Текст книги "Изверг"
Автор книги: Эмманюэль Каррер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
~~~
Прошлой осенью Дея умирала от СПИДа. Не сказать чтобы близкая подруга, но она была лучшей подругой одной из наших лучших подруг, Элизабет. Красивая – ее чуть тревожную красоту подчеркнула болезнь, – с роскошной рыжей гривой – она ею очень гордилась. Под конец своей жизни Дея ударилась в религию, устроила у себя дома что-то вроде алтаря и зажигала свечи перед иконами. Однажды ночью от пламени свечи загорелись ее волосы – и она вспыхнула вся, как факел. Ее отвезли в ожоговый центр больницы Сен-Луи. Третья степень, обожжено более пятидесяти процентов кожи – теперь она не умрет от СПИДа, возможно, этого она и хотела. Но умерла не сразу, нет, все тянулось почти неделю, и Элизабет каждый день навещала подругу – вернее сказать, то, что от нее осталось. Из больницы она приходила к нам выпить и выговориться. Говорила, что в каком-то смысле ожоговый центр – это даже красиво. Белые покровы, марля, тишина – ну просто замок Спящей красавицы. Дею не видно – только силуэт, обмотанный белыми повязками; будь она мертва, это выглядело бы почти умиротворяюще. Но в том-то и весь ужас – она еще жила. Врачи говорили, что она без сознания, и Элизабет, убежденная атеистка, ночи напролет молилась, чтобы это было так. Я в ту пору дошел в биографии Дика до того места, где он пишет жуткий роман под названием «Убик» и пытается представить, что происходит в мозгу людей, пребывающих в замороженном состоянии: мелькают обрывки мыслей, всплывшие из разоренных глубин сознания, медленно, но верно наступает хаос, короткие замыкания порождают вспышки ужасных озарений – в общем, все то, что скрывает безобидно прямая линия почти ровной энцефалограммы. Я много пил, курил, и мне все время казалось, будто я сплю и вот-вот с криком проснусь. Однажды ночью это стало невыносимым. Я вскакивал, снова ложился рядом со спящей Анной, ворочался, весь на взводе, готовый взорваться от нервного перенапряжения, – кажется, я никогда в жизни не чувствовал себя так плохо, и физически, и морально. Притом плохо – это еще слабо сказано: я чувствовал, как во мне поднимается, накатывает и вот-вот затопит меня невыразимый ужас заживо погребенного. А через несколько часов вдруг отпустило. Стало легко, свободно, я заметил, что плачу, большие горячие слезы катились из глаз, и это были слезы счастья. Я никогда в жизни не чувствовал себя так плохо и никогда не испытывал такого облегчения. Какое-то время я просто бессознательно упивался этим состоянием, сравнимым разве что с внутриутробным блаженством, а потом все понял. Я посмотрел на часы. Назавтра позвонил Элизабет. Да, Дея умерла. Да, как раз около четырех утра.
Только он один, лежа в коме, не знал, что еще жив и что все, кого он любил, погибли от его руки. Однако это отсутствие продлится недолго. Он скоро очнется. Что он увидит, открыв глаза? Белый потолок, белые стены, белые бинты, окутывающие его тело. Что он помнил? Какие образы вставали перед ним, пока он возвращался из небытия? Кто первым встретит его взгляд? Наверное, медсестра. Улыбнется ли она ему? Ведь в такие минуты они все должны улыбаться, поскольку медсестра становится матерью, встречающей свое дитя у выхода из длинного-длинного туннеля, и все они инстинктивно знают – иначе нашли бы другую работу, – как жизненно необходимы выходящим из этого туннеля свет, тепло, улыбка. Да, но ему? Медсестра не могла не знать, кто он: от журналистов, день и ночь дежуривших у входа в отделение, она, может, и отмахивалась, но прессу-то читала. И фотографии видела – одни и те же во всех газетах: сгоревший дом и шесть маленьких моментальных снимков. Добрая и застенчивая на вид старушка. Ее муж, прямой, как жердь, таращит глаза из-за стекол больших очков в роговой оправе. Флоранс – красивая, сияющая улыбкой. Он сам – добродушное лицо отца семейства, полноватый, с залысинами. И два малыша, главное – двое детей, Каролина и Антуан, семи и пяти лет. Я смотрю на них сейчас, когда пишу эти строки, – мне кажется, что Антуан немножко похож на Жан-Батиста, младшего из моих сыновей, – и представляю себе, как он смеется и немного шепелявит, как злится, как хмурит лобик, – все, что было так важно для него, всю эту плюшевую сентиментальность, которая и есть любовь, которой мы одариваем наших детей, и мне самому хочется плакать.
