Генри наконец прекратил раскачиваться, отдернулся, скривив рот от боли, и посмотрел ей прямо в глаза, это был первый глубокий и уверенный зрительный контакт за много недель, а то и месяцев. Она почувствовала прилив сил, душевный подъем, а боль и ненависть рассыпались на крошечные, более неощутимые осколки.
На парковке у здания суда было почти пусто, что и не удивительно, учитывая, что суд закрылся несколько часов назад. Все это время ее адвокат заставила ее просидеть в боковой комнате, упоминая какое-то «срочное дело», возможно, просто пряча свою подопечную убийцу, пока все не разойдутся. Не то чтобы это имело какое-то значение, она никуда не торопилась, ей нечего было делать. Условия ее домашнего ареста позволяли ей выходить только в суд и в офис адвоката. С тем, чтобы ездить, тоже были проблемы – возить ее пока могла только Шеннон.
Машина Шеннон, черный мерседес, весь день простояла на солнце, и когда она ее завела, вентилятор задул на полную мощность прямо в правую щеку Элизабет. Воздух был раскаленный, кондиционер еще не успел его остудить. Элизабет дотронулась до щеки и вспомнила показания Мэтта, всполох огня, поразивший Генри в то же самое место. Фотографии, где кожа и мышцы сошли с правой щеки Генри. Ее вырвало на колени.
– Черт, – Элизабет открыла дверцу и выбралась наружу, оставляя следы рвоты на кожаном сиденье, дверце, полу, повсюду. – Боже, я все запачкала. Извини, извини, – говорила она, опускаясь на асфальт. Она пыталась сказать, что все в порядке, что ей просто нужен глоток воды, но Шеннон уже бросилась к ней, суетясь как мама или врач, проверяя пульс, трогая лоб, а потом ушла, пообещав быстро вернуться. Через некоторое время – две минуты? десять? – Элизабет обратила внимание, что камеры видеонаблюдения все направлены на нее. Она представила себе, как выглядит, на земле в костюме и на каблуках, покрытая рвотными массами, и расхохоталась. Яростно. Истерично. Когда Шеннон вернулась с бумажными полотенцами, Элизабет поняла, что плачет, и это ее удивило: она не помнила, когда смех сменился слезами. Шеннон, вот святая, ничего не сказала, просто методично все вытирала, пока Элизабет сидела, то смеясь, то рыдая.
По пути назад Элизабет находилась в состоянии опустошения и преувеличенного спокойствия, которое всегда приходят за взрывом, и Шеннон спросила:
– Где раньше были все твои чувства?
Элизабет не ответила. Просто слегка пожала плечами и уставилась в окно на коров – их было голов двадцать – собравшихся вокруг одинокого чахлого деревца на лугу.
– Ты же понимаешь, все присяжные теперь уверены, что тебе плевать, что произошло с твоим сыном? Они хоть сейчас готовы приговорить тебя к смерти. Ты разве за этим туда пришла?
Элизабет задумалась, какой породы те белые коровы с черными пятнами – Джерси? Голштейн? И холоднее ли они на ощупь, чем темно-коричневые.
– Я всего лишь следовала твоим указаниям, – сказала Элизабет. – Не позволь им достать себя. Спокойно и сдержанно.
– Я имела в виду, не твори глупостей. Не кричать, не ругаться. Но не превращаться в робота. Никогда не видела столько выдержки, особенно когда слушаешь показания о гибели собственного ребенка. Это пугало. Можно иногда показывать людям, что тебе больно.
– Зачем? Какая разница? Вы тоже слышали показания. У меня нет шансов.
Шеннон посмотрела на Элизабет, закусила губу, свернула на обочину и ударила по тормозам.
– Если ты так считаешь, то зачем вообще все это? Зачем нанимать меня, заверять, что невиновна, зачем нужна защита?
Элизабет опустила глаза. Правда в том, что все началось с расследования, которое она начала в день после похорон Генри. Было столько вариантов: повешение, утопление, вдыхание угарного газа, разрезанные запястья и так далее. Она составила список за и против и выбирала между снотворным (за: безболезненно, против: смерть не гарантирована, велик риск реанимации) и ружьем (за: смерть наверняка, против: невозможно купить сразу), но тут полиция сняла подозрения с демонстрантов и арестовала ее. Когда прокурор объявил, что будет запрашивать смертной казни, она поняла: этот суд – лучшее искупление ее греха, необратимого непростительного действия, которое она совершила в тот день под влиянием сиюминутной злости и ненависти. С тех пор это мгновение раз за разом вставало у нее перед глазами, утром и ночью, во сне и наяву, лишая ее рассудка. Оказаться публично, официально обвиненной в смерти Генри, быть вынужденной сидеть и выслушивать подробности его гибели, а потом умереть от введенного прямо в кровь яда. Изысканная пытка – разве не лучше, чем легкая мгновенная смерть?