Решив – а произошло это спонтанно и почти сразу – написать о деле Романа, я хотел было рвануть на место событий. Поселиться в гостинице в Ферне-Вольтере, прикинуться пронырой-репортером с мертвой хваткой. Но я плохо представлял себе, как стану ломиться в двери, которые скорбящие родственники, естественно, предпочтут захлопнуть перед моим носом, как буду часами распивать горячее вино с местными жандармами и отыскивать хитроумный подход к секретарше следователя. А главное, я понял, что меня интересует совсем не это. И даже если я проведу собственное расследование или сумею проникнуть в тайны следствия, ничего кроме фактов я не узнаю. Подробности финансовых махинаций Романа, и как он год за годом обустраивал свою двойную жизнь, и какую роль сыграл в ней тот или иной из его близких – конечно, все это я и так со временем разузнаю, но это мне ничем не поможет, потому что интересует меня совсем другое: что творилось в его голове день за днем, когда он якобы уходил на работу; на протяжении всех этих дней, когда он не торговал, как думали сначала, оружием или государственными тайнами, а всего лишь, как полагали теперь, бродил по лесам. (Мне запомнилась последняя фраза одной статьи в «Либерасьон», фраза, из-за которой я окончательно «заболел» этой историей: «И он уходил блуждать в одиночестве по лесам в горах Юра».)
На этот вопрос, который и побуждал меня засесть за книгу, ни свидетели, ни следователь, ни эксперты-психиатры мне ответить не сумели бы – это мог сделать либо сам Роман, поскольку остался жив, либо никто. Полгода я колебался и наконец решился написать ему через посредство его адвоката. Не было в моей жизни письма, которое далось бы труднее.
«Париж, 30 августа, 1993 г.
Месье,
мой поступок может Вам не понравиться. Тем не менее я хочу попытать счастья.
Я писатель, на сегодняшний день у меня вышло семь книг, последнюю из которых я посылаю Вам. С тех пор как я узнал из газет о трагедии, виновником которой и единственным уцелевшим оказались Вы, она не дает мне покоя. Мне хотелось бы, насколько это возможно, попытаться понять происшедшее и написать об этом книгу – опубликована она может быть, разумеется, только после того, как состоится суд.
Прежде чем приступить к написанию, мне важно узнать, как Вы воспримете мой замысел. С интересом? Враждебно? Безразлично? Будьте уверены, что во втором случае я от него откажусь. Если же Вы проявите заинтересованность, то, надеюсь, согласитесь отвечать на мои письма и, если это разрешается, принять меня.
Поверьте, мною движет отнюдь не праздное любопытство и не погоня за сенсацией. Так поступить, как Вы, не мог обычный преступник или безумец, но человек, доведенный до крайности силами, с которыми он не в состоянии справиться, именно эти страшные силы я и хочу показать в своей книге.
Как бы Вы ни отнеслись к моему письму, я желаю Вам, месье, побольше мужества и прошу Вас поверить в мое глубочайшее сочувствие.
Эмманюэль Каррер»
Я отправил это письмо. И только какое-то время спустя – слишком поздно! – с ужасом подумал о том, как может подействовать на адресата название прилагавшейся книги: «Я жив, а вы мертвы».
Я ждал.
Я говорил себе: если вдруг каким-то чудом Роман согласится со мной поговорить («принять меня», как я церемонно написал в своем письме), если следователь, прокуратура, адвокат не будут против, то эта работа заведет меня в такие дебри, о которых я не имею ни малейшего представления. Если же, что более вероятно, Роман мне не ответит, я напишу книгу «по мотивам» этого дела, изменю имена, место действия, обстоятельства, дам волю фантазии – и это уже будет просто художественный вымысел.
Роман не ответил. Сколько я ни обхаживал его адвоката, он даже не пожелал сказать, передал ли мое письмо и книгу.
Итак, отказ.
Я начал писать роман о человеке, который каждое утро целовал жену и детей и уходил – будто бы на работу, а на самом деле отправлялся бродить без цели по заснеженным лесам. Написав несколько десятков страниц, я понял, что зашел в тупик, и забросил эту идею. А следующей зимой вдруг разродился книгой, которую, не сознавая того, тщетно пытался написать вот уже семь лет. Я очень быстро ее написал – она получилась как будто сама собой – и сразу понял, что это произведение на порядок превосходит все созданное мною раньше. В центре повествования – отец-убийца, бродивший один среди снегов, и мне подумалось, что в эту книгу вошло все то, что не давало мне покоя в истории Романа, да и в других неосуществленных замыслах, нашло в ней свое место, самое для нее подходящее, – в общем, написав ее, я изгнал своих демонов. Теперь можно было заняться другими вещами. Какими? Я понятия не имел и нисколько о том не заботился. Я написал то, ради чего вообще стал писателем. И впервые почувствовал, что живу.
~~~
«Бурк-ан-Брес, 10.09.95 г.
Месье,
вовсе не из враждебности и не по равнодушию я так долго медлил с ответом на Ваше письмо от 30.08.93 г. Мой адвокат отсоветовал мне писать Вам, пока идет следствие. Сейчас оно закончилось, и с более свободной и ясной головой (после трех психиатрических экспертиз и 250 часов допросов) мне легче будет способствовать осуществлению Ваших замыслов. Сильно повлияло на меня еще одно привходящее обстоятельство: я прочел Вашу последнюю книгу „Зимний лагерь“, и она мне очень понравилась.
Если Вы все еще хотите увидеться со мной, чтобы совместными усилиями попытаться разобраться в этой трагедии, которая остается для меня насущной и животрепещущей темой, Вам нужно подать запрос на посещение прокурору Республики, приложив две фотографии и копию удостоверения личности.
В ожидании письма или встречи желаю большого успеха Вашей книге и выражаю Вам, месье, горячую благодарность за Ваше сочувствие и искреннее восхищение Вашим талантом писателя.
Надеюсь, до скорого.
Жан-Клод Роман»
Сказать, что это письмо меня взволновало, – значит не сказать ничего. Меня, словно, схватили за рукав и вернули на два года назад. Я изменился, считал, что уже далек от темы. Вся эта история, и тем более мой к ней интерес, не вызывали у меня теперь ничего, кроме отвращения. Но не мог же я ответить ему: нет, я больше не желаю с вами встречаться. Я подал запрос. Мне отказали – на том основании, что я не родственник, оговорив, однако, что можно подать запрос вторично, когда он предстанет перед судом в Эне – процесс был назначен на весну 1996 года. А пока оставалось переписываться.
Он наклеивал на конверты стикеры со своим именем и обратным адресом: «Жан-Клод Роман, 6, улица Пале, 01011 Бурк-ан-Брес», а я, отвечая ему, тоже избегал в адресе слова «тюрьма». Я догадывался, что его раздражает грубая бумага в клетку, которую к тому же приходится экономить, а может, и угнетает необходимость писать от руки. Я перестал печатать свои письма на компьютере, чтобы хоть в этом мы были на равных. Дистанция между моим и его положением стала моей навязчивой идеей, я так боялся задеть его, нечаянно козырнув своим благополучием – я-то ведь свободный человек, счастливый муж и отец, читаемый писатель, – так терзался комплексом вины за свою невиновность, что первые мои письма получились почти заискивающими, а он в своих ответах эхом подхватывал этот тон. Я не очень хорошо знал, как общаться с тем, кто убил свою жену, детей и родителей, а сам остался в живых. Уже потом, задним числом, я понял, что с самого начала я выбрал правильную позицию, обращаясь к нему со всей деликатностью, серьезностью и состраданием и увидев в нем не человека, совершившего нечто чудовищное, а того, с кем нечто чудовищное произошло, злосчастную игрушку в руках дьявольских сил.
Я задавал себе так много вопросов, что ему не решался задать ни одного. Он же, со своей стороны, был не склонен возвращаться к фактам, зато горел желанием понять их смысл. Он не писал о прошлом, лишь туманно и отвлеченно намекал на «трагедию», ни разу не обмолвившись о ее жертвах, и при этом многословно распространялся о собственных страданиях, о своем нестерпимом горе, о трудах Лакана, за которые принялся в надежде разобраться в себе. Он переписывал для меня отрывки из заключений психиатров: «…В данном случае и на некоем архаичном функциональном уровне Ж.-К. Р. не вполне сознавал разницу между собой и предметами своей любви: он являлся частью их, а они – частью его во всеобъемлющей, нерасчлененной и закрытой космогонической системе. На этом уровне стирается грань между самоубийством и убийством…»
Когда я расспрашивал его о жизни в тюрьме, он отвечал столь же расплывчато. Создавалось такое впечатление, что его совсем не интересовала реальная жизнь, а лишь ее скрытый смысл, и все происходившее с ним он истолковывал как некие знаки, в том числе и мое появление в его жизни. Он, по его словам, был уверен, «что писатель способен взглянуть на эту трагедию шире, раздвинув узкие рамки других точек зрения, психиатрии, например, и прочих гуманитарных наук», и старался убедить меня, да и себя, что «какая бы то ни было „идея самолюбования“ его никогда не посещала (по крайней мере осознанно)». Насколько я понял, он рассчитывал на меня больше, чем на медиков и юристов вместе взятых: я лучше психиатров, на его взгляд, мог растолковать его историю ему самому и лучше адвокатов – окружающему миру. Такая ответственность меня пугала, но ведь это не он обратился ко мне, я сам сделал первый шаг, так что деваться было некуда.
Я дал дополнительный толчок нашей переписке, задав следующий вопрос: «Веруете ли Вы? Я имею в виду, верите ли, что даже если Вам самому окажется не по силам постичь эту трагедию, то есть некий высший суд, который ее поймет и, возможно, найдет ей оправдание?»
Ответ: «Да. Пожалуй, верю. И не думаю, что уверовал в силу обстоятельств, с целью отринуть ужасающую вероятность того, что в загробном мире мы не воссоединимся в вечной Любви, или найти смысл жизни (если мне суждено жить) в мистическом искуплении. Многочисленные „знамения“ все эти три года укрепляли мою убежденность, но надеюсь, Вы поймете мое нежелание распространяться на эту тему. Не знаю, верующий ли Вы. Ваше имя, однако, вполне может указывать на то, что это так».
Ну вот, и тут я начал первым. Трудный вопрос, но надо было ответить «да» или «нет», и, в полном смятении, я написал «да». «Иначе я никогда не посмел бы взяться за столь ужасную историю. Чтобы без нездорового потворства заглянуть во мрак, в который Вы были погружены, который Вас окружает и по сию пору, надо верить, что есть некий Свет, способный прояснить все, что случилось с нами, и тогда даже не укладывающиеся в голове несчастья, даже зло станут для нас постижимы».
Близился суд, и он нервничал все сильнее. Волновала его не мера наказания: он заранее знал, что приговор будет суровым [2]2
Смертная казнь во Франции отменена в 1981 году.
[Закрыть], и у меня не было впечатления, что ему хочется на волю. Кое-какие тюремные ограничения, конечно, тяготили, но в целом такая жизнь его устраивала. Всем было известно, что он совершил, ему не приходилось больше лгать, и наряду со страданием он испытывал новые для себя ощущения психологической свободы. Он был образцовым заключенным, о нем хорошо отзывались и соседи по камере, и персонал. Он спрятался от внешнего мира и чувствовал себя на своем месте, приходя в ужас от мысли, что он может быть брошен на растерзание людям, которые считают его чудовищем. Он твердил себе, что так надо, необходимо всем и ему самому, чтобы он предстал перед судом человеческим. «Я готовлюсь к нему, – писал он мне, – как к решающей встрече: это будет последняя моя встреча с „ними“, последний шанс стать наконец перед „ними“ самим собой… У меня предчувствие, что после этого мне останется недолго».
Мне захотелось увидеть места, где он жил своей призрачной жизнью. Я уехал на неделю с картами и планами, которые он сам по моей просьбе тщательно нарисовал, с его подробными маршрутами, и следовал им неукоснительно, даже в хронологическом порядке. («Спасибо, что дали мне возможность вновь побывать там, где все мне так хорошо знакомо, это мучительный путь, но легче повторить его со спутником, чем одному…») Я побывал на лесном хуторе, где он провел детство, видел домик его родителей, его студенческую квартирку в Лионе, сгоревший дом в Превесене, аптеку Коттена, где подрабатывала его жена, школу Сен-Венсан в Ферне. У меня был адрес Люка Ладмираля, я прошел мимо его кабинета, но заходить не стал. Я вообще ни с кем не стал встречаться. Я бродил в одиночестве там, где когда-то также в одиночестве бродил он, коротая свои пустые дни: по лесным тропинкам в горах Юра, съездил и в Женеву, в район, где располагаются международные организации и где находится здание ВОЗ. Я читал, что большая фотография этого здания висела в рамке на стене в той самой гостиной, где он убил свою мать. На фасаде было отмечено крестиком окно его кабинета, но я не знал его точного расположения и выше холла подниматься не стал.
Жалость, болезненную симпатию – вот что я ощущал, идя по следам человека, бесцельно бродившего здесь год за годом, хранителя своей нелепой тайны, которой он не мог ни с кем поделиться и которую никто, под страхом смерти, не должен был узнать. А потом мне думалось о детях, о снимках их мертвых тел, сделанных в институте судебно-медицинской экспертизы, – ужас в чистом виде, так и хочется зажмуриться и тряхнуть головой, чтобы все это оказалось сном. Безумие, безысходность, леденящий холод – а я-то думал, что навсегда покончил со всеми этими историями. Ну, допустим, не ударился во францисканские восторги с воспеванием красот земных и трелей соловья, но вот от этого – уж точно освободился. И вот извольте – я избран (высокопарно, знаю, но иначе не скажешь) этой чудовищной историей, я стал наперсником человека, который все это совершил. Мне было страшно. Страшно и стыдно. Стыдно перед моими сыновьями за то, что их отец будет об этом писать. Может быть, еще не поздно дать задний ход? Или мне, именно мне, предначертано попытаться это осмыслить и нечего прятаться в кусты?
Чтобы не рисковать, я аккредитовался на суд в Эне от «Нувель обсерватер». Накануне первого заседания в центральной гостинице Бурк-ан-Бреса собралась вся судебная пресса Франции. До сих пор мне была знакома только одна категория журналистов – кинокритики; теперь представился случай узнать другую, которая тусуется не на фестивалях, а на процессах. Когда, немного выпив, как мы в тот вечер, они вспоминают о своих подвигах, в разговорах то и дело мелькают не Канн и Венеция, а Дижон и дело Вильмена, Лион и дело Барби. Куда как серьезнее, на мой взгляд. Своей первой статьей об этом процессе я снискал их уважение. Старый зубр из «Эст репюбликен» перешел со мной на «ты» и поставил выпивку, хорошенькая девушка из «Юманите» мне улыбалась. Я чувствовал себя принятым в братство этих людей, и они мне нравились.
Обвиняемый вправе разрешить или запретить присутствие на суде фотографов; Роман разрешение дал, в чем многие усмотрели некое кокетство. Наутро в зале было десятка три фоторепортеров и операторы со всех телеканалов, которые, томясь ожиданием, снимали пустую скамью подсудимых, лепнину на потолке и витрину перед скамьей для присяжных, где были выставлены вещественные доказательства: карабин, глушитель, баллончик со слезоточивым газом и фотографии из семейного альбома. Хохочущие дети в облаке брызг плещутся в надувном бассейне в саду. Антуан в свой день рождения задувает четыре свечи на торте. Флоранс смотрит на них, улыбаясь доверчиво и весело. Он тоже не выглядел печальным на снимке, сделанном, видимо, незадолго до их свадьбы или вскоре после нее: они за столом, то ли в ресторане, то ли в гостях, вокруг все веселятся, он обнимает ее за плечи, и вид у них по-настоящему влюбленный. У него толстые румяные щеки, кудрявые волосы, приветливо-мечтательное выражение лица. Интересно, когда это снимали, он уже начал лгать? Наверное, да.
У человека, которого жандармы ввели в зал, был восковой, как у всех заключенных, оттенок кожи, коротко остриженные волосы, тощее и дряблое тело, словно подтаявшее на по-прежнему крепком костяке. Он был одет в черный костюм и черную тенниску с расстегнутым воротничком; его голос – зал услышал его, когда он отвечал на первые вопросы: имя? фамилия? возраст? – оказался совершенно бесцветным. Глаз он не поднимал, смотрел только на свои руки, освобожденные от наручников. Журналисты напротив, судья и присяжные справа и публика слева не сводили с него ошеломленных глаз. «Не каждый день выпадает случай взглянуть в лицо дьявола», – так на следующий день начал репортаж корреспондент «Монда». Я употребил другое слово: «проклятого».
Не смотрела на него только потерпевшая сторона. Прямо передо мной, уставившись в пол, словно сфокусировавшись на какой-то невидимой точке, чтобы не потерять сознание, сидела между двумя своими сыновьями мать Флоранс. У нее хватило сил встать сегодня утром, позавтракать, одеться, сесть в машину и приехать сюда из Анси – и вот она здесь, в этом зале, слушает, как зачитывают обвинительный акт на двадцати четырех страницах. Когда дошли до результатов вскрытия ее дочери и внуков, пальцы, судорожно сжимавшие скомканный носовой платок, слегка задрожали. Я мог бы, протянув руку, коснуться ее плеча, но между нами лежала пропасть – нас разделяла не только нестерпимая глубина ее горя. Я ведь написал не ей и не ее родным, а тому, кто разрушил их жизни. Ему я считал себя обязанным оказывать внимание, потому что всю эту историю, которую мне хотелось рассказать, воспринимал как его историю. С его адвокатом я не раз обедал. Я был не на их стороне.
Он долго сидел в полной прострации. Только около полудня решился взглянуть на зал и скамьи для прессы. Оправа очков поблескивала за стеклом, отделявшим его от всех нас. Когда его взгляд наконец встретился с моим, мы оба опустили глаза